Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Долина Иссы - Чеслав Милош на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Пиво лилось из жбана мутной струей, он пил, а внутри по-прежнему жгло. Тот усмехался.

— А об этом секрете можешь не тревожиться. Никто не узнает. Это останется между нами. Разве не каждому суждено умереть? Разве не все равно, чуть раньше или чуть позже? Мужик был молодой, это правда. Но он долго воевал, в деревне его уже подзабыли. Жена еще поплачет — утешится. Сыночек — толстенький, за шею его обнимал — слишком мал, отца не запомнил. Только не надо, напившись, плести людям о каких-то преступлениях на твоей совести.

— Ксендз…

— Да, да, ты исповедался. Но тебе ведь хватило ума понять: ничего ты в этой исповедальне не выбормочешь. Ты лгал. Конечно, обидно не получить отпущение грехов. Вот и пришлось солгать, что он бросился на тебя с топором, и тогда ты убил. Да, бросился, но что было дальше? Ну, Бальтазар? Ты выстрелил, когда он сидел в кустах и ел хлеб. Сухари с кровью ты бросил вслед за ним в яму и закопал, не так ли?

Вот тут-то Бальтазар и ревел, и бросал кружку. Появлением немчика объясняются и скандалы, которые он учинял в корчмах, переворачивая столы, табуреты и разбивая лампы.

XII

Место среди елок в котловинке быстро заросло. Бальтазар вырезал тогда лопатой дерн, а потом положил обратно. Обычно он приходил сюда под вечер, садился, слушал крики соек и шуршание копошащихся в земле дроздов. Тяжесть уменьшалась — легче было переносить это здесь, чем думать издалека. Он почти завидовал лежащему в этой яме. Покой, облака, плывущие над деревьями. А у него — сколько еще лет впереди?

Ружьецо он опустил в дупло дуба и больше к нему не прикасался. Переделанное из военного, с обрезанным стволом, оно помещалось под свиткой, и тот думал, что Бальтазар идет безоружный. Он выскочил из зарослей у тропинки с занесенным топором, крича: «Руки вверх». Рыжая борода, рваная русская шинель: солдат, бредущий через леса из немецкого плена. Чего он хотел? Отобрать гражданское платье или зарубить? А может, помешанный? Бальтазар подбросил ружье к бедру, и тот заворотил назад. Только в кустах свистело — так он удирал. Но ему ли знать все лазейки и тропы? Зверь, даже если ходит кругами, всегда придет, куда должен. Бальтазар не спеша начал обход. Если пленник побежал в ту сторону, думалось ему, то выйдет он к ельнику и там отдохнет. Что двигало Бальтазаром? Мстительность или страх, что у того есть товарищи, что он нападет ночью? Или просто охотничья страсть? Идти за зверем: если он так, то я эдак? Бальтазар крался на цыпочках, и вот серая шинель мелькнула приблизительно там, где он ожидал. Он остановился и обошел солдата со стороны молодняка, где можно было подползти поближе. И тогда — дуло на сгорбленной спине (тот сидел к Бальтазару боком), на шее, на голове в фуражке без козырька. Потом он изо всех сил пытался вспомнить, зачем спустил курок, но иногда ему казалось, что по одной причине, а в другой раз — что по другой.

Русский упал ничком. Бальтазар ждал, было тихо, высоко в небе клекотали ястребы. Ничего, никакого движения. Удостоверившись, он кружным путем подошел к убитому, перевернул его на спину. Светло-голубые глаза смотрели в весеннее небо, вошь ползла по краю шинели. Мешочек с сухарями развязан, на нем пятна крови. Каблуки сапог полностью стоптаны — он шагал откуда-то издалека, из Пруссии. Бальтазар обыскал карманы, но нашел только перочинный ножик и две немецкие марки. Все это, да еще топор, он засунул вместе с телом под еловые лапы — надо было вернуться сюда вечером с лопатой.

Как-то раз, раздумывая на этом самом месте, он решил искать помощи. Он был почти уверен, что решение каким-то образом исходит от русского.

Может, он не напрасно его убил? В ту ночь он спал хорошо, а на рассвете двинулся в путь.

Колдун Масюлис держал много овец, и, чтобы пройти во внутренний двор, приходилось открывать одни ворота за другими. Бальтазар выложил свои дары: кадку масла и круги колбасы. Старик поправил очки в проволочной оправе. Кожа словно копченая, из ноздрей и ушей торчал седой пух. Сперва поговорили о разных местных новостях, но когда дошло до дела, и надо было перейти к тому, ради чего Бальтазар пришел, он сумел выдавить из себя немногое. Он только показывал на сердце, как будто хотел его вырвать, и по-медвежьи урчал: «Мучат они меня». Колдун ничего — покивал головой и отвел его в сад, за ульи, где между яблонями стояла заросшая травой старая кузница. Он снял мешочки, висевшие на жердях, набрал в углу хвороста и уложил в четыре кучки, а Бальтазара усадил на колоду посередине. Хворост он поджег и, нашептывая, сыпал в огонь травы, которые доставал из мешочков. Шел сильный дым, запах дурманил, а лицо в очках появлялось то с одной стороны, то с другой и бормотало что-то наподобие молитвы. Затем Масюлис велел Бальтазару встать и привел его обратно в комнату. Бальтазар опускал глаза под его взглядом, как будто уже признаваясь во многих грехах.

— Нет, Бальтазар, — сказал наконец старик, — я тебе помочь не могу. На короля король, на кесаря — кесарь. На каждую силу есть своя сила, а эта сила — не моя. Может, тебе и попадется человек, получивший такую, как надо. Ты жди.

Так погибла надежда. И зубы блестели в безмятежной улыбке — для тех, кто ни о чем не догадывался.

XIII

Ксендз редко посещал усадьбу, и знакомство с плебанией началось в тот день, когда Томаш стоял с Антониной на крылечке, глядя на волшебные стеклышки, а та робким движением поправляла складки платка у щеки. Настоятеля, помятого и сутулого, называли «Тейги-Тейги»[17] — от словечка, которое он то и дело без видимой надобности вставлял. Он велел Томашу прочитать «Отче наш», «Радуйся, Мария», «Верую» и дал образок. Матерь Божья на нем напоминала ласточек, которые лепили свои гнезда над конюшней и даже внутри, над лесенками к сеновалу. Темно-голубое платье, лицо коричневое, а вокруг него диск из настоящего золота. Томаш хранил этот образок в календаре и, листая страницы, радовался, что приближается к месту, где лежат цвета.

Катехизис давался ему легко, но свои симпатии он делил не поровну. Бог Отец с бородой сурово хмурит брови и парит над облаками. Иисус смотрит ласково и указывает на сердце, из которого исходят лучи, но Он вернулся на небеса и тоже живет далеко. Другое дело Святой Дух — вечно живой голубь, посылающий сноп света прямо на головы людей. Готовясь к исповеди, Томаш молился, чтобы Он задержался над ним, ибо с грехами дело было туго. Он считал их по пальцам и тут же сбивался, считал заново. Прижимаясь губами к стертой до гладкости решетке исповедальни и слыша сопение ксендза, он поспешно выложил весь свой список. Однако уже на Шведских валах его охватили сомнения, он шел все медленнее, пока наконец в аллее не расплакался и не прибежал в отчаянии к бабушке Мисе, спрашивая, что делать, если забыл грехи. Она советовала ему вернуться, но тогда он еще больше заходился плачем — от стыда. Делать было нечего, Антонина взяла его за руку и отвела к ксендзу — ее присутствие как-то успокаивало. Может, и нехорошо, но всё лучше, чем одному.

Как видно, у Томаша изначально была склонность к тому, что богословы называют мнительной совестью и считают причиной многих побед сатаны. Стараясь ничего не упустить, он не включал в список своих провинностей один секрет. Он не мог увидеть этого со стороны, ему и в голову не приходило, что это нечто личное, самое личное — его и Онуте Акулонис, — и в то же время, что это существовало независимо от них, что до них это уже придумали другие. Например, нечистые речи и поступки — совсем другое дело: произносить нехорошие слова, подсматривать за купающимися девушками, у которых черное гнездо внизу живота, или пугать их в субботу на вечерках, когда они выходят в перерыве между танцами и приседают в саду, задирая юбку.

С Онуте они часто отбивались от стайки детей и проскальзывали в сокровенное местечко на берегу Иссы, которое принадлежало только им. Проникнуть туда можно было, лишь проползая на четвереньках сквозь туннель под нависшим терновником, — а он изгибался, и нужно было хорошо его знать. Внутри, на небольшом песчаном бугорке безопасность сближала их, они разговаривали приглушенными голосами, и никто-никто не мог до них добраться, а они слышали оттуда плеск рыбы, стук пральников и грохот колес на дороге. Голые, они лежали головами друг к другу, тень падала на их руки, и таким образом в этом неприступном дворце у них получалось еще более укромное место, в котором всё было таинственно, и хотелось шепотом рассказывать — что? У Онуте, как и у ее матери (и у Поли) были золотистые волосы, которые она заплетала в косичку. А это было так: она ложилась на спину, притягивала его к себе и сжимала коленями. Они лежали так долго, наверху плыло солнце, он знал, что она хочет, чтобы он к ней прикасался, и ему становилось сладко. Но ведь это была не какая-нибудь другая девочка, а Онуте, и он не мог исповедоваться в том, что произошло между ним и ею.

Утром, принимая св. Причастие, Томаш чувствовал себя легко — отчасти потому, что это было натощак, и у него сосало под ложечкой. Он отходил со скрещенными на груди руками, глядя на носки своих башмачков. Представить себе, что прилипшая к нёбу облатка, которую он робко отрывал языком, — Тело Христово, — он не мог. Но что это его меняло, и по крайней мере целый день он был тихим и послушным, — было заметно. Особенно подействовали на его воображение слова ксендза о том, что человеческая душа — как горница, которую нужно прибрать и украсить к приходу Гостя. Он думал, что, может, облатка и тает, но там, в душе, снова срастается и возвышается среди зелени в тамошней сверкающей чаше. То, что он, Томаш, носит в себе такую горницу, наполняло его гордостью, и он вел себя так, чтобы не испортить и не разрушить ее.

Постепенно приближалось время, когда его обещали сделать министрантом, и он даже начал учить непонятные латинские ответы, но тут старый настоятель уехал, и настали большие перемены. Новый ксендз — молодой, статный, с выдающимся вперед подбородком и сросшимися на носу бровями — путал стремительностью движений. Он оставил тех министрантов, которые уже были, а новыми не занимался. Впрочем, у него были обязанности поважнее.

Его проповеди ничем не напоминали монотонного бормотания вперемежку с покашливанием и повторяющимся «тейги-тейги», к которому привыкли в Гинье. Томаш, хотя и не вполне улавливал смысл, как и все, замирал в ожидании, когда ксендз появлялся на амвоне. Сначала он по-домашнему ворчал — так, как разговаривают обычные люди. Потом через каждые несколько фраз произносил одну очень громко, и это звучало как музыка. И, наконец, воздевал руки, кричал так, что стены дрожали. Он разил грехи, его вытянутый палец целился в толпу, и все трепетали, потому что каждому казалось, что он метит в него. И вдруг — тишина. Он стоял с раскрасневшимся, пылающим лицом и смотрел; затем наклонялся, опершись о край амвона, и еле слышно, ласково, от сердца к сердцу уговаривал, рисовал картины счастья, ожидающего спасенных. Тогда слушатели шмыгали носами. Слава ксендза Пейксвы быстро разошлась за пределы Гинья и соседних деревень. К нему приезжали исповедоваться из других приходов, и всегда его окружали платочки, склонявшиеся, когда почитательницы пытались поцеловать ему руку или столу.[18]

Его обожала жена Акулониса, девушки из людской, а уж особенно Антонина («Грехи чистит, — вздыхала она, — все одно как железной щеткой внутри скрябет»). Даже бабушка Мися, принципиальная противница литовских проповедей, одобрила нового ксендза, послушав несколько его речей по-польски. Однако все это воодушевление продолжалось не слишком долго. Гинье удостоилось великой чести — да, в этом женщины еще соглашались с нездешними, но уже с кислой миной, и сразу переводили разговор на другие темы. И Томаш, и деревенские дети вскоре знали, что в плебанию лучше не ходить.

XIV

За несколько дней до Успения привезли гроб Магдалены. Он лежал на большой, устланной сеном телеге, прикрытый узорчатым покрывалом. Лошади в тени, падавшей от лип, низко склоняли головы и выедали со дна мешков овес, сонно отгоняя мух; путь они проделали дальний. Весть разнеслась так быстро, что стоило приехавшему с телом вознице привязать к забору вожжи, как люди уже начали сходиться и стояли толпой, ожидая, что будет. Наверху, на плоских камнях дорожки, показался ксендз Пейксва. Неподвижный, он словно раздумывал, спускаться ли, а может, собирался с силами. Наконец медленно двинулся вниз, опять остановился, вынул платок и мял его, теребил пальцами.

Соблазн, связанный с Магдаленой, продолжался около полугода и начался по ее вине. Можно было его избежать. Когда Пейксва появился, она уже была экономкой в плебании, и кому какое дело, что там между ними произошло, — ксендз тоже человек. Однако она начала вести себя непристойно: ходила, выставив вперед подбородок, покачиваясь, почти танцуя. Ей доставляло видимое удовольствие так к нему подойти или что-нибудь сказать, чтобы ясно дать понять другим женщинам: вы целуете ему руки и одежды, а мне он принадлежит весь. Это навевало мысли о том, как он, тот же, что перед алтарем, лежит с ней голый в постели, как они друг с другом говорят и что делают. Всем известно, что в подобных случаях можно многое простить, пока не появляются картины — навязчивые, которые невозможно от себя отогнать.

Обсуждая поведение Магдалены (у старого настоятеля она прослужила два года), жители Гинья после долгих, обстоятельных разговоров пришли к выводу, что и раньше с ней было не все в порядке. Если свадьба расстроилась и парень сразу женился на другой, то это случилось не только из-за ее возраста (ей было уже, должно быть, лет двадцать пять) и, пожалуй, не из-за того, что она была бедная, дочь безземельных крестьян, и пришлая. Никакие уговоры не помогали, и он готов был пойти даже против родительской воли (уже здесь следует отметить ее особые способности), но в последний момент передумал. Испугался: слишком горячая, не знает меры. Другие подобные события теперь тоже представлялись в новом свете, дополняли друг друга. А для тех, кто до сих пор сомневался, теперь еще этот гроб.

Антонина, произнося ее имя, сплевывала, поэтому Томаш относился к Магдалене неприязненно, хотя никаких причин для этого у него не было. Она зазывала его на кухню и давала пирожки всякий раз, когда он приходил в плебанию при ксендзе Тейги-Тейги. Тогда он ею попросту восхищался, и в ее присутствии у него сжималось горло. Ее юбки шелестели, застежка стягивала ее в талии, когда она склонялась над плитой и пробовала с ложки еду. Прядь волос выбивалась из-за уха, а сбоку в блузке ходила грудь. Их связывало то, что он знал, как она выглядит, а она не знала, что он знает. Он исповедовал грех и все-таки видел. На низко склонившееся над водой дерево можно было забраться и спрятаться среди листьев. Сердце бьется: придет или не придет? Исса розовеет от заходящего солнца, рыба резвится. Он загляделся на пролетавших уток, а она тем временем уже пробовала ногой, теплая ли вода, и стаскивала через голову рубашку. В воду она входила не как бабы, которые по нескольку раз с плеском приседают, — медленно, шаг за шагом. Груди расходились в стороны, а внизу живота у нее было не слишком черно, так себе. Она окунулась и плыла по-собачьи, время от времени взбивая ногой фонтан брызг, — до того места, где листья водяных лилий закрывали реку. Потом вернулась и мылась мылом.

То, что Томаш слышал краем уха, оставалось для него неясным, но ужасало. Разве возможно, чтобы тот, кто громогласно вещает об адовом пламени, сам был грешником? И если он, отпускающий грехи, такой же, как другие, то чего стоит это отпущение? Впрочем, он не задавал себе четких вопросов, и уж наверняка не решился бы приставать с ними к взрослым. Магдалена приобрела для него прелесть запретного плода. А взрослые на нее злились. Они отделяли друг от друга то, чего не мог отделить Томаш: она — это одно, а ксендз, когда он одет в комжу, — другое. Но она нарушила равновесие, смутила покой и испортила им удовольствие от проповедей.

Пейксва спускался, и всех охватывало любопытство: что он велит сделать с гробом? Когда он был уже возле телеги, люди начали отворачиваться. Ибо он плакал. Слезы стекали по его щекам, губы дрожали; он сжал их и разомкнул лишь для того, чтобы сказать, что просит отнести тело наверх, в костел. Самоубийце он готовил христианские похороны. Покрывало сняли, обнажив гроб из светлой сосны. Четверо мужчин взяли его и взбирались по склону — такому крутому, что Магдалена почти стояла.

XV

Чтобы отравиться крысиным ядом, надо потерять всякую надежду, да к тому же так поддаться своим мыслям, что они заслонят собой весь мир, пока человек не перестанет видеть ничего, кроме собственной судьбы. Магдалена могла бы узнать множество городов, стран, людей, изобретений, книг, пройти через разные воплощения, доступные человеческим существам. Могла бы, но объяснять ей это или показывать с помощью какой-нибудь волшебной палочки миллионы подобных ей и таких же страдающих женщин было бы напрасной затеей. Даже если бы она прониклась отчаяньем людей, которые в то самое мгновение, когда она лишала себя жизни, боролись еще за час, минуту существования, — наверное, и это не помогло бы. Когда же мысли, наконец, отступили и тело оказалось перед лицом смертного ужаса, было уже слишком поздно.

Надо учесть, что она попала в очень скверное положение еще незадолго до ухода старого настоятеля. Именно тогда ее бросил жених. После краха той любви в ней остались холод и уверенность, что ничто уже не изменится, что теперь так будет всегда. Все в ней содрогалось и возмущалось: она не могла остаться одна. Что делать с уверенностью, что день будет проходить за днем, месяц за месяцем, год за годом, и вот уже, смотрите — старуха? Она просыпалась на заре и лежала с открытыми глазами, а встать и начать повседневную работу казалось ей чем-то ужасным. Она садилась в кровати и обнимала ладонями груди — отверженные, как она сама, которые должны были разделить с ней стародевичество и бесплодно увянуть. И что же дальше? Ловить парней на вечерках, чтобы шли с ней на сеновал или на луг, а потом смеялись? Так она погружалась в полную безнадежность, пока в плебании не появился Пейксва.

Есть на качелях момент остановки — а потом летишь вниз, аж дух захватывает. Земля и небо внезапно преобразились; то самое дерево, на которое она смотрела из окна, было другим; облака не похожи на прежние; все живые существа двигались, словно наполненные струящимся из них живым золотом. Она и не подозревала, что такое бывает. За страдание ей была уготована награда, и если потом придется страдать века — все равно оно того стоит. Не последнюю роль в ее упоении играло блаженство удовлетворенного самолюбия: ее, бедную, почти неграмотную, которая не могла найти себе мужа, выбрал он, ученый, с которым никто не мог сравниться.

И тогда — надо это понять — она лишилась всего и была отринута в холод, на этот раз навсегда. Пейксва, сознававший скандальность положения и вынужденный выбирать, отдал ее в экономки настоятелю дальнего прихода — такого дальнего, что неизбежность разрыва стала очевидна каждому. В том доме на берегу озера, один на один с желчным стариком, Магдалена не прожила долго — ровно столько, чтобы вернуться в черную ночь, знакомую ей до прихода счастливых времен. Она отравилась, когда ветер свистел в камышах и волна оставляла на гальке клочья белой пены, плещась о дно привязанных к мосткам лодок.

Тамошний настоятель не захотел ее похоронить. Он предпочел дать свою телегу, пару лошадей и возницу, лишь бы избавиться от хлопот.

Последнее путешествие Магдалены — прежде чем она отправилась в те края, где ее встретили дамы былых времен, — началось ранним утром. В вышине плыли клочковатые барашки, лошади бежали бодрой рысцой, на отавах мужчины точили косы, и оселки звякали о металл. Потом по песчаной дороге, между кустов можжевельника, через сосновые рощицы, все выше, вплоть до перепутья, откуда видны три водные глади, скрепленные друг с другом зеленью — как ожерелье из светлых камней. Оттуда опять вниз, в леса, и там, на деревенской улице Магдалена смотрела в полуденные часы на листья старого клена — до той поры, когда тени начали удлиняться, жара уже не мучила лошадей, и можно было ехать дальше. На плотине, выложенной круглыми бревнами, колеса подпрыгивали, хотя лошади шли шагом; раздавался вечерний концерт дроздов; уже открывалось звездное небо, искрящееся вращением сфер и вселенных. Глубокий покой, темно-синее пространство: Кто смотрит оттуда — и видит ли Он маленькое существо, которое смогло само остановить движение своего сердца, течение крови и по собственной воле превратиться в неподвижную вещь? Запах лошадей, лениво говорящий им что-то человек возле нее — и так до поздних вечерних часов. А утром — через холмы, дубравы, уже недалеко, вот уже спуск в долину Иссы, а там, повернувшись к искрам реки в лозняке, ксендз Пейксва читает бревиарий.[19]

Летом тело портится быстро, и люди удивлялись, чего он медлит, словно ему не хочется отдавать ее земле. Однако когда ее выносили, никто не заметил никакого неприятного запаха — позже об этом факте вспомнили. Он похоронил ее на краю кладбища, там, где земля круто уходит вниз, а узловатые корни держат сыпкую почву.

Проповедь в день Успения он произнес недлинную, ровным, спокойным голосом. Он описывал, как Та, что была непорочна, возносится на небеса — не духом, но вся, такая, какой Она ходила меж людей. Сначала Ее ноги прямо над травой, и, не переступая ими, Она медленно поднимается все выше; дуновение ветра колышет Ее длинное платье — такое, как носили в Иудее, — пока Она не становится лишь точкой среди облаков. И то, что нам, грешным, будет даровано в долине Иосафата, если мы того заслужим, Она уже обрела: всеми земными чувствами, в вечной молодости, Она созерцает лик Всевышнего.

Вскоре после этого Пейксва покинул Гинье, и с тех пор никто о нем ничего не слышал.

XVI

Об этом говорили соседки, опершись локтями о забор. Мужчины молчали, вперив взгляд в щепотку табака, слюнили бумажку и делали вид, что все их внимание сосредоточено на этом занятии. Постепенно нарастала тревога, хотя пока все только искали причины, пытались угадать и остерегались неосторожных слов.

Распространению слухов способствовал прежде всего новый ксендз, Монкевич, — круглый, лысый и нервный. Он перепугался и не смог этого долго скрывать. Почему все время раздается этот стук в стену (по три раза), невозможно было объяснить никакими естественными причинами. После того, что он узнал, в доме ему было не по себе, и он плохо переносил присутствие, проявлявшееся в этом самом стуке или в медленном нажатии на дверную ручку. Он вскакивал и открывал дверь, но за ней никого не было. Он надеялся, что эта явления пройдут, но они, напротив, только усиливались. В плебанию позвали спать ризничего, и с тех пор уже не приходилось ограничиваться догадками. Впрочем, не зная, что делать, ксендз Монкевич вскоре попросил помощи у сельчан. Они собирались по нескольку человек и дежурили по ночам в кухне.

Бедный дух Магдалены не хотел покинуть места, где она вкусила счастья. Невидимым колуном расщеплял он невидимые поленья и разжигал огонь, который бушевал и трещал как настоящий. Он двигал кастрюли, бил яйца и жарил яичницу, хотя плита оставалась холодной и пустой. Какие инструменты были в его распоряжении? Только ли звуки, нечто вроде широкого спектра шумов, подражающих звукам природы, или же духу дана некая другая, иная кухня, с ведром, сковородой и поленницей как таковыми — чем-то вроде квинтэссенции всех ведер, сковородок и поленьев, какие могут существовать? Разрешить этот вопрос нельзя — можно лишь прислушиваться и, в крайнем случае, не верить собственным чувствам. Святая вода не помогала. Ксендз кропил, перерыв продолжался недолго, и вскоре работа начиналась сызнова, с каждым вечером все смелее — с шумом, звяканьем кастрюль, плеском воды. Хуже того, все это перенеслось в спальню. Кроме стука и поворотов ручки, теперь раздавались шаги, бумаги и книги валились на пол, и появилось еще одно — нечто вроде приглушенного смеха. Ксендз Монкевич крестил и кропил один угол — ничего, второй — ничего, третий — ничего, но когда он подходил к четвертому, раздавались хихиканье и свист, как из пустого ореха.

Весть об этих событиях быстро разнеслась по соседним деревням, и если бы жители Гинья не считали, что это их дела и чужих к ним допускать не след, то не трое оставались бы на ночь в кухне, а все триста пытались бы туда пробраться. Лишенные возможности принимать деятельное участие, они по крайней мере болтали, и весь приход трясся от преувеличенных слухов.

То, что духу Магдалены плебании уже недостаточно, выяснилось отчасти благодаря Бальтазару. Все его приключение было бы достойно лишь смеха — ну, разве с той толикой серьезности, с какой поддакивают россказням пьяниц, чтобы их не обидеть, — если бы не одна деталь. Бальтазар утверждал, ни много ни мало, что только сейчас видел, как Магдалена на белом коне спускалась к реке со стороны кладбища. Она была голая; и она, и конь блестели в темноте. Когда в избе его тестя собралось много народу, он без конца твердил одно и то же и обижался, если его припирали к стенке, осторожно намекая, что, мол, всё это ему примерещилось. Тогда кому-то пришло в голову пойти на конюшню настоятеля и посмотреть, стоит ли там его гнедой. Гнедой был на месте, — но вспотевший, словно на нем скакали галопом.

В усадьбе, разумеется, все бурлило, а Антонина ежедневно приносила новую порцию слухов. Бабушка Мися повторяла: «Какой ужас!» — и, радуясь загробным проделкам, пригласила ксендза, чтобы тот выговорился. Прихлебывая земляничный чай, Монкевич с озабоченным видом признался, что у него уже нет сил, и, если это не прекратится, он попросит перевести его в другой приход. Торжество бабушки Миси было полным, и в ее возгласах недоверия: «Что вы говорите!» — слышался восторг: ведь она была на стороне духов, а не людей. Вскоре, однако, кое-что случилось совсем уж близко. У Томаша, который был допущен к постели Шатыбелко, когда тому стало немного лучше, мурашки бегали по коже. Больной говорил слабым голосом, борода была уложена поверх одеяла, а на коврике, свернувшись калачиком, лежал Мопсик, который повел себя бесславно — удрал, поджав обрубок хвоста. Впрочем, хозяин не корил его за это. А вот подробное описание случившегося. В усадьбе тогда молотили зерно. Локомобиль стоял в сарае возле овина, и после работы в этот сарай, запиравшийся на ключ, клали драгоценный передаточный ремень. В тот вечер Шатыбелко сидел в мягких тапочках в своей комнате и курил трубку, как вдруг забеспокоился: ему никак не удавалось вспомнить, повернул он ключ в замке или нет, и эта невозможность представить себе исполненную обязанность очень его мучила. Наконец, полный опасений, что ремень может кто-нибудь украсть, он, сердито ворча, надел сапоги, кожух, взял фонарь и вышел из тепла на холод и дождь. Темно было хоть глаз выколи, и он видел только то, что очерчивал круг фонаря. Сарай действительно оказался незапертым. Шатыбелко прошел внутрь по тесному проходу между стеной и котлом локомобиля и проверил — ремень лежал на месте. Однако когда он двинулся обратно, на него вылезло чудище. Он описывал его как нечто вроде толстой колоды, скользившей горизонтально, во всю свою ширину. Из колоды торчали три головы — татарские, как утверждал Шатыбелко, оскаленные в отвратительных гримасах. Чудовище теснило его, а он крестился и отступал, но потом спохватился, что таким образом отрезает себе путь к бегству, и, размахивая фонарем, попытался проскочить. Тогда-то он и наступил сапогом на тело чудища — мягкое, «как мешок с мякиной». Выбравшись наружу, он хотел бежать, но не смел повернуться. Шаг за шагом, пятясь, проделал он весь путь от дворовых построек до своих дверей, а три жуткие головы все это время вились в двух шагах от него на низком туловище без ног. Шатыбелко едва дышал и свалился на пороге. У него тут же началась сильная горячка — а ведь всё происшествие длилось не больше четверти часа, и до сих пор его здоровье было безупречным.

Быть может, как полагала бабушка Мися, ему явился дух магометанина с Татарского кладбища на холме. Память о татарских пленниках, давным-давно работавших в Гинье, изгладилась бы, если бы не это название. Однако почему он явился именно теперь? Кто-то подстрекал его или велел нарушить порядок. Это могла быть только Магдалена — вероятно, ставшая теперь предводительницей подземных сил.

Все эти факты постепенно привели к раздору между селом и ксендзом Монкевичем. Сойдясь во мнении относительно причины, крестьяне логично рассуждали, что следует ее устранить. Сначала они робко намекали на это в общих фразах, кружа вокруг да около, прибегая к сравнениям и притчам. Когда это не возымело действия, сказали прямо, что надо положить этому конец и что есть верный способ. В ответ ксендз махал руками, кричал, что никогда, никогда на это не согласится, и обзывал их язычниками. Он уперся, и убедить его было невозможно. Некоторые советовали не спрашивать разрешения, но было ясно, что и они не отважатся. Поэтому никто ничего не предпринял. Между тем к настоятелю приехал на несколько дней другой ксендз, и они вместе занялись экзорцизмом.[20]

XVII

Томаш боялся бегать после захода солнца, однако лишь до тех пор, пока не увидел сон. То был сон, исполненный великой сладости и силы, но в то же время и ужаса, и трудно сказать, чего в нем было больше. Его нельзя было выразить словами — ни наутро после той ночи, ни потом. Слова не передают мешанины запахов или того, что влечет нас к тем или иным людям, а уж тем более погружения в колодец, через который пролетаешь насквозь, на другую сторону известного нам бытия.

Он видел Магдалену в земле, в одиночестве огромной земли, и она была там уже много лет и навеки. Ее платье истлело, и хлопья материи смешивались с сухими костями, а прядь волос, падавшая на щеку над кухонной плитой, прилегала к мертвому черепу. И в то же время она была рядом с ним такой же, как тогда, при входе в реку, и в этой одновременности заключалось познание иного времени, нежели то, которое нам обычно доступно. Чувство, сжимающее горло, пронизывало его насквозь, форма ее груди и шеи словно отпечатывалась в нем, а ее прикосновения перерождались в жалобу наподобие распева: «Ах, зачем я умираю, зачем руки и ноги мои умирают, ах, зачем я есть, и меня нет? Ведь я раз, всего только раз жила от начала до конца мира; ах, небо и солнце будут, а меня уже не будет никогда, останутся от меня эти кости; ах, ничего-то у меня нет, ничего». И Томаш вместе с ней погружался в безмолвие земляных пластов, где скользят камешки и черви прокладывают себе ходы; теперь и он превращался в груду истлевших костей, жаловался устами Магдалены и открывал для себя те же вопросы: почему я — это я? Как это возможно, что, обладая телом, теплом, ладонью, пальцами, я должен умереть и перестать быть собой? Собственно говоря, может, это даже и не был сон, потому что, лежа на глубочайшем дне, под поверхностью реальных явлений, он ощущал себя телесного, обреченного, разлагающегося, уже после смерти, и в то же время, участвуя в этом разрушении, сохранял способность констатировать, что он здесь тот же, что и там. Он кричал и проснулся. Но контуры предметов были частью кошмара и совсем не казались более прочными. Вскоре его снова охватил прежний дурман, и все повторялось опять — во все новых вариантах. Освободил Томаша лишь рассвет; глаза он открывал в тревоге. Он возвращался издалека. Постепенно свет извлекал из темноты перекладину, соединяющую ножки стола, табурет, стул. Как хорошо, что наяву этот мир состоит из деревянных, железных и кирпичных предметов, что у них есть выпуклости и шероховатости! Он радовался вещам, которыми вчера пренебрегал, едва замечая их. Теперь они казались ему сокровищами. Он всматривался в царапины, сучки, трещины. Однако после того переживания остался сладостный угар, воспоминания о краях, о существовании которых он прежде никогда не догадывался.

С тех пор Томаш решил не кричать, если Магдалена приблизится к нему в темной аллее, ибо она не сделала бы ему ничего плохого. Он даже желал, чтобы она ему явилась, хотя при мысли об этом у него по коже шли мурашки, но не неприятные — такие, словно он гладил бархатную ленточку. А про сон он никому не рассказал.

XVIII

Это совершилось втайне, и Томаш еще нескоро узнал о деянии, которое вызвало в нем глубокую скорбь и негодование.

Допущены были только сельские старейшины, полтора десятка хозяев. Они собрались под вечер и пили много водки. Что ни говори, каждому из них было не по себе, и они пытались взбодриться. Разрешение было получено, точнее, ксендз Монкевич сказал: «Делайте, что хотите», — но это было достаточным признанием несостоятельности имевшихся в его распоряжении средств. Вскоре после отъезда его собрата (в ту ночь в плебании как раз не было никого, кроме ризничего и старой экономки, ибо казалось, что после экзорцизма Магдалена успокоится) в спальне раздался крик, и Монкевич появился на пороге в длинной ночной рубашке, разорванной в нескольких местах, так что полотно свисало клочьями. Магдалена стащила с него одеяло и стала рвать рубашку. Его болезнь (он заболел рожей) и он сам, и все вокруг приписывали испугу. От рожи с перепугу нет других действенных средств, кроме заговора. Итак, к нему привели знахарку, которая бормотала над ним заклинания. Известно, что они заключают в себе приказы, обращенные к болезни, — чтобы она покинула тело; приказы эти подкреплены угрозами, обрывками христианских и каких-то еще более древних молитв, но слова, если их выдать, теряют силу, и тому, кто их знает, разрешено передать их перед смертью только одному человеку. Ксендз подвергался процедурам неохотно. Однако, когда речь идет о выздоровлении, не время сомневаться; в таких случаях мы надеемся на авось. Ослабшее сопротивление и робкая надежда, что мучительные явления прекратятся, склонили его дать и другое разрешение.

К таким делам надо приступать в темноте. Может, это и не правило, но хорошо бы, чтобы всё совершалось набожно, то есть, прежде всего, в тишине. А значит — без участия зевак, в кругу людей серьезных и надежных. Они попробовали острия лопат, зажгли фонари и выскользнули по одному, по двое, через сады.

Дул сильный ветер, дубы шелестели сухими листьями. Огни в сельце уже погасли, и были только чернота да этот шум. После того как все собрались на площадке перед костелом, они гурьбой отправились к могиле и встали, как могли, вокруг нее, на склоне, здесь уже довольно кругом. За круглыми стеклами фонарей, защищенных металлическими прутьями, языки пламени скакали и метались под порывами ветра.

Сначала крест — поставленный стоять, пока дереву хватит сил, пока его вкопанная в землю часть не сгниет, превратившись в труху, и он не покосится — медленно, спустя годы. Они вынули его и осторожно положили рядом. Затем несколькими ударами разрушили могильный холмик, на котором никто не сажал цветов, и начали работать — торопясь, потому что все-таки страшно. Человека кладут в землю навечно, и смотреть через несколько месяцев, что там с ним происходит, — вопреки естеству. Это все равно что посадить желудь или каштан и разгребать потом землю, чтобы поглядеть, не прорастает ли. Но, может, смысл их намерений в том и заключался, что нужна воля, решимость, чтобы противоестественным образом прекратить противоестественное?

Гравий скрипел, и мгновение приближалось. Вот уже лопата стучит, они заглядывают, светят — нет, это всего лишь камень. Но вот, наконец, доски; они откапывают их, отгребают землю так, чтобы можно было поднять крышку. Водка в самом деле пригодилась: она дает тот внутренний жар, который позволяет противопоставить себя, живого, другим, кажущимся тогда менее живыми, а уж тем более деревьям, камням, свисту ветра и ночным призракам.

То, что они обнаружили, подтвердило все догадки. Во-первых, тело ничуть не разложилось. Рассказывали, что оно сохранилось, словно было похоронено вчера. Доказательство достаточное: только тела святых и упырей имеют такое свойство. Во-вторых, Магдалена лежала не на спине, а лицом вниз — это тоже знак. Впрочем, они и без того готовы были сделать все, что нужно. Но поскольку доказательства были налицо, это далось им еще легче, без колебаний.

Они перевернули тело на спину, и один из них, ударив с размаху самой острой лопатой, отрубил Магдалене голову. Заостренный осиновый кол был уже наготове. Они приставили его к груди покойницы и ударили по нему обухом, так что он пробил гроб снизу и вонзился в землю. Затем, взяв голову за волосы, положили ее в ногах, закрыли крышку и закопали — теперь уже с облегчением и даже с шутками, как это обычно бывает после большого напряжения.

Быть может, Магдалена так боялась физического разложения, так отчаянно сопротивлялась, не желая входить в иное, чуждое ей время вечности, что готова была заплатить любую цену, согласилась пугать людей, обретя взамен за эту тяжелую повинность право сохранить тело нетронутым? Быть может. Видевшие клялись, что губы ее остались красными. Отрубая ей голову, сокрушая ребра, крестьяне положили конец ее телесной гордыне, языческой привязанности к своим губам, рукам и животе Проколотая, как бабочка булавкой, касающаяся ногами в сапожках, которые подарил ей Пейксва, собственного черепа, теперь она должна была признать, что превратится, как все, в соки земли.

Беспорядки в плебании прекратились немедленно, и с тех пор никто уже не слышал ни о каких проделках Магдалены. Впрочем, не исключено, что успешней, чем стряпней на невидимой кухне, стуком и свистом, она продлила свою жизнь, войдя в сон Томаша, который не забыл ее никогда.

XIX

В ту осень, когда бесчинствовала Магдалена, сады уродили на славу, а поскольку продавать фрукты было некуда, ими кормили свиней, собирая для домашних нужд и хранения только лучшие сорта. В траве гнили кучи груш и яблок, среди которых жужжали осы и множество шершней. Один укусил Томаша в губу, так что все лицо распухло. Их не всегда можно было заметить: они протискивались внутрь сладкой груши через узенькую дырочку, и лишь когда плод встряхивали, оттуда высовывалось пульсирующее полосатое брюшко. Томаш помогал собирать урожай, залезая на деревья, и испытывал гордость, что взрослые не умеют так, как он, по — кошачьи взбираться — даже на тонкие сучья. А тем временем созревали все новые сорта: цукровки, добрые серые, липовки, сапежанки, бергамоты.

Летне-осенней порой Томаш добрался до библиотеки. Раньше эта угловая комната с выкрашенными масляной краской стенами — такая холодная, что когда на дворе стояла жара, там пробирала дрожь, — казалась ему неинтересной. Теперь он выпросил ключи от шкафов и все время вытаскивал из них что-нибудь забавное. В одном из этих шкафов, застекленном, он нашел книги в красных переплетах: на обложках золотые украшения, а внутри много рисунков. Прочитать подписи он не мог, потому что написано было по-французски. Девочку на этих рисунках звали Софи, и она носила длинные панталоны с кружевами. В другом шкафу, стенном, среди паутины и пожелтевших бумаг он раскопал том трагедий Шекспира и проводил с ним много времени на газоне, с самого краю, где у зеленой стены кустов пахло мхом и чабером. Кроме него этот уголок облюбовали большие рыжие муравьи, и порой он яростно тер одну ногу о другую — кусались они больно. В просвете между верхушками елей дрожало пространство, за маленькими телегами по ту сторону долины тянулись клубы пыли. В книге люди в доспехах или коротких одеждах (голые у них эти ноги или на них такие обтягивающие штаны?) скрещивали мечи, падали, пронзенные кинжалами, от страниц с ржавыми пятнами тянуло затхлостью. Томаш водил пальцем по рядкам бутов, но, хотя написано было по-польски, к книге охладел и решил, что речь в ней идет о каких-то взрослых делах.

Больше радости приносили ему книги о путешествиях. В них голые негры с луками стояли в тростниковых лодках или тащили на веревках гиппопотама — такого же, как в естественной истории. Их тела были испещрены полосами, и Томаш размышлял, действительно у них вся кожа в линиях, или это только так нарисовано. Ему часто снилось, что он плывет с неграми по все более труднодоступным заливам среди папирусов выше человеческого роста и строит там деревню, в которую никогда не попадет никто чужой. Он прочитал две такие книги, благо написанные по-польски (собственно, по ним он и научился читать — так они его увлекли), и тогда начался совершенно новый период.

Для луков Томаш выбирал лещину, но не ту, что растет на солнце: она большей частью кривая. Он заползал в тень под кустами, где нет травы — лишь груды спутанного сушняка, а в них шмыгают корольки со своим тревожным «чик-чик-чик». Лещина там тянется вверх, чтобы выглянуть на свет, и такие прутья — совершенно прямые, без веточек — подходят лучше всего. В таком темном гроте Томаш устроил и тайник, где хранил оружие.

К стрелам он прибивал индюшачьи перья, чтобы лучше летали, и ходил с ними на охоту, а дичь придумывал сам — например, ею мог быть круглый куст крыжовника. Он подолгу просиживал на мостках, построенных, чтобы набирать в лейку воду из пруда — не Черного, а другого, между флигелем, садом и фольварковыми постройками. Он представлял себе, что плывет, и стрелял в уток; раз это привело к расследованию: одну утку нашли на середине мертвой, но Томаш не признался. Впрочем, возможно, она умерла и по другой причине. Индейцы охотятся на рыбу с луком, поэтому он высматривал рыбу на речном мелководье (чтобы не потерять стрелу), но та всегда вовремя ускользала.

В слякотные дни, сидя за столом, намертво прибитым к крыльцу, он рисовал мечи, копья и удочки. Здесь стоит обратить внимание на одну черту его характера. Однажды он начал рисовать луки, но вдруг остановился и порвал бумагу. Луки он любил, и как-то ему пришло в голову, что любимый предмет не надо изображать, что он должен остаться в тайне.

Раз бабушка Мися взяла его с собой на чердак и показала сундук, доверху набитый всяким старьем. Там были и обложки! И Томаш наткнулся на приключения мальчика, который пробрался на корабль и плыл в трюме, где пищей его были сухари, а серьезная опасность грозила со стороны крыс. Воду он нашел в бочках — сладкую воду.[21] Значит, она была с сахаром? Томаш так это себе представлял и этим объяснял радость мальчика, когда тому удалось просверлить в бочонке дырку.

О прочитанных историях особенно хорошо думалось в уборной. К ней вела тропинка под нависшими кустами смородины. Дверь запиралась изнутри на крючок, и через вырезанное в ней сердечко можно было наблюдать, кто туда направляется. Сквозь щели просвечивало солнце, а вокруг звенела неумолкающая музыка мух, пчел и шмелей. Иногда мохнатый шмель, тяжело гудя, пролетал сзади над ямой, вонь из которой Томаш втягивал с наслаждением. По углам плели свои сети пауки. На поперечной балке виднелись стеариновые потеки от прилеплявшихся сюда свечей. В боковых стенках тоже были щели, но сквозь них не было видно ничего, кроме листьев черной бузины.

Если через сердечко в двери Томаш замечал промелькнувшую Антонину, он прерывал свои раздумья и быстро застегивал штаны. На другом конце тропинки у помойной ямы Антонина резала кур. Она выпячивала и сжимала губы, готовясь к удару секачом и укладывая куру на пенек; та — испуганная, но в меру, — наверное, размышляла, что из всего этого выйдет, или не думала ничего. Сверкал секач, лицо Антонины искажалось, словно от боли (но в то же время как будто улыбалось), а дальше — хлопанье и подскакивание пернатого комка на земле. Томаша тогда пробирал озноб — ради этого он и приходил. Однажды это произошло действительно необычным образом. Петух — огромный, со взъерошенными, отливающими золотом перьями — взлетел уже без головы, неся перед собой красный обрубок шеи. Этот безгласный полет стоил открытого от изумления рта Антонины и как бы одобрения, потому что петух упал, лишь ударившись о ствол липы.

Теперь Томаш реже ходил на реку с удочкой и реже бегал к Акулонисам — может, из-за Магдалены, а может, из-за книг. Уединенные места на берегу Иссы стали казаться ему опасными. Что до охоты с луком, то ему как-то не хотелось разделять ее ни с кем из детей: его бы сразу засмеяли — то ли дело серьезные занятия вроде рыбалки или вырезания ивовых дудочек. А еще он предпочитал, чтобы никто не видел некоторых его игр, слишком ребяческих для большого мальчика: он расставлял две армии из воткнутых в песок палочек и сражался то за одну, то за другую, атакуя солдат противника артиллерией из камней.

XX

В начале зимы из Дерпта в Эстонии приехала бабка Дильбинова. Комната, которую она заняла, очень привлекала Томаша. Ненамного выше его ростом, розовощекая, бабка была полной противоположностью бабушки Миси: обо всем хлопотала, штопала Томашу носки и штаны, устраивала ему уроки и экзаменовала по Закону Божию. Но важнее всего была ее несхожесть с остальными. Бабка курила сигареты с длинным мундштуком — научили ее этому, как она сама говорила, невзгоды, а сигареты помогали немного успокоиться. Из сундука, который она с собой привезла, можно было вынуть плоский ящик, и тогда открывался доступ к жестяным и деревянным шкатулочкам, к мешочкам, перевязанным ленточками, к разным маленьким вещицам, тщательно завернутым в газету. Обряд раскладывания содержимого сундука совершался нечасто, сохраняя свой праздничный характер. В такие дни Томашу всегда доставался какой-нибудь подарок, например, брусок настоящей китайской туши. Бабка объяснила, для чего она служит, но его восхищали прежде всего форма, чернота и острота углов.

Никогда прежде не узнавал он о мире так много нового, как теперь. Бабка провела молодость в Риге и рассказывала ему о прогулках в Майоренгоф:[22] о купании в настоящем море, о том, как однажды ее чуть не смыла волна, о своем отце, прадеде Томаша, докторе Риттере, который лечил детей бесплатно, если их родители были бедными; о том, как его любили и каким считали балагуром, поскольку он часто выкидывал разные невинные штучки: переодевался, строил забавные гримасы, и однажды ее мать даже бросила ему в шляпу монетку, решив, что это нищий — так хорошо он изменил внешность. Услышал Томаш и о театре, об опере: на сцену, покачиваясь, выплывал лебедь, и можно было поклясться, что его действительно несет вода. Бабка произносила имя певицы — Аделина Патти[23] — и вздыхала. Вздыхала она и при воспоминании о вечерах в Риге, где собиралось много молодежи: они играли, пели, ставили живые картины. А еще деревня — поместье Имброды[24] близ Динабурга, принадлежавшее Молям, семье ее матери. И, стало быть, путешествия в карете через полные разбойников леса; одинокие постоялые дворы, чьи хозяева были с разбойниками в сговоре; кровать-гильотина, балдахин которой ночью падал и убивал постояльца, а кровать с телом опускалась в подвал — такой механизм. Карета на пароме — кони испугались, и все утонули. Горничная в Имбродах — парни пугали ее, просовывая за зеркало (она любила прихорашиваться) длинные чубуки своих люлек и внезапно выпуская на нее дым. Раз они вынесли ее вместе с кроватью и поставили в озеро, а она не проснулась — только потом кричала, не понимая, где находится. И прогулки по этому озеру в белой лодке под парусами. Все это Томаш вылавливал из других событий и имен, которые его не слишком интересовали.

От бабки он услышал и истории о проделках знаменитого на всю Литву обжоры и оригинала Битовта. Когда наступало лето, Битовт велел закладывать деревянную бричку, а на задок класть фураж для лошадей. Облаченный в пыльник, он устраивался позади возницы и отправлялся в путешествие, длившееся несколько месяцев, ибо он часто останавливался, заезжая во все попадавшиеся по дороге имения. И везде его принимали по-царски — отчасти потому, что боялись его острого языка, чтобы потом на них не набрехал. На этой своей бричке он курил сигары, а окурки бросал за спину и однажды еле успел выпрыгнуть, потому что лежащее сзади сено вспыхнуло. Как-то на рыночной площади местечка он подошел к еврею, продававшему апельсины, и спросил, сколько можно съесть зараз; еврей ему, что пять, а Битовт на это, что он съест копу;[25] еврей в ответ, что отдаст даром тому, кто сумеет это сделать. Битовт закончил пятый десяток, а еврей уже в крик «Гевалт, ун съел копу апельцин, ун сейчас помрет!» В своей усадьбе Битовт держал превосходного повара, с которым постоянно вступал в перепалки. Вечером он требовал повара к себе и стонал: «Негодник, выгоню я тебя! Опять так вкусно приготовил, что я обожрался и спать не могу». Но вскоре звал его снова и спрашивал, что будет завтра на обед.

Благодаря разговорам с бабкой Томаш узнавал и кое-что из истории. Над бабкиной кроватью висел извлеченный из сундука ринграф[26] с Божьей Матерью, а над столиком — маленький портрет прекрасной девушки с открытой шеей, выступавшей из распахнутого воротника. Девушку звали Эмилия Платер, и между ней и Томашем было дальнее родство через Молей, чем Томаш должен был гордиться, потому что о ней сохранилась память как о героине. В 1831 году она села на коня и командовала в лесах повстанческим отрядом. Умерла она от ран, полученных в битве с русскими. А ринграф принадлежал дедушке, Артуру Дильбину, который в молодости тоже выбрал лес. Это было в 1863 году (запомни, Томаш: в тысяча восемьсот шестьдесят третьем). Девиз повстанцев: «За нашу и вашу свободу» — означал, что они сражаются и за свободу русских, — но царь тогда был могуществен, а у них были только двустволки да сабли. Командира дедушки Артура, Сераковского,[27] царь повесил, а самого деда сослал в Сибирь, откуда тот вернулся лишь спустя много лет и вскоре женился. Отец и дядя Томаша сейчас в Польше, в армии, и тоже воюют с русскими.

Бабка Дильбинова ходила по комнатам одетая так, словно собралась в город, — даже с янтарной брошкой. Вниз, как подсмотрел Томаш, она надевала несколько шерстяных рубашек, да еще стягивала талию чем-то вроде корсета с китовым усом. Ее бледно-голубые глаза становились беспокойными, а на губах появлялось беззащитное выражение, когда бабушка Мися по своему обыкновению задирала юбку у печи. Ее раздражало, что та насмешничала и глумилась над человеческими чувствами. Например, если она говорила, что кто-то любит девушку, Мися терлась задом о кафель печи и, по-литовски растягивая слова, спрашивала: «А почему, скажите, он ее любит?» И всегда это «почему» — как будто недостаточно того, что люди желают, дрожат и страдают. Гневное пожатие плечами, ворчание о «языческих нравах» — да, но Томаш не склонялся на сторону бабки Дильбиновой, ибо угадывал в ней слабость. И это несмотря на всю ее доброту. Она заламывала над ним руки — что он запущенный, оборванный, растет дичком — и этим его портила: раньше он считал обычным делом самостоятельно пришить себе пуговицы ниткой и иголкой Антонины, а теперь обращался за каждой мелочью, потому что кто-то о нем пекся и был к его услугам.

В сутулости круглых плеч бабки Дильбиновой, в жилках на ее висках крылось что-то хрупкое. Томаш убедился, что в какой бы ранний час он ни заглянул в ее комнату — хоть в шесть, хоть в пять, — она всегда сидела в кровати и читала молитвы — громко, почти с криком, — а взгляд к нему обращала отсутствующий, заплаканный, и две влажные струйки прочерчивали дорожки по ее щекам. Бабушка Мися зимой спала до десяти, а проснувшись, сладко по — кошачьи потягивалась. По вечерам в комнате бабки Дильбиновой долго слышались шаги. Она ходила и курила свои сигареты. Монотонный топот в тишине дома убаюкивал Томаша. Днем на прогулку по саду бабка никогда не выходила одна — она нуждалась в его присутствии, ибо страдала головокружениями. Она останавливалась на середине дорожки с протянутыми руками и кричала, что падает, чтобы он ее поддержал. Когда однажды они ехали на лошадях к соседям, в том месте, где дорога проходит по краю обрыва, она закрыла глаза и, минуту спустя, спросила, позади ли уже эта пропасть.

Томаша так и подмывало сделать ей какую-нибудь гадость или испытать ее терпение. На призывы взять ее под руку на прогулке он отвечал не сразу, прятался за дерево и вообще делал все, чтобы вырвать из этого круглого розового комка боязливые причитания: «О-е, о-е».

XXI

Дочь графа фон Моля вышла замуж за доктора Риттера, и от этого брака родилось шесть дочерей, младшей из которых, Брониславе, со временем суждено было превратиться в бабку Дильбинову. В память о днях тепла, любви и счастья, продолжавшихся до восемнадцатого года жизни, она хранила в сундуке исписанные мелким почерком тетради. В те времена она сочиняла стихи. Несколько засушенных цветов пережили близких ей людей.

Константин прекрасно играл на рояле, пел баритоном и на вечеринках рижской молодежи слыл декламатором патриотической поэзии. Но родители были против, слишком молод, легкомыслен, да к тому же без гроша за душой. Вскоре после разрыва появился новый кандидат, и Бронча впервые изведала одинокий плач в ночи и смятение, когда решается судьба. Артур Дильбин, тогда уже не первой молодости и даже пожилой, пользовался репутацией человека солидного; кроме того, его озарял ореол мученичества. Имение у него конфисковали за участие в восстании, но будущее его было обеспечено: он управлял поместьями родственников. Его предложение было принято, и Бронча покинула город своей молодости, переехав в глухую деревню, где ее ждали хлопоты с прислугой и разбор счетов в молчаливые вечера под абажуром лампы, при свете которой Артур курил трубку.

Вот его портрет: высокий лоб, узкое лицо, гордый и резкий взгляд, щеки, впалость которых подчеркивают пышные белокурые волосы. Широкоплечий, сухопарый, руку закладывает за кожаный ремень с пряжкой. Во дворе держит свору собак и каждую свободную минуту посвящает охоте. Питает слабость к гонкам на тарантасах, этому состязанию между возницей и лошадьми, когда натянутые вожжи сдирают кожу с ладоней. Будучи нежным мужем, передает кое-какие средства матерям своих окрестных внебрачных детей так, чтобы жена этого не замечала. Впрочем, дети появились в основном еще в холостяцкие времена. Все в округе знают, что в юности Артур Дильбин спас от угасания один аристократический род, навещая графиню, чей муж впал в полный идиотизм. Эта болтовня его ничуть не задевает. Он поглаживает усы и при встрече исподлобья смотрит на молодого графа, который вырос парнем хоть куда.

Самоотречение и долг. Потом дети, и на них Бронислава переносит всю свою любовь. Когда старшему, Теодору, исполняется семь, она берет его с собой на лето в Майоренгоф, на море, но уже не находит там той красоты, какую знала прежде. Младший сын рождается в год смерти Артура, простудившегося на охоте. Она называет его Константином.

Как бы далеко ни углубляться в историю рода Дильбинов, Риттеров и Молей, невозможно отыскать там какие-либо следы фамильного сходства с Константином. Темные глаза, низкий лоб, заросший черными как смоль волосами, оливковая кожа южанина, горбатый нос. Худой и нервный. В детстве все его обожают: у него золотое сердце, и стоит его о чем-нибудь попросить, как он тут же готов отдать всё, даже собственные пальто и куртку. К тому же это необычайно одаренный, подающий большие надежды мальчик. Однако когда Бронислава переезжает в Вильно, чтобы дать сыновьям образование (а удается ей это с трудом, ибо рассчитывать она может только на собственную изворотливость), выясняется, что Константин не хочет учиться. Его утомляет малейшее усилие. Мать умоляет его, падает перед ним на колени, сулит подарки, угрожает. Он знает, что угрозы останутся невыполненными, что до подарков, то нет такой вещи, которой бы он не добился от матери. Вскоре он попадает в дурную компанию картежников и распутников, пьет, залезает в долги, путается с девками из кафешантанов. Наконец его исключают из четвертого класса гимназии, и на этом образование его заканчивается.

Между тем старший сын, Теодор, учится в Дерпте на ветеринара и, получив диплом, содержит мать и брата. Похожий лицом и сложением на отца, он более мягок и склонен к романтическим мечтаниям. Его тяготит бремя ответственности и добросовестности, манят путешествия и приключения — все Дильбины немного авантюристы, а один из них даже служил в наполеоновской армии и участвовал в итальянской и испанской кампаниях. Он женится на Текле Сурконт, с которой знакомится, когда приезжает на каникулы к кузенам, живущим недалеко от Гинья. Он — отец Томаша. Начало войны он воспринимает без недовольства, как предвестие перемен: для него это предсказанная без малого столетие назад «война народов», которая должна положить конец могуществу Северного тирана.

Слезы Брониславы Дильбиновой, которые она поначалу украдкой глотала, все смелее прочерчивали дорожки по ее щекам. Она молила Бога помиловать Константина и простить ему ее грехи, если он наказан за них. Ее просьбы возносились к небесам в рассветный час, когда выяснилось, что он подделывает подпись брата на векселях, и потом, когда, мобилизованный в русскую армию, он получил назначение в унтер-офицерскую школу, откуда должен был отправиться на фронт. Когда он сражался на фронте, она дрожала за него, а не за Теодора, который, будучи специалистом, находился где-то в тылу. Наконец она получила известие, что он ранен и попал в плен. С тех пор посылки в обшитых холстом фанерных ящиках, адресованные Красному Кресту, доходили до него в неизвестной точке Германии. Она считала дни от посылки до посылки, шила мешочки для сахара и какао, прикидывала, как бы напихать в ящик побольше. Но вот 1918 год и его письмо, в котором он сообщал, что от той шрапнельной раны остался только шрам на груди; что из лагеря он пытался бежать через подкоп, но его поймали; что теперь он уже на свободе и поступает в польскую кавалерию.

А война продолжалась — между Польшей и Россией, где убили царя. Теодор с женой навестили бабку Дильбинову в Дерпте, направляясь из-под Пскова на юг по зову патриотического долга. Она перебирала бусинки четок, представляя себе ночные марши, Константина, сутулящегося на коне в дождь и метель, кавалерийские атаки с поднятыми саблями и его уже однажды разорванную грудь, подставленную под пули. Ее преследовали мертвые лица: заняв Дерпт, немцы расстреляли большевистских комиссаров, а тела бросили на площади, запретив хоронить. Они лежали, скованные инеем, остекленевшие.

Она молила оставить Константина в живых. Но в эти рассветные часы ее пронизывала другая тревога — тревога времени, переплетения прошлого и будущего. Все его измышления. Все те случаи, когда она заставала его склонившимся над ящиком Теодора и тайком вытаскивавшим оттуда ассигнации, и ее дрожь, когда нужно было сказать, что она заметила. Он бледнел и краснел, ему было жаль ее. И всегда потом этот миг: вскинутая голова, переход к наглости. Он верил в свою ложь, и это было самым горьким. В нем крылась какая-то неспособность переживать мир таким как есть, — он украшал его своими фантастическими идеями, вечно был уверен, что открыл новый способ сколотить состояние, оправдывающий минутную подлость. Она знала, что он не изменится. Мольба, призывавшая его вернуться, не была чистой. Перед ее глазами постоянно вставали картины неизбежных последствий его слабости, неспособности к какому-либо труду, отсутствия профессии. Какие-то сутенерские притоны в больших городах, мужчины, играющие в карты с прислонившимися к их плечу проститутками, и среди всего этого он, ее маленький Костусь. Мольба не была чистой, и она чувствовала себя виноватой — потому и возвышала голос и раскачивалась в такт словам литании, пытаясь этим движением отогнать страдание. Именно эти возгласы: «Башня из слоновой кости», «Хранилище Завета»[28] — и слышал Томаш через дверь.

Ее грехи. Об этом никто не узнает. Может, только вникая в себя, в движение своей крови, во всю свою телесную самость, которую язык не в состоянии передать другим, она натыкалась там на изъян, на вину самого своего существования и рождения детей. Это тоже можно предположить. Вероятно, мнительную совесть и склонность к самобичеванию Томаш унаследовал от нее. Впрочем, дразня ее, он мстил за то, что стыдился, словно речь шла о нем самом, когда слышал ее причитания: «О-е, о-е».

XXII

Близилась весна, лед на пруду покрылся водой, и на нем исчезли царапины от башмаков Томаша — он катался или просто забавлялся, стуча по зеленой поверхности, в которую вмерзли недосягаемые насекомые и листья водорослей. Снег был уже усталый, в полдень с крыши капало, и капли пробивали вдоль дома линию из дырочек. Вечером светло — розовый свет на белых бугорках сгущался, становясь желтым и карминовым. Следы людей и зверей темнели собравшейся в них влагой.

Томаш увлеченно рисовал, а толчком к этому послужили немецкие иллюстрированные журналы, привезенные бабкой Дильбиновой. В них он разглядывал пушки, танки и аэроплан «Таубе», который ему чрезвычайно понравился. Аэроплан два раза появлялся над Гиньем, но высоко — люди собирались и показывали пальцами в небо, откуда доносился гул. Теперь Томаш увидел, как он выглядит на самом деле. На его рисунках солдаты бежали в атаку (движение ног передать нетрудно — нужно согнуть их палочки там, где колени), падали, из стволов вырывались пучки прямых линий и летели пули — ряды прерывистых черточек. А над всем этим парил «Таубе».

Прежде чем перейти к случаю, имеющему некоторое отношение к тем сценам, которые Томаш придумывал на бумаге, надо рассказать о расположении комнат во флигеле. Зимой жили только в той его части, окна которой выходили в сад, то есть внутрь угла, образуемого старой усадьбой и пристройкой. Сначала ткацкая (там работал Пакенас), затем кладовка для шерсти и семян, дальше комната бабки Дильбиновой, а за ней та, в которой спал Томаш. Потом логово бабушки Миси и уже в самом углу — дедушка.

В то утро Томаш проснулся рано — ему было холодно. Он вертелся и ежился, но ничего не помогало: на него дул морозный воздух. Отвернувшись от окна, он натянул на себя одеяло и стал разглядывать солнечные блики на стене. У стены на большом куске полотна рассыпали муку, чтоб подсыхала. Лениво водя по ней глазами, он вдруг заинтересовался: что-то в ней блестело, словно кристаллики льда или соли. Томаш вскочил и, присев, потрогал: осколки стекла. Тогда он удивленно оглянулся на окно. В стекле была дыра размером с два кулака, а вокруг звездообразно расходились трещины. Он тут же побежал к бабушке Мисе, крича, что ночью кто-то бросил из сада камень.

Однако это был не камень. Искали долго. Наконец, покопавшись под кроватью Томаша, дед вытащил из самого угла черный предмет и велел его не трогать. Послали в село за кем-нибудь служившим в армии. Черный предмет (Томаш потом мог рассматривать его сколько душе угодно) был похож на большое яйцо и очень тяжел. Посередине его опоясывало как бы зубчатое кольцо. В саду под окном обнаружили следы сапог и взрыватель. Кто — то вспомнил еще, что ночью собаки лаяли с особым остервенением.



Поделиться книгой:



Регистрация