Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Долина Иссы - Чеслав Милош на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Чеслав Милош

Долина Иссы

I

Начать нужно с описания Озерного края, в котором жил Томаш. Эта часть Европы долго была покрыта ледником, и в пейзаже ее чувствуется суровость севера. Земля здесь в основном песчаная и каменистая, пригодная только для картошки, ржи, овса и льна. Это объясняет, почему человек не уничтожил леса, которые несколько смягчают климат и защищают от ветров с Балтийского моря. Преобладают в них сосна и ель, есть березы, дубы и грабы, но совсем нет буков — граница их распространения проходит гораздо южнее. По лесам здесь можно ходить долго, не утомляя глаз, потому что у сообществ деревьев, как у человеческих городов, есть свои неповторимые особенности: они образуют острова, полосы, архипелаги, тут и там отмеченные какой — нибудь дорогой с колеями в песке, домиком лесника или старой смоловарней, чьи разваливающиеся печи оплетены растительностью. И всегда рано или поздно с пригорка открывается голубая гладь озера с белым, едва различимым пятнышком чомги, с вереницей уток, летящих над камышами. На болотах здесь водится бесчисленное множество птиц. Весной в здешнем бледном небе висит накатывающий волнами гул, «ва-ва-ва» бекасов — так шумит воздух в их рулевых перьях, когда они совершают свои монотонные пируэты, означающие любовь. Этот слабый гул, бормотание тетеревов, будто где — то далеко кипит горизонт, и кваканье тысяч лягушек в лугах (от их числа зависит число аистов, вьющих гнезда на крышах изб и овинов) — таковы голоса той поры, когда после бурного таянья снегов цветут калужница и волчье лыко — мелкие лилово-розовые цветочки на безлистных еще кустах. Два времени года присущи этому краю, словно он создан для них: весна и осень — долгая, чаще всего погожая, полная запаха мокнущего льна, стука трепалок и доносящегося издалека эха. Гусей охватывает тогда беспокойство: они неловко срываются с места, желая взвиться в небо вслед за перекликающимися в вышине дикими братьями; порой кто-нибудь приносит домой аиста с переломанным крылом: это тот, что спасся от клювов блюстителей закона, предающих смерти неспособного лететь к Нилу товарища; люди рассказывают, что где-то в округе волк утащил кабанчика; в лесах слышится музыка охотничьих собак: сопрано, бас и баритон лают на бегу, гоня зверя, и тембр лая выдает, по чьему следу они идут — зайца или косули.

Фауна здесь смешанная, еще не вполне северная. Попадаются белые куропатки, но есть и серые. У белки зимой мех становится дымчатым. Есть два вида зайцев — один обыкновенный, русак, который зимой и летом выглядит одинаково. Второй, беляк, меняет шерсть и становится неотличим от снега. Такое сосуществование видов дает ученым пищу для размышлений, но дело осложняется еще и тем, что, как говорят охотники, у русака есть две разновидности: полевая и лесная, которая иногда скрещивается с беляком.

До недавнего времени местные жители производили дома всё, что им было необходимо. Они носили грубое полотно — женщины раскладывали его на траве и поливали водой, чтобы оно побелело на солнце. Поздней осенью, когда наступала пора сказок и песен, пальцы под мерный стук прялки тянули из кудели пряжу. Из этой пряжи хозяйки ткали на домашних станках сукно, ревниво оберегая секреты рисунка: в елочку, в клеточку, такой цвет в основу, такой — в уток. Ложки, кадки и все нужные в хозяйстве вещи вырезали из дерева, как и башмаки. Летом носили большей частью лапти из липового лыка. Только после Первой мировой войны стали появляться кооперативные молокозаводы, пункты хлебо — и мясозаготовки, а потребности деревенских жителей начали меняться.

Избы здесь строят из дерева и кроют не соломой, а гонтом. Журавли — поперечная жердь с грузом на одном конце, опирающаяся на раздвоенный столб, — служат, чтобы вытаскивать ведро из колодца. Гордость местных хозяек — маленькие палисадники перед домом. В них выращивают георгины и мальвы — цветы, которые разрастаются вдоль всей стены, а не украшают одну лишь землю, так что из-за забора не видно.

От этой общей картины перейдем к долине реки Иссы, которая во многих отношениях необычна для Озерного края. Исса — река черная, глубокая, с ленивым течением и берегами, густо поросшими лозняком; кое-где ее поверхность еле видна из-под листьев водяных лилий; она вьется среди лугов, а поля, раскинувшиеся на пологих склонах по обоим ее берегам, отличаются плодородной почвой. Долина известна редким у нас черноземом, буйными садами и, быть может, отрезанностью от мира, которая никогда не представлялась здешним жителям обременительной. Деревни здесь зажиточнее, чем в других местах. Лежат они либо по сторонам большой дороги, идущей вдоль реки, либо выше, над ней, на косогорах, и вечерами глядят друг на друга огоньками окон через пространство, которое, как резонатор, повторяет стук молотка, лай собак и голоса людей, — может, потому долина так славится своими старыми песнями, которые здесь поют, раскладывая на голоса, не в унисон, стараясь победить соперников из деревеньки напротив более красивым медленным угасанием фразы. Собиратели фольклора записали на берегах Иссы много сюжетов, восходящих к языческим временам, — как, например, рассказ о Месяце (у нас это мужчина), покидающем супружеское ложе, где он спал со своей женой — Солнцем.

II

Особенность долины Иссы — большее, чем в других местах, количество чертей. Может быть, трухлявые ивы, мельницы и заросли по берегам особенно удобны для существ, которые показываются людям, только когда сами того пожелают. Видевшие их говорят, что черт невысок, ростом с девятилетнего ребенка, носит зеленый фрачок, жабо и белые чулки, волосы заплетает в косицу, а в башмаках с высокими каблуками пытается скрыть копыта, которых стесняется. К этим рассказам следует относиться с некоторой осторожностью. Весьма вероятно, что черти, зная суеверный трепет народа перед немцами — людьми торговыми и учеными, — стараются придать себе серьезности, одеваясь как Иммануил Кант из Кенигсберга. Недаром на берегах Иссы нечистую силу называют еще «немчиком» — имеется в виду, что черт стоит на стороне прогресса. Однако трудно предположить, что они носят такие костюмы ежедневно. Например, их любимая забава — пляски в осетях,[1] пустых сараях, где треплют лен, обычно стоящих в стороне от построек: как же им во фраках поднимать клубы пыли и кострики,[2] не заботясь о сохранении приличного вида? И почему, если им дано своего рода бессмертие, они должны выбрать именно костюм XVIII века?

Толком неизвестно, до какой степени они могут менять обличье. Когда вечером накануне дня святого Андрея девушка зажигает две свечи и смотрит в зеркало, она может увидеть будущее: лицо мужчины, с которым будет связана ее жизнь, а иногда лицо смерти. Черт ли так рядится, или тут действуют другие магические силы? И как отличить существ, появившихся здесь с приходом христианства, от других, прежних местных жителей: от лесной колдуньи, подменяющей детей в колыбелях, или от маленьких человечков, выходящих ночью из своих дворцов под корнями черной бузины? Есть ли между чертями и прочей тварью какой-то сговор, или они просто живут друг возле друга, как сойки, воробьи и вороны? И где тот край, куда прячутся те и другие, когда землю давят гусеницы танков, у реки копают себе неглубокие могилы приговоренные к расстрелу, а среди крови и слез, в ореоле Истории, встает Индустриализация? Можно ли представить себе съезд в пещерах — глубоко в недрах земли, где уже жарко от огня жидкого центра планеты, — на котором сотни тысяч маленьких чертей во фраках серьезно и с грустью слушают ораторов, выступающих от имени центрального комитета ада? Вот ораторы возвещают, что в интересах общего дела пора перестать резвиться в лесах и лугах, что момент требует иных средств, и отныне высококвалифицированные специалисты будут действовать так, чтобы умы смертных не подозревали об их существовании. Раздаются аплодисменты, но вынужденные, ибо слушатели понимают, что нужны были только в подготовительный период, что прогресс загоняет их в мрачную бездну, и не видать им больше закатов солнца, летящих зимородков, искрящихся звезд и всех чудес необъятного мира.

Крестьяне из долины Иссы ставили на пороге избы мисочку с молоком для неядовитых водяных ужей, не боящихся людей. Потом они стали ревностными католиками, и присутствие чертей напоминало им о брани, ведущейся за окончательное господство над человеческой душой. Кем станут они завтра? Рассказывая, не знаешь, какое выбрать время — настоящее или прошедшее, — как будто то, что минуло, остается еще не совсем минувшим, пока хранится в памяти — поколений или одного летописца.

Может, черти облюбовали Иссу из-за ее воды? Говорят, она обладает свойствами, влияющими на нрав людей, которые рождаются на этих берегах. Они склонны к эксцентричному поведению, далеки от спокойствия, а их голубые глаза, светлые волосы и грузноватое телосложение — лишь обманчивая видимость нордического здоровья.

III

Томаш родился в Гинье на берегу Иссы в ту пору, когда спелое яблоко со стуком падает на землю в послеполуденной тишине, а в сенях стоят кадки с коричневым пивом, которое здесь варят после жатвы. Гинье — это прежде всего гора, поросшая дубами. В том, что на ней построили деревянный костел, кроется замысел врага старой религии или, возможно, желание перейти от старой к новой без потрясений: когда-то на этом месте совершали свои обряды жрецы бога громов. Если опереться на каменную ограду, то с лужайки перед костелом можно увидеть внизу петлю реки, паром, перевозящий тележку, медленно движущийся вдоль каната, который мерно тянет рука паромщика (здесь нет моста), дорогу, крыши между деревьями. Немного в стороне стоит плебания[3] с серой крышей из деревянного гонта, похожая на ковчег с картинки. Поднявшись по ступенькам и нажав ручку, ступаешь на пол из стершихся кирпичиков, уложенных наискось, елочкой; свет падает на них сквозь зеленые, красные и желтые стеклышки, приводящие в восторг детей.

Среди дубов, на склоне — кладбище, а на нем, в квадрате цепей, соединяющих каменные столбики, лежат предки Томаша из семьи его матери. С одной стороны к кладбищу примыкают покатые увалы, где летом ящерки вышмыгивают из-под листьев чабера. Это Шведские валы. Их насыпали либо шведы, приплывавшие сюда из-за моря, либо те, кто с ними сражался; иногда здесь находят обломки доспехов.

За валами начинаются деревья парка; по его краю проходит дорога, очень крутая, которая в распутицу превращается в русло потока. У дороги из таинственных зарослей терновника торчит перекладина креста. Чтобы добраться до него, нужно пройти по траве на остатках ступеней, и тогда внизу обнаруживается круглая ямка родника; лягушка таращит глаза из-под края, а встав на колени и отодвинув ряску, можно долго всматриваться в вертящийся на дне водяной шарик. Ты задираешь голову, и глазам твоим предстает поросший мхом деревянный Христос. Он сидит в чем-то вроде часовенки, одну руку положил на колени, а на другую опирается подбородком, ибо Он печален.

От дороги аллея ведет к дому. Словно туннель — так густы здесь липы — она спускается к пруду возле свирна.[4] Пруд зовется Черным, потому что до него никогда не дотягиваются солнечные лучи. Ночью ходить сюда страшно; здесь не раз видели черную свинью, которая хрюкает, топает копытцами по тропинкам, а когда ее перекрестишь, исчезает. За прудом аллея опять идет вверх, и внезапно глазам открывается яркость газона. Дом — белый и такой низкий, что кажется, будто крыша, тут и там поросшая мхом и травой, придавливает его. Дикий виноград, чьи ягоды вызывают оскомину, оплетает окна и две колонны крыльца. Сзади пристроен флигель — туда все переезжают на зиму, так как старый дом гниет и разваливается от влаги, проникающей из-под пола. Во флигеле много комнат — в них стоят прялки, ткацкие станки и прессы для валки сукна.

Колыбель Томаша находилась в старой части дома, со стороны сада, и первым звуком, который его приветствовал, были, должно быть, крики птиц за окном. Научившись ходить, он потратил немало времени на обследование комнат и закоулков. В столовой он боялся приближаться к клеенчатому дивану — не столько из-за портрета сурово смотрящего человека в доспехах с краешком пурпурного одеяния, сколько из-за двух страшно искривленных глиняных рож на полке. В ту часть, которую называли «гостиной», он не заходил никогда и, даже немного подросши, чувствовал себя там неуютно. В «гостиной» за сенями всегда было пусто, в тишине паркет и мебель сами собой поскрипывали, и было ясно, что там кто-то незримо присутствует. Больше всего он желал оказаться в кладовке, что случалось редко. Тогда рука бабки поворачивала ключ в красной крашеной дверце, и из кладовки вырывался запах. Сначала запах копченой колбасы и ветчины, которые висели под потолочными балками, но с ним смешивался другой аромат — из ящичков, высившихся один над другим вдоль стен. Бабка выдвигала ящички и разрешала их нюхать, объясняя: «Это корица, это кофе, это гвоздика». Выше — там, куда могли дотянуться только взрослые, — блестели вожделенные кастрюльки темно-золотого цвета, ступки и даже меленка для миндаля, а еще мышеловка — жестяная коробочка, на которую мышь могла забраться по мостику, вырезанному лесенкой, а когда она притрагивалась к сыру, открывалась западня, и мышь падала в воду. Маленькое оконце кладовки было зарешечено, и, помимо запаха, здесь царили прохлада и тень. Еще Томаш любил комнату со стороны коридора, возле кухни, где часто сбивали масло. Он принимал в этом участие — ведь это так забавно: двигать мутовкой вверх-вниз, когда в отверстии шипит пахта; правда, ему это быстро надоедало — надо долго работать, прежде чем, подняв крышку, увидишь, что крестовину мутовки облепили желтые комки.

Дом, фруктовый сад за ним и газон перед ним — вот что поначалу знал Томаш. На газоне три агавы — большая посередине и две поменьше по бокам — распирали кадки, на которых оставляла следы, повыше и пониже, ржавчина обручей. До этих агав дотягивались верхушки елей, росших внизу, в парке, а между ними — мир. Можно было сбегать вниз, к реке и в село — сначала только когда Антонина шла стирать, оперев на бедро лохань с бельем, на которой лежал валек или, как его еще называют, пральник.

IV

Предки Томаша были панами. Как это получилось, никто уже не помнит. Они носили шлемы и мечи, а жители окрестных деревушек должны были работать на их полях. Их богатство измерялось не столько площадью земель, сколько числом душ, то есть крепостных. Когда-то, давным-давно, деревни платили им только оброк натурой; потом оказалось, что зерно, которое грузят на барки и отправляют к морю по реке Неман, приносит хорошую прибыль и, стало быть, выгодно вырубать лес под пашни. Тогда случалось, что принуждаемые к работе люди поднимали бунты и убивали панов, а предводительствовали ими старики, ненавидевшие и панов, и христианство, принятое в то самое время, когда свободе пришел конец.

Томаш родился, когда усадьба уже клонилась к упадку. Угодий осталось немного, и на них пахали, сеяли и косили несколько батрацких семей. Платили им в основном картофелем и зерном, и этот годовой паек записывали в книги как натуроплату. Кроме них держали еще немногочисленную челядь, кормившуюся «с господского стола».

Дед Томаша, Казимир Сурконт, ничем не напоминал тех мужчин, которые когда-то занимались здесь в основном отбором верховых лошадей и спорами об оружии. Невысокий, несколько грузный, чаще всего он сидел в своем кресле. Когда он дремал, подбородок упирался в грудь, седые пряди, зачесанные на розовую лысину, соскальзывали на лоб, а на шелковом шнурке свисало пенсне. Лицо у него было гладкое, как у ребенка (только нос от холода часто приобретал цвет сливы), глаза — голубые, с красными прожилками. Он легко простужался и открытому пространству предпочитал свою комнату. Дед Сурконт не пил, не курил и, хотя ему следовало бы носить сапоги и даже шпоры, чтобы в случае нужды ехать в поле, ходил в длинных, вытянутых на коленях брюках и шнурованных башмаках. В усадьбе не было ни одной охотничьей собаки, хотя во дворе возле конюшни чесалась и выкусывала блох целая свора разных Жучек, свободных от каких бы то ни было обязанностей. Не было и ни одного ружья. Превыше всего дед Сурконт ценил спокойствие и книги по растениеводству. Быть может, к людям он тоже относился немного как к растениям: человеческие страсти с трудом выводили его из состояния равновесия. Он старался понять других, и его «чрезмерная доброта» в сочетании с нелюбовью к картам и шуму отталкивала от него соседей. Говоря о дедушке, они пожимали плечами, не будучи в состоянии упрекнуть его в чем — то определенном. Любого приезжего пан Сурконт принимал, оказывая ему почести, совершенно не соответствовавшие рангу и должности. Все знают, что со шляхтичем, евреем и мужиком надо обходиться по-разному, а он отступал от этого правила даже в отношении ужасного Хаима. Каждые несколько недель Хаим появлялся на своей бричке и с кнутом в руке, в черном кафтане, с пузырями штанов, спускавшимися на голенища, вступал в дом. Борода его торчала, как опаленное огнем полено. Он заводил разговор о ценах на рожь и телят, но это было лишь преддверие взрыва. Тогда, вопя и жестикулируя, он бегал за домочадцами по всем комнатам, рвал на себе волосы и клялся, что обанкротится, если заплатит, сколько они требуют. Кажется, не разыграв этого отчаяния, он уезжал бы с чувством, что не выполнил всех обязанностей хорошего торговца. Томаша удивляло внезапное прекращение воплей. На лице Хаима уже было нечто вроде улыбки, и они с дедом сидели, дружески беседуя.

Доброжелательность к людям вовсе не означала, что Сурконт был склонен к уступкам. Давние обиды между усадьбой и селом Гинье миновали, а земельные участки располагались так, что повода для ссор не было. Другое дело — деревенька Погиры с противоположной стороны, на краю леса. Она вела непрестанные споры о правах на пастбища, и давалось ей это с трудом. Крестьяне сходились, разбирали дело, их гнев нарастал, и они выбирали делегацию старейшин. Однако, когда старейшины садились с Сурконтом за стол, на котором стояла водка и лежали ломти ветчины, вся подготовка шла насмарку. Дед поглаживал тыльную сторону ладони и не спеша, дружелюбно объяснял. Чувствовалась в нем уверенность человека, который просто старается разобраться — чтобы было по справедливости. Старейшины поддакивали, смягчались, заключали новый уговор и только по дороге домой вспоминали всё, чего не сказали, и злились, что Сурконт снова околдовал их, и придется им краснеть перед деревней.

В молодости Сурконт учился в городе, читал книги Огюста Конта и Джона Стюарта Милля, о которых на берегах Иссы, кроме него, мало кто слышал. Из его рассказов о тех временах Томаш запомнил в основном описание балов, на которые мужчины надевали фраки. У деда и его приятеля фрак был на двоих, и пока один из них танцевал, другой ждал дома, а через несколько часов они менялись.

Из двух дочерей Хелена вышла замуж за местного арендатора, а Текла — за горожанина; она и была матерью Томаша. Случалось, что она приезжала в Гинье на несколько месяцев, но редко, ибо сопровождала мужа, которого носили по белу свету поиски заработка, а потом война. Для Томаша она была слишком красива, чтобы с этим можно было что — либо сделать, и, глядя на нее, он сглатывал слюнки от любви. Отца он почти не знал. Женщины вокруг него — это Поля, когда он был совсем маленьким, а затем Антонина. Полю он ощущал как белизну кожи, лен, мягкость и в дальнейшем перенес свою симпатию на страну, название которой звучало похоже: Польша. Антонина выпячивала живот в полосатом переднике. На поясе она носила связку ключей. Смех ее напоминал ржание, а в сердце она прятала дружелюбие к каждому. Говорила она на мешанине двух языков, то есть литовский был ее родным языком, а польский — приобретенным. Ее польский звучал, как об этом свидетельствует, например, такой зов доброты: «Томаш, пади сюда, я тябе дам кампитюр».

Томаш очень любил деда. От него приятно пахло, а седая щетина над верхней губой щекотала щеку. В маленькой комнате, где он жил, над кроватью висела гравюра, изображавшая людей, которых привязывали к столбам, а другие полуголые люди подносили к этим столбам факелы. Одним из первых упражнений Томаша в чтении были попытки сложить по слогам подпись: «Факелы Нерона». Так звали жестокого царя, но Томаш дал это имя одному из щенков, потому что взрослые, заглядывая ему в пасть, говорили, что у него черное нёбо и значит, он будет злой. Нерон вырос и не выказывал признаков злобы, зато отличался ловкостью. Он съедал сливы, упавшие с дерева, а когда не находил их, умел упираться лапами в ствол и трясти. На столе у деда лежало множество книг; на картинках в них можно было рассматривать корни, листья и цветы. Иногда дед вел Томаша в «гостиную» и открывал рояль с крышкой цвета каштана. Пальцы, как бы опухшие, сужающиеся на концах, бегали по клавишам; это движение удивляло, и удивляли сыпавшиеся капли звука.

Часто можно было видеть, как дед советуется с управляющим. Это был пан Шатыбелко, носивший бородку на две стороны, которую он разглаживал и раздвигал во время разговора. Он был маленького роста, ходил на согнутых ногах, а сапоги, чьи голенища были слишком широкими, с него сваливались. Шатыбелко курил непомерно большую трубку: ее чубук загибался вниз, чаша закрывалась металлической крышкой с дырочками. Его комната в конце здания, где размещались конюшня, каретная и людская, зеленела от кустиков герани в горшках и даже в жестяных кружках. Все стены были увешаны святыми образами, которые его жена Паулина украшала бумажными цветами. За Шатыбелко всюду семенил песик Мопсик. Когда хозяин засиживался в дедушкиной комнате, Мопсик ждал его во дворе и беспокоился, так как среди больших собак и людей нуждался в ежесекундной опеке.

Гости — за исключением таких, как Хаим или крестьяне по разным делам, — появлялись не чаще раза-двух в год. Сам хозяин их не ждал, но и не был им не рад. Однако почти каждое их появление портило настроение бабке Сурконтовой.

V

От бабки Михалины, или Миси, Томаш ни разу не получил ни одного подарка. Она не интересовалась им совершенно, зато какая это была личность! Она хлопала дверьми, всех бранила, ей не было дела до людей и до того, что они думают. Когда она злилась, то запиралась у себя на целые дни. Томаша, когда он был возле нее, охватывала радость — та самая, какую испытываешь, встретив в чаще белку или куницу. Как и они, бабушка Мися была лесным существом. На их мордочки было похоже ее лицо с большим прямым носом между щеками, которые так выдавались вперед, что еще немного — и он исчез бы между ними. Глаза — как орехи, волосы темные, гладко зачесанные; здоровье, чистота. В конце мая она начинала свои походы к реке, летом купалась по нескольку раз в день, осенью пробивала пяткой первый лед. Зимой она тоже посвящала много времени всевозможным омовениям. Не меньше заботилась она и о чистоте в доме, а точнее, лишь в той его части, которую считала своей норкой. Помимо этого никаких других потребностей у нее не было. За стол бабка с дедом и Томаш садились вместе редко, ибо Мися не признавала регулярного питания, полагая, что этого одна морока. Когда ей приходила охота, она бежала на кухню и уминала целые крынки простокваши, заедая ее солеными огурцами или холодцом с уксусом — бабка Мися обожала острое и соленое. Эта нелюбовь к ритуалу тарелок и блюд — когда приятнее забраться в угол и подъедать, чтоб никто не видел, — была следствием ее убеждения, что церемонии только понапрасну отнимают время, а также скупости. Что касается гостей, то ее раздражало, что их надо развлекать, когда нет настроения, и кормить.

Она не носила кофточек, шерстяных нижних рубашек и корсетов. Зимой ее любимым занятием было становиться возле печи, задирать юбку и греть задницу — эта поза означала, что она готова к разговору. Такой вызов приличиям очень импонировал Томашу.

Раздражение бабушки Миси, вероятно, оставалось на поверхности, а в глубине души, тайно, она покатывалась со смеху и, предоставленная самой себе, отгородившись равнодушием, должно быть, вовсю развлекалась. Томаш догадывался, что она сделана из твердого материала и что тикает в ней какая-то не требующая завода машинка, вечный двигатель, не нуждающийся во внешнем мире. Она прибегала к разным хитростям, чтобы сворачиваться внутри себя клубком.

Интересовалась она прежде всего колдовством, духами и загробной жизнью. Из книг читала только жития святых, но, по-видимому, ее не занимало их содержание, а пьянил и приводил в мечтательное состояние сам язык, звучание благочестивых фраз. Никаких нравоучений Томаш от нее никогда не слышал. По утрам (если она показывалась из своего пахнущего воском и мылом логова) они с Антониной садились и толковали сны. При вести, что кто — то увидел чёрта или где-то по соседству дом не годился для жилья, потому что в нем звенели цепи и катались бочки, ее лицо озарялось улыбкой. Ее приводил в хорошее настроение любой знак с того света — доказательство, что человек на земле не один, а в компании. В разных мелких происшествиях она угадывала предостережения и указания Сил. Ибо в конечном счете важны знание и умение правильно себя вести — тогда окружающие нас Силы услужат и помогут. Бабушке Мисе были так любопытны эти существа, которые роятся в воздухе вокруг нас и с которыми мы, сами того не ведая, ежесекундно соприкасаемся, что к бабкам, знающим тайны и заклятья, она относилась иначе, чем к другим, и даже давала им то отрез полотна, то кружок колбасы, чтобы развязать язык.

Хозяйством она занималась мало — ровно столько, чтобы контролировать, не выносит ли дед что — нибудь своим протеже, ибо он, боясь скандалов, подворовывал. Не оказывая никому услуг — чужие нужды были недоступны ее воображению, — не испытывая угрызений совести и не задумываясь ни о каких обязанностях перед ближними, она просто жила. Если Томашу удавалось застать ее в кровати, в отгороженной портьерой нише, возле скамеечки для молитвы с резным пюпитром и подушкой из красного бархата, он садился у нее в ногах и прислонялся к скрытым под шерстяным одеялом коленям (ватных одеял она не выносила); тогда вокруг ее глаз собирались морщинки, а яблоки щек выдавались вперед больше обычного, что означало дружелюбие и смешные рассказы. Иногда какой-нибудь шалостью он навлекал на себя ее ворчание, и она называла его паскудником и паяцем, но это его не смущало: он знал, что она его любит.

В воскресенье она надевала в костел темные блузки, застегивавшиеся под горло на английские булавки (над жабо), вешала на шею золотую цепочку со звеньями, похожими на булавочные головки, а медальон, который она разрешала открывать (в нем ничего не было), прятала в кармашек за поясом.

VI

Разнообразные Силы наблюдали за Томашем на солнце и среди зелени и оценивали его в меру своих знаний. Те из них, кому дано выходить за пределы времени, меланхолично кивали прозрачными головами, ибо способны были осмыслить последствия экстаза, в котором он жил. Силам этим известны, например, сочинения музыкантов, пытающихся выразить счастье, но такие попытки кажутся неуклюжими, когда присаживаешься на корточки у кроватки ребенка, просыпающегося в летнее утро, а за окном слышен свист иволги, хор кряканья, кудахтанья и гоготания со двора, и все эти голоса залиты светом, который никогда не кончится. Счастье — это еще и осязание: босыми пятками Томаш перебегал от гладкости досок пола к прохладе каменных плит коридора и округлости булыжников на дорожке, где подсыхала роса. И — надо иметь это в виду — он был одиноким ребенком в царстве, которое менялось по его воле. Черти, быстро съеживавшиеся и прятавшиеся под листьями, когда он подбегал, вели себя как куры, которые, всполошившись, вытягивают шею и таращат глупый глаз.

Весной на газоне появлялись цветы, которые называют ключиками св. Петра. Они радовали Томаша: трава однородно зеленая, и вдруг эта светлая желтизна на голом стебельке, действительно как связка маленьких ключей, и в каждом — небольшой красный глазок. Листья внизу сморщенные, приятные на ощупь, как замша. Когда на клумбах расцветали пионы, Антонина срезала их, чтобы отнести в костел. Он вперивал в них взгляд и хотел бы целиком войти в этот розовый дворец; солнце просвечивает сквозь стены, а на дне в золотой пыльце копошатся жучки. Одного он как-то втянул в нос — так сильно нюхал. Подпрыгивая на одной ножке, он бежал за Антониной, когда та шла за мясом в вырытый в саду погреб. Они слезали вниз по приставной лестнице, и Томаш пальцами ног пробовал мороз от присыпанных соломой ледяных плит с Иссы. Наверху жара, а здесь всё по-другому — и кто бы там сверху догадался! Он не мог поверить, что погреб не тянется далеко, а кончается там, где стена укреплена каменной кладкой с влажными подтеками. Или улитки. Через мокрые после дождя дорожки они переправлялись с одного газона на другой, протягивая за собой след из серебра. Когда их брали в руки, они прятались в свой домик, но тут же высовывались снова, стоило сказать: «Улитка, улитка, высуни рога, дам тебе пирога». Если все это и доставляло взрослым удовольствие, то, как могли убедиться Силы, немного стыдное. Например, задумываться над белым колечком на домике улитки — это не для них.

Река казалась Томашу огромной. Над ней всегда разносилось эхо: пральники стучали «так-так-так»; откуда-то отзывались другие, словно был уговор, что они должны отвечать друг другу. Весь оркестр и стирающие женщины никогда не ошибались — если начинала новая, то сразу попадала в такт. Томаш забирался в кусты, залезал на ствол ивы и, слушая, целыми часами глядел на воду. По ее поверхности носились водомерки с водяными ямками вокруг ног, жуки — капли металла, такие скользкие, что вода их не берет, — исполняли свой танец по кругу, все время по кругу. В солнечном луче — леса водорослей на дне, между ними стоят косяки рыбок, которые разлетаются во все стороны и снова собираются — несколько движений хвостиком, разгон, несколько движений хвостиком. Иногда из глубины на свет выплывала большая рыба, и тогда сердце Томаша колотилось от волнения. Он подскакивал на своем стволе, когда на середине реки раздавался всплеск, что-то сверкало и расходились круги. Если проплывала лодка, это было необыкновенно: она появлялась и исчезала так быстро, что заметить удавалось немногое. Рыбак сидел низко, почти на воде, загребал веслом с двумя лопастями, а за ним тянулась бечева.

Томаш рано смастерил себе удочку и был терпелив, но у него ничего не получалось. Лишь дети Акулонисов, Юзюк и Онуте, научили его правильно привязывать крючок В их избу на краю села он поначалу забегал на минутку, потом освоился, и, если не возвращался домой, все знали, где его искать. В полдень он получал деревянную ложку и садился вместе со всеми за стол, черпая, как другие, из общей миски бандуки[5] со сметаной. Акулонис был большой, с такой плоской спиной, что Томаш дивился — он не знал никого, кто держался бы так прямо. Полотно штанов на икрах он обматывал оборами лаптей до самых колен. Рыбачил он увлеченно, но главное — у него был челнок За яблонями, возле свирна, земля спускалась к заливу, заросшему аиром. В этом аире челнок продавил след и лежал, наполовину вытянутый на берег. Детям было запрещено сталкивать его на воду, поэтому они могли только изображать, что плывут, раскачиваясь на его конце. Он был шаткий, состоял из выдолбленного бревна и двух крыльев для равновесия. Акулонис плавал на нем ловить щук на блесну. Бечеву, которая разматывалась следом, он цеплял за ухо, чтобы сразу почувствовать рывок. На ночь он ставил жерлицы и одну дал Томашу. Возле самого шестика была привязана лещиновая рогулька, на нее намотана бечева, которая защемлялась в расщепе, и дальше, на свободном конце — двойной крючок. В качестве живца лучше всего использовать маленького окуня, потому что если насадить его на крючок за спинку, разрезав ножиком кожу, он может ходить всю ночь. Другие рыбки не так живучи — слишком быстро умирают. Заслугу в случившемся следовало бы приписать Акулонису, который выбрал место и забросил удочку. Томаш не мог спать, вскочил спозаранку и сбежал к реке, когда еще стоял рассветный туман. Над розовой гладью, где клубился пар, он увидел рогульку — пустую. Он не верил, тянул, и бечева шла с трудом, что-то плескалось. Наверх он несся бегом, счастливый, чтобы всем показать рыбу величиной с руку. И точно, все сбежались и смотрели. Это была не щука, а какая-то другая рыба, и Акулонис объявил, что попадается она редко. Никогда прежде с Томашем не случалось ничего подобного, и он с гордостью рассказывал об этом еще несколько лет.

К жене Акулониса, белой, как Поля, он льнул, ища ее ласк. Разговаривали в избе по-литовски, и он даже не замечал, как переходил с одного языка на другой. Дети смешивали оба — разумеется, не там, где приличествует созывать друг друга веками устоявшимся кличем. Например, когда мальчишки бегут голые, чтобы бухнуться в воду, они не могут кричать ничего кроме: «Ej, Vyrai!»,[6] то есть: «Эй, мужчины!» Vir, как узнал Томаш впоследствии, по-латыни значит то же самое, но литовский, вероятно, старше латыни.

Однако лето проходит. Дожди, нос, расплющенный о стекло, приставания к взрослым. Вечерами на кухне, куда Антонина и другие девушки приходили прясть или лущить фасоль, царило ожидание новых рассказов, и отчаяние брало, если, как это иногда случается, что-нибудь портило удовольствие. Томаш слушал песни, а одна интриговала его особенно, потому что Антонина вела себя таинственно и говорила, что это не для него. При этом пела она только припев:

Платье по ветру струится. Страшно ли тебе, девица?

а остальное он уловил урывками. Там было о рыцаре, который поехал на войну и погиб, а потом, став призраком, вернулся ночью к своей возлюбленной, посадил ее на коня и повез в замок. На самом же деле замка у него не было, а была только могила на кладбище.

Одна из девушек, со стороны Поневежа,[7] часто повторяла песню, которая, как представлялось Томашу, была о плотниках, строящих дом:

Дайтя мне расчет, пан мастяр, Я работать ня иду. Всё сполна мне заплатитя, Бо пора мне в дорогу.

и это последнее слово тянулось долго, чтобы показать, что дорога дальняя.

Чямадан я упаковал И поставил за порог, Касю крепко расцяловал, Она горько слезы льет.

Веселее были короткие припевки, например такая:

Взял бутылку и картишки И отправился в Гринкишки, А потом пошел в Вайводу Поискать жену молоду. Цок-цок, мой конек, На костеле галка. Не пойду ни за кого, Окромя Михалка.

Или:

Паненки, пляшитя, Башмачков не стопчитя. — Дам их брату Кондрату, Он поставит заплату, А кудлатый мой псище Башмачки мне отыщет.

В литье воска самый волнующий момент наступает, когда жидкий воск шипит в холодной воде и из него складываются фигуры Судьбы. Потом надо поворачивать их, рассматривая тени, пока собравшиеся охают и ахают, узнавая венки, зверей, кресты и горы. Впрочем, из-за гаданий на св. Андрея Томаш натерпелся страху. Смотреть в зеркало должны только девушки, причем серьезно, запершись в комнате в полночь. Он попытался сделать это ради шутки, при всех, и дело кончилось слезами, потому что в зеркале показались красные рога. Может, это вышивки на кофточках блеснули из-за спины — точно неизвестно, но еще долго он обходил всякое зеркало стороной.

Однажды зимой (а каждую зиму бывает то первое утро, когда ступаешь на выпавший ночью снег) Томаш видел на берегу Иссы горностая или ласку. Мороз и солнце, ветки кустов на крутом противоположном берегу, как золотые букеты, подернутые кое-где серой и голубой синькой. Появляется балерина необыкновенной легкости и грации — белый серп, который гнется и распрямляется. Томаш глазел на нее с раскрытым ртом, остолбенев, и мучился от вожделения. Обладать. Если бы у него в руках было ружье, он бы выстрелил, потому что нельзя так стоять, когда восторг призывает навсегда сохранить порождающий его предмет. Но что бы тогда случилось? Ни ласки, ни восторга — мертвая вещь на земле. Оно и лучше, что у него только глаза вылезали из орбит, а больше он ничего не мог.

Весной, когда расцветала сирень, можно было снять ботинки и выворачивать ступни, потому что каждый камушек кололся словно гвоздь. Но вскоре кожа грубела, и до самых заморозков Томаш сбивал голые пятки на дорожках, а в воскресенье башмаки жгли его, и он избавлялся от них сразу после костела.

VII

Не всякий становится героем такого приключения, какое выпало на долю Пакенаса. Томаш всегда приближался к нему с благоговением. Пакенас, похожий на окуня, с острым блестящим носом, занимался тканьем на большом станке и обслуживал пресс, где домотканое сукно клали между двумя кусками картона, почерневшими от долгого использования и красителей. Окрестные жители часто приносили в усадьбу сукно для валки и прессовки. Несмотря на то что упомянутое приключение случилось уже давно, память о нем сохранилась. К тому же было живое доказательство, что это не пустые слухи: Пакенас мог в любую минуту (хоть и неохотно) все подтвердить.

Это было связано с Леском — купой сосен невдалеке от Иссы. В ветвях сосен гнездились грачи, с граем кружившие над верхушками. Лесок пользовался дурной славой. Когда-то в нем похоронили старого скердзя,[8] то есть старшего пастуха, который поперхнулся сыром. Как это поперхнулся? — спрашивал Томаш. Ну, поперхнулся, обедая на выгоне, и, наверно, из-за необычной смерти его и не похоронили на кладбище. Кроме того, в Леске лежал сундук, зарытый армией Наполеона. Говорят, что когда копали могилу для скердзя, наткнулись на железное кольцо. Почему же тогда его не выкопали? Не смогли найти его край, не хватило времени и сил — объяснения были смутные.

Пакенас возвращался поздно, около полуночи, с вечерки на другом берегу реки. Он нашел спрятанный в кустах челнок и переправился. Однако едва он прошел несколько шагов по полю, как со стороны Леска к нему начал приближаться как бы столб пара. Он двинулся быстрее — столб за ним. Волосы встали у него дыбом, он бежал, а столб плыл позади, все время держась на одном и том же расстоянии. В гору к парку Пакенас скакал как заяц, и с ревом ужаса колотил в дверь Шатыбелко, ища спасения.

Некоторое смущение, с которым он об этом вспоминал, объяснялось событиями на вечерке. В появлении духа скердзя он усматривал наказание и знак — то есть, как это принято говорить, грешил суеверием. Если бы он, подобно своему брату, эмигрировал в Америку и гладил брюки в каком-нибудь ателье на унылой улице Бруклина, память о той ночи быстро бы стерлась — сначала он перестал бы рассказывать о ней другим, а потом и себе. То же самое случилось бы, если бы его взяли в армию. Но верхушки деревьев Леска, которые он видел каждый день, идя из своего жилища в свирне в комнату со станком, поддерживали связующую нить. Впрочем, напомним, что в обязанности летописца не входит сообщение подробностей обо всех героях, появляющихся в поле зрения. Никто не проникнет в эту жизнь, и упоминается она здесь лишь для того, чтобы отметить, что жил такой Пакенас, когда-то, в свое время, — гораздо позднее, чем многие мудрецы, писавшие, что ни призраков, ни богов не существует. Достаточно сказать, что излишняя совестливость и робость не позволили ему жениться, а когда девушки и Антонина корили его, что мол живет бобылем, Пакенас только шмыгал носом и ничего не отвечал.

Под жилеткой — белый треугольник рубахи, заканчивавшийся вышитым красным воротом, отсутствующее выражение лица и судорожность в движениях, когда на станке рвались нити. Кроме того, во власти Пакенаса был огромный ключ от свирна. Выходя, он прятал его в щель под деревянным порогом. Внутри — когда Томаш научился открывать усеянную железными шипами дверь — надо было идти по рассыпанной пшенице и черным крысиным катышкам, а в сусеках приятно было сесть на холодное зерно и засыпать себе ноги. На чердаке сквозь маленькое оконце (к нему вел туннель — такие толстые стены) можно было любоваться видом на всю долину. В комнате Пакенаса стояли мешки с мукой, кровать, над ней висел крест с оловянной миской для святой воды и заткнутое за перекладину креста кропило.

Иногда, играя с Юзюком и Онуте в поле, где паслись гуси, Томаш забегал на край Леска. Шум ветра наверху, птичий грай, внизу тишина — таинственно и неприятно. Раз, подбадривая друг друга, они добрались до самой могилы скердзя, заросшей густым малинником и крапивой. Так значит, из этой зелени поднимался привлеченный лунным светом белесый столб, блуждавший среди деревьев. Колыхались тогда листья крапивы или нет? — размышлял Томаш.

VIII

В костел ходили через Шведские валы. Одетый в куртку из домотканого сукна, коловшуюся сквозь рубашку; Томаш следил за движениями министрантов[9] в комжах.[10] Им можно было подниматься по ступенькам прямо к сверкающему золотом алтарю, они махали кадильницами, без страха отвечали ксендзу и подавали ему кувшинчики с носиками, похожими на полумесяцы. Как такое возможно — ведь это те самые мальчишки, которые с криками бродят по воде, ловя раков, ерошат друг другу волосы и получают ремня от отца? Ему было завидно, что раз в неделю они становятся другими оттого, что все на них смотрят.

Несколько раз в году в Гинье устраивали ярмарку. Городские лоточники ставили свои полотняные палатки внизу, у дороги, прямо вдоль тропинки, спускающейся от дубов кладбища. Они продавали пряники-сердечки и глиняные свистульки-петушки, но взгляд Томаша притягивали фиолетовые, красные и черные квадратики скапуляриев[11] и связки четок — тут тебе и цвет, и множество мелких деталей.

Ни один праздник не мог сравниться с Пасхой — не только потому, что тогда можно тереть мак в макитре и выковыривать орехи из мазурок. В Страстную неделю в костеле, где образа были завешены черной тканью, а вместо колокольчиков глухо стучали колотушки, люди ходили смотреть Гроб Господень. Перед пещерой стояла стража, вооруженная пиками и алебардами, в посеребренных шлемах с гребнями и перьями. Иисус лежал на возвышении — тот же, что на большом распятии, только перекладина креста была прикрыта листьями барвинка.

Томаш всегда с нетерпением ожидал представления в Великую субботу. Пятнадцати — и шестнадцатилетние парни, которые задолго до того сговаривались и готовились, с воплями вбегали в костел, неся палки с привязанными к ним дохлыми воронами. Набожные старушки молились часами и, изнуренные строгим постом, склоняли головы все ниже. Мальчишки будили их от дремоты, подсовывая под нос ворону, или били ею людей, приносивших в узелках яйца, чтобы святить. На траве под деревьями мальчишки разыгрывали комедии. Больше всего Томашу нравились мучения Иуды. Он удирал, как мог, а его гоняли по кругу, осыпая бранью. Наконец он вешался, высовывая язык. Когда его снимали с дерева, он был уже трупом, но разве такому можно позволить легко отделаться? Его переворачивали на живот, щипали, он стонал. Наконец с него снимали штаны, один из парней вставлял ему в зад соломинку и через эту соломинку вдыхал в него душу, пока Иуда не вскакивал, крича, что жив.

Когда Томаш стал постарше, Антонина и бабка Сурконтова стали брать его с собой на пасхальный крестный ход. После печальных песнопений и литаний хор гремел «аллилуйя», процессия трогалась, толкотня в дверях, а там, снаружи, еще темно, и ветер колыхал огоньки свечей. Наверху шевелятся ветви деревьев, холодно, уже начинает светать, переливающиеся платки женщин и непокрытые головы мужчин, шествие вокруг костела вдоль ограды из валунов — все это Томаш привык считать началом весны.

Потом наступали сонные праздничные разговоры, сладость булок и катание яиц. Каток дети сооружали из дерна — внутри он был слегка вогнут и выложен кусочками жести для разгона. Нет двух яиц, которые катились бы одинаково; надо уметь угадать по форме, как яйцо покатится, если положить его на край желобка справа, как — если слева, как — если посередине. Вот уже почти-почти, вот оно докатывается до других яиц, разбросанных, как стадо коров, — сейчас стукнет и обогатит своего владельца. Но нет, раскачиваясь по какой-то своей прихоти, оно проносится мимо на расстоянии пальца или останавливается, не докатившись.

На праздник Тела Господня костел был украшен гирляндами из дубовых и кленовых листьев. Они свисали с потолочных балок низко, над самыми головами. Цветы перед статуей Божьей Матери ставили еще в мае, но теперь они заслоняли собой весь алтарь. Детей собирали в ризнице и давали им корзиночки с лепестками роз или пионов. Бабка Сурконтова хотела, чтобы Томаш тоже участвовал в крестном ходе. Надо было идти спиной вперед перед балдахином, под которым ксендз нес дароносицу, и внимательно смотреть, чтобы не споткнуться о камень и не упасть. На Тело Господне почти всегда жара, все вспотевшие и взволнованные от ношения феретронов[12] и хоругвей. Но это радостный праздник: свет, щебет ласточек, звон четверных колокольчиков, белое, красное и золото.

IX

По миру катилась великая война, и еще в самом ее начале Озерный край перестал принадлежать российскому императору, чьи войска были разбиты. Немцев Томаш видел только раз. Их было трое, на красивых конях. Они въехали во двор — Томаш сидел подле Гжегожуни, который был слишком стар, чтобы работать, и занимался плетением корзин. Молодой офицер с тонкой талией, румяный как барышня, соскочил с коня, похлопал его по шее и пил молоко из кварты. Вокруг него столпились женщины из людской, только Гжегожуня остался сидеть и не отнял ножа от лозы. Чтобы у мужчины была такая яркая одежда — как трава, — одно это удивляло. А на поясе у него висел огромный пистолет в кожаной кобуре, из которой торчала металлическая рукоять и внизу — длинный ствол. Томаш почти влюбился в его гибкость и во что-то неведомое. Офицер отдал кварту, вскочил на коня, козырнул и двинулся со своими солдатами обратно, мимо коровника, в липовую аллею.

О чем еще можно рассказать, так это о его судьбе, которая навсегда останется домыслом. Он обходил костел в Гинье и, опираясь на ограду, увлеченно рисовал в своем блокноте. Быть может, ему вспоминались подобные деревянные Kirchen, виденные до войны в Норвегии. А когда он поднимался и опускался в стременах под скрип седельных ремней, то вдыхал запах лугов по берегам Иссы и думал о потрескавшейся земле на западном фронте, во Франции, где он еще недавно сражался. Он не заметил Томаша ни теперь, ни (почему бы нет?) двадцать лет спустя, когда в генеральской машине, полной пледов и термосов, упершись полным подбородком в ворот мундира, он ехал по улицам одного из городов Восточной Европы, только что захваченного армией Фюрера. Томаш (предположим) сжимал в карманах кулаки и не узнал в захватчике свою мимолетную любовь.

Единственным последствием войны для Гинья было то, что поездки в местечко[13] лишились смысла — покупать там все равно было нечего. Это порождало множество действий, крайне интересовавших Томаша. Например, мыловарение. В саду разжигали костер, на треножник ставили котел и в нем, затыкая носы, помешивали палкой коричневое месиво. Вонь вонью, но сколько же при этом было суеты, криков и обсуждений, хорошо ли получается мыло. Потом месиво затвердевало, и образовавшуюся массу резали на куски. Или изготовление свечей. Для этого использовали обрезанные бутылки, которые наполняли жиром, а в середину вставляли фитиль. Обрезать бутылку можно шнурком, смоченным в керосине: если обвязать шнурок и поджечь, стекло лопнет по кругу ровно в этом месте. Были закуплены и две карбидные лампы, форма и запах которых волновали Томаша. Вместо чая бабка Сурконтова сушила земляничные листья, мед заменял сахар. Впрочем, тогда она открыла сахарин и с тех пор сахаром уже никогда не пользовалась: сладко точно так же, да еще и дешевле.

Томаш должен был учиться, но дома никто не умел за это взяться, и его посылали в село, к Юзефу[14] по прозвищу Черный. Он и правда был черный — брови как два жирных штриха, лицо худое, волосы слегка седеющие на висках. Жил он у своего брата и помогал ему в хозяйстве, но вдобавок занимался всякой всячиной: получал откуда-то книги, сушил растения между прижатыми доской обрывками газет, писал людям письма и рассказывал о политике. Когда-то он сидел в тюрьмах за эту политику и работал в городах, но одевался не по-городскому и вышивками на своих рубахах давал понять, что остался крестьянином. Он принадлежал к тому племени, которое современные летописцы окрестили националистами, — иными словами, жаждал трудиться во славу Имени. И здесь была загвоздка, причина его обид. Он-то, конечно, имел в виду Литву, а Томаша должен был учить читать и писать прежде всего по-польски. То, что Сурконты считали себя поляками, он расценивал как предательство — трудно найти более здешнюю фамилию. И ненависть к панам — за то, что они паны, сменившие язык, чтобы еще больше отгородиться от народа, и невозможность ненавидеть Сурконта, который именно ему доверил внука, и надежда, что он откроет мальчику глаза на величие Имени, — все эти смешанные чувства выражались в покашливании, когда Томаш листал перед ним хрестоматию. Бабка была очень недовольна этими уроками и братанием с «холопами»; она не допускала и мысли о существовании каких-то там литовцев, хотя ее фотография могла бы послужить иллюстрацией к книге о том, какие люди веками жили в Литве. Однако специально взять в дом учительницу казалось ей пустой причудой, и она, ворча, что ребенка охолопят, по необходимости мирилась с Юзефом. Томаш всех этих сложностей и трений не понимал, а когда понял, счел чем-то исключительным. Если бы он встретил маленького англичанина, росшего в Ирландии, или маленького шведа в Финляндии, то обнаружил бы с ними много общего, но земли за пределами долины Иссы окутывала мгла, и всё, что он знал, так это, пожалуй, то, что — по рассказам бабки — англичане едят на завтрак компот (за это он испытывал к ним симпатию), русские отправили дедушку Артура в Сибирь, а он должен любить польских королей, чьи могилы находятся в Кракове. Краков оставался для бабки прекраснейшим городом мира, и она обещала, что Томаш поедет туда, как только подрастет. В конечном итоге из этого ее патриотизма, обращенного куда-то вдаль, из терпимости деда, которому вопросы национальности были более или менее безразличны, из высказываний Юзефа: «мы», «наша страна» — в душе Томаша зародилось будущее недоверие, когда в его присутствии слишком много рассуждали о гербах и знаменах. Нечто вроде двойной привязанности.

Учеба у Юзефа затянулась в хаосе переходных лет, из которого вынырнула маленькая республика Литвы. Тогда стараниями Юзефа в Гинье началось строительство первой школы, где он стал учителем.

Однако пока что война только-только затухала, а ее время отличалось тем, что можно было увидеть внизу, на дороге — например, с ветхой скамейки на краю парка. Часто там проходили скитальцы, шедшие издалека, из-за озер, со стороны городов. Они бежали от голода, неся за плечами котомки и узелки, а часто — везя в деревянных колясках маленьких детей. Одна такая семья, состоявшая из матери и двоих мальчиков, приютилась в усадьбе при поддержке Антонины, которую приводил в восторг уже взрослый Стасек — тем, что он красиво играл на гармошке, пел городские песни, но прежде всего тем, что его польский был совершенно мазурским.[15] «Он швапетит!»[16] — восклицала она и жмурилась от удовольствия. Стасек с оттопыренными ушами и тонкой шеей не пришелся Томашу по душе, несмотря на то, что сделал ему арбалет с прикладом, как у настоящего ружья. Вечером под липой раздавалось девичье хихиканье, а когда Стасек сидел вдвоем с Антониной, Томаш тоже вертелся поблизости. В конце концов ему надоедало, и он уходил от них. И, непонятно почему, что-то его тревожило — так бывает, когда в полдень солнце спрячется за тучей.

X

Что до чертей, то они избрали себе в жертву прежде всего Бальтазара. Догадаться об этом было нелегко — он выглядел человеком, созданным для радости. Кожа как у цыгана, зубы белые, рост под два метра, лицо круглое и растительность на нем — как пух на сливе. Когда он появлялся в усадьбе в своей стянутой ремнем блузе и темно-синем картузе набекрень, из-под которого выбивался чуб, Томаш бежал к нему с радостными криками: либо корзина с грибами — боровики и опята, сверху цвета надрезанной ольхи, сбоку — белесые в крапинку; либо дичь — бекасы или тетерев с красной полоской над глазом. Бальтазар был лесником, хотя и не совсем. Никто ему не платил, и он никому не платил. Жил он в лесу, даром получил материалы на строительство дома, его картошка и рожь были разбросаны по полянкам, а он каждый год допахивал себе новую землю. Всякий раз, когда он приходил, хлопанье дверец и поворачивание ключей в шкафах учащалось, а у бабки Сурконтовой начиналась мигрень. До Томаша доносилось ее фырканье на деда: «Уж этот мне твой любимчик! Чтоб не смел ему ничего выносить!»

Бальтазару многие завидовали, да и было чему. Когда он стал лесником, у него ничего не было, а теперь — хозяйство, коровы, лошади, и не избушка, а дом с дощатым полом, с крыльцом, с четырьмя горницами. Он женился на дочери богатого хозяина из Гинья, у них было двое детей. Сурконт не отказывал ему ни в чем, чего бы ни попросил «Бальтазарек», и тут уже можно было крутить пальцем у виска. Врагов он себе не нажил, ибо умел обращаться с людьми: следил, чтобы не вырубали деревьев в старой дубраве, но не возражал, если кто-нибудь из деревеньки Погиры сводил елку или граб — лишь бы только пень хорошо обложили мхом, чтоб следа не осталось.

Счастье. Бальтазар любил поваляться на своем крылечке со жбаном домашнего пива рядом, на полу. Он прихлебывал из кружки, причмокивал, зевал и чесался. Сытый кот — а ведь именно тогда всё в нем кипело. Время от времени дед сажал Томаша подле себя на бричку, и они ехали к леснику, который жил довольно далеко — за полями, не принадлежавшими усадьбе. Бричка предназначалась для частого использования, как и линейка — нечто вроде бревна на четырех колесах, на которое приходилось забираться, как на коня. В каретном сарае стояли и другие экипажи, например, покрытая пылью и паутиной карета на полозьях, открытые сани и «паук» — ярко-желтый, длинный, передние колеса огромные, задние маленькие, и над ними высокое сиденье для кучера или лакея, а между двумя частями «паука» (скорее уж он напоминал осу) — только доски, пружинившие, если по ним скакали. Дед держал Томаша за пояс, когда бричка накренялась; за полями начинались пастбища и пасеки, черная вода в колеях под нависающей травой скрывала рытвины, в которые можно было провалиться по самые оси. Дым на фоне густого грабового леса означал, что сейчас послышится собачий лай, а затем покажутся крыша и колодезный журавль. Жить в глуши, со зверями, которые выглядывают из чащи и следят, что делается во дворе, — Томашу хотелось бы так. Дом пах смолой, дерево не успело еще потемнеть и блестело, словно выкованное из меди. Бальтазар ухмылялся, его жена расставляла на столе угощенье и уговаривала есть ветчину своим бесконечным: «Пажалста, пажалста, закушивайте». Худая, с выдающейся вперед челюстью, больше она не говорила ничего.

Томаш оставлял взрослых и бежал наблюдать за сойками или дикими голубями — птиц тут было великое множество. Как-то раз в куче камней на пасеке он нашел гнездо удодов, сунул туда руку и поймал птенца, который еще не умел летать, только топорщил хохолок на голове, чтоб испугать. Томаш взял его с собой, но удод ничего не ел, носился вдоль стен, и пришлось его отпустить.

Уж наверняка не Томашу Бальтазар признался бы в том, что его терзало. Впрочем, он и сам этого не понимал, кроме разве того, что дела его всё хуже. Пока он ставил дом — еще ничего. Потом он останавливался за плугом, скручивал цигарку и вдруг переставал сознавать, где он, приходил в себя со сжатыми пальцами, из которых сыпался табак. Единственный выход — уработаться, но из лени он быстро справлялся с любой работой, а когда разваливался на лавке со своим жбаном пива, им овладевала отвратительная вялость, которая медленно ворочалась внутри, и в оцепенении, словно в дремоте, он кричал со стиснутыми губами — если б только он мог кричать, но нет! Он чувствовал, что должен что — то сделать: встать, хватить кулаком по столу, куда-то бежать. Куда? Шепот призывал, сливался воедино с этой вялостью, и порой Бальтазар запускал кружкой в своего мучителя, который то влезал в него, то дразнил издалека. Тогда жена стаскивала с него сапоги и вела на кровать. Жене Бальтазар подчинялся, как и всему остальному, — со скукой и уверенностью, что это всё не то. Она отталкивала его своей уродливостью; в темноте еще ничего, но днем? Сон приносил облегчение, однако ненадолго; ночью он просыпался, и ему казалось, что он лежит на дне глубокой ямы, из которой не выберется никогда.

Случалось, он бил кулаком по столу и бежал — лишь затем, чтобы уйти в настоящий запой. Тогда это затягивалось на три-четыре дня, а пил он так, что однажды водка в нем загорелась, и еврейке в местечке пришлось присесть и написать ему в рот — средство известное, но приносящее позор. Весть, что Бальтазара опять понесло, расходилась быстро, и одни говорили, что это с жиру и богатства, а другие жалели, что пропадает человек, спутался с чертом. Это был не просто их вымысел — плача с перепою, Бальтазар рассказывал всякое.

Лишь спустя много лет после отъезда из Гинья Томаш размышлял о Бальтазаре, собирая воедино все услышанные о нем были и небылицы. Тогда ему вспоминалась рука с мускулом, напрягавшимся как камень (Бальтазар был силачом), и глаза с длинными ресницами, ланьи. Никакая удаль и никакая предусмотрительность не уберегут от болезни души — и, думая о нем, Томаш всякий раз тревожился о своей собственной судьбе, обо всем, что еще впереди.

XI

С бородкой, с бегающим взглядом, он мягко складывал свои руки городского господина и опирался локтями о стол: герр доктор, немчик — таким видел его Бальтазар. «Вон!» — бормотал он и пытался перекреститься, но вместо этого только скреб себе грудь, а у того слова сыпались с шелестом сухих листьев, интонация убеждала.

— Ну же, дорогой Бальтазар, — говорил он. — Я ведь только хочу помочь тебе. Ты всё беспокоишься — и совершенно напрасно. Тревожишься о хозяйстве: что земля не твоя, вроде как она у тебя есть, а вроде и нет. Легко пришла, легко и уйдет, не так ли? Барская любовь изменчива: завтра кто — нибудь другой станет хозяином в Гинье, а тебя прогонит.

Бальтазар стонал.

— Но в земле ли дело? Признайся. Нет, в глубине души ты прячешь что-то другое. Тебя сейчас так и подмывает вскочить и уйти отсюда навсегда. А мир велик, Бальтазар. Города, где ночью музыка и смех; ты засыпал бы на берегу реки — один, свободный, без прошлого. Одна жизнь кончилась, другая началась. Ты не стыдился бы греха, перед тобой открылось бы то, что теперь навсегда закрыто. Навсегда. Потому что ты боишься. Трясешься над землей, над своими кабанчиками. Как это, у меня опять ничего не будет? — спрашиваешь ты. Ладно, в тебе есть один Бальтазар, и второй, и третий, а ты выбираешь самого глупого, предпочитая никогда не испытать, каков тот другой. Может, я не прав?

— О Господи!

— Ничего тебе не поможет. Осень, зима, весна, лето, снова осень, и так без конца; закопают тебя в землю; напейся еще — вот вся твоя радость. Ночью? Ты сам знаешь. Но ведь не я же советовал тебе жениться, когда на это нет охоты, и выбирать самую некрасивую девушку, потому что ее отец богач. Страх. Бальтазар. Всё из-за него. Ты обеспечивал себе спокойную старость. А когда тебе было лучше: в двадцать лет или сейчас? Помнишь те вечера? Твоя рука была словно создана для топора, ноги для танца, голос для пения. Помнишь, как вы подбрасывали дрова в костер, помнишь своих друзей? А теперь ты один. Хозяин. Хотя — не спорю — этот дом у тебя могут отнять.

Бальтазар цепенел. Внутри — мешок опилок. Тот сейчас же это угадывал.

— Вот выходишь ты утром во двор роса, птицы поют, но для тебя ли всё это? Нет, ты считаешь. Для тебя это еще один день, и еще один, и еще. Лишь бы тянуть лямку. Как мерин. А раньше? Ты не заботился о счете, пел. И что теперь? Ты всматриваешься в дубы, а они будто из пакли. А может, их и вовсе нет? В книгах об этом умно написано. Ты не узнаешь, что написано. Если у человека внутри такая каша, лучше сразу повеситься, ибо он уже не знает, не снится ли ему, что он ходит по земле. Так написано в книгах. Повесишься? Нет.

— Почему другим хорошо, а мне — нет?

— Потому, любезный мой, что каждому дана ниточка — его судьба. Либо он поймает ее конец и радуется, что поступает как надо, либо не поймает. У тебя не вышло, ты не искал свою ниточку, оглядывался то на одного, то на другого, чтобы быть как они. Но что для них счастье — для тебя несчастье.

— Что делать, говори.

— Ничего. Слишком поздно. Слишком поздно, Бальтазар. Идут дни и ночи, и всё меньше смелости.

Смелости, чтоб повеситься, и смелости, чтоб убежать. Ты будешь гнить.



Поделиться книгой:



Регистрация