Да и не только потому надлежит философу глядеться в зеркало, а еще и вот почему. Нам нередко надобно рассмотреть и обдумать не одно лишь свое подобие, но скорее причину самого подобия вообще. Быть может, как учит Эпикур, изображения исходят от нас же, отделяясь от тел бесперерывною и текучею чередою, словно непрестанно скидываемые одежды, а после натыкаются на нечто гладкое и твердое, толчком отражаются обратно и в обратном этом отражении переворачиваются другой стороной? Или, быть может, как рассуждают другие философы, присущие нам лучи истекают из зениц очей и смешиваются с внешним светом, сливаясь с ним воедино, — это мнение Платона, — или просто исходят из очей, не обретая никакой подмоги извне, — это мнение Архита? А быть может, как утверждают стоики, сии лучи, если под давлением воздуха падут на некое плотное и гладкое и блестящее тело, то отражаются обратно под углом, равным углу падения, и возвращаются к нашему взору, тем самым изображая внутри зеркала все, что осязают и что высвечивают вне зеркала? 16. Неужто вам не ясно, что только философы и должны все это исследовать и изучать, наблюдая любое зерцало — хоть жидкое, хоть твердое? Да кроме того, о чем я сказал, философам непременно надобно еще и поразмыслить, почему в плоских зеркалах размеры предметов изображаются почти точно, в выпуклых и шаровидных всегда уменьшаются, а в вогнутых, напротив, увеличиваются; а еще где и почему правое превращается в левое; а еще каким образом в одном и том же зеркале отражение то удаляется в глубину, то придвигается к поверхности; а еще почему вогнутое зеркало, ежели держать его против солнца, зажигает положенный перед ним трут; а еще почему радуга в тучах — разноцветная; а еще почему случается наблюдать разом два солнца, и оба одинаковые; и еще великое множество подобных явлений, описанных в большой книге Архимеда Сиракузского, а сей муж всех превзошел достославною изощренностью своей во всех областях геометрии, но едва ли не более всего достопамятен тем, что часто и пристально наблюдал зеркала. Когда бы ты, Эмилиан, знал названную книгу и когда бы ты подарил свое внимание не только навозу и чернозему, но также абаку23 и чертежному песку,24 то уж поверь! хоть лицом ты и ужасен, как Фиест в трагедии,25 однако же и ты, взыскуя науки, принялся бы глядеться в зеркало и когда-нибудь, бросив плуг, подивился бы на борозды собственных несчетных морщин!
Я отнюдь не удивлюсь, если ты радуешься, что о твоей безобразной до гнусности роже я говорю, зато о нравах твоих, куда как более мерзких, помалкиваю. Тому есть причина. Я и вообще не склонен к перебранкам, но до самого недавнего времени просто не имел удовольствия знать, черен ты или бел,26 да и до сей поры, ей-богу! не очень-то это знаю. Вышло же это потому, что ты сидишь в сельской своей глуши, а я слишком занят науками: мрак безвестности застит тебя от всякой хвалы и хулы, я же и вовсе не стараюсь разведывать что-нибудь о чьих-нибудь худых делах — я всегда предпочитал скрывать свои собственные грешки, а не вынюхивать чужие. Поэтому мы с тобою в таком же положении, как если бы один вдруг оказался на ярком свету, а другой следил за ним из темноты, ибо именно таким способом ты из темноты своей без труда примечаешь все, что делаю я открыто и принародно, между тем как сам ты мне не виден, убегая от света во мрак собственного твоего ничтожества.
17. Потому-то я не знаю и знать не желаю, имеются ли у тебя рабы для полевых работ или ты разделяешь труды с соседями, принимая от них помощь в обмен на помощь. А вот ты обо мне знаешь, что я в Эе за один день отпустил на волю трех рабов разом, и твой поверенный с твоих слов предъявил мне среди прочих обвинений также и это, хотя он же сам чуть раньше сказал, что прибыл я в Эю всего лишь с одним рабом. Теперь уже я хотел бы, чтобы ты мне ответил, как это я сумел из одного раба сделать трех отпущенников, ежели и тут не обошлось без чародейства! Отчего такая ложь: от слепоты или от привычки? «Апулей пришел в Эю с одним рабом» — потом еще самую малость поболтал и вдруг: «Апулей в Эе за один день дал вольную троим».27 Приди я с тремя и отпусти разом всех троих, — и такому нелегко было бы поверить; однако пусть я это все же совершил, — почему тогда ты трех рабов почитаешь за бедность, а трех отпущенников не почитаешь за богатство? Нет, Эмилиан, не умеешь ты обвинять философа, вовсе не умеешь, ежели попрекаешь меня малочисленностью челяди моей, между тем как мне о таковой малочисленности надлежало бы ради славы при случае даже приврать, ибо я-то знаю, что не только служащие мне примером философы, но и державные римские полководцы славились тем, что рабов у них было немного. Право, неужто поверенные твои никогда не читывали, что у консуляра Марка Антония было дворни только восемь человек, что у Карбона, заполучившего верховную власть, было даже еще рабом меньше, что у Мания Курия, наконец, достославного столькими наградами, ибо трижды входил он в Рим триумфатором, — так вот, у Мания Курия при себе в походах было только двое слуг. Да, сей муж, справлявший триумфы после побед над сабинянами, и над самнитами, и над Пирром, меньше имел рабов, чем триумфов! А Марк Катон, не дожидаясь, похвалят ли его другие, сам объявил о себе устно и письменно, как в бытность свою консулом взял с собою из столицы в Испанию только трех рабов, и лишь на городской заставе рассудил, что для надобностей его троих маловато, а потому велел прикупить на рабском рынке еще двоих мальчишек и уехал в Испанию с пятью. Если бы Пуденту довелось когда-либо об этом читать, то он, я думаю, или вовсе не ругался бы, или уж обругал бы меня за то, что троих рабов путешествующему философу не мало, а много.
18. А ведь он же еще укорял меня нищетою — между тем как любой философ сам бы рад хвалиться столь лестным преступлением! Воистину, бедность издревле обретается служанкою в обители философии: скромная, смиренная, довольная малым, взыскующая хвалы, стерегущая от роскошества, безразличная к внешности, в обиходе простая, в совете благоразумная, никогда ни в ком не распалила она гордыни, не разнежила разврата, не ожесточила тиранства, и не хочет она ни чревоугодия, ни похоти, да и невозможно ей сего хотеть, ибо эти и прочие пороки обычно кормятся от богатства. Право же, если припомнишь ты злейших лиходеев, какие бывали на памяти человеческой, то не отыщешь среди них ни единого бедняка, и напротив, среди достославнейших мужей нелегко найти подлинного богача — у всех, кого мы ныне потому или посему хвалим и славим, у всех у них от колыбели кормилицей и пестуньей была бедность! Именно бедность, как я утверждаю, явилась древле зиждительницей всех государств и первонаставницей всех искусств — скудна грехами, изобильна почетом, непрестанно и неустанно хвалима она от всех народов. Сия бедность у греков в Аристиде праведна, в Фокионе милосердна, в Эпаминонде отважна, в Сократе мудра, в Гомере сладкогласна; сия бедность в римском народе была первоначальницею державы его, по каковой причине доселе для жертвоприношений бессмертным богам употребляются глиняный горшок и глиняный черпак. Когда бы воссели тут судьями Гай Фабриций, и Гней Сципион, и Маний Курий, дочери коих по бедности получили приданое в дар от сограждан и принесли мужьям своим славу из отчего дома, а деньги из государственной казны; когда бы воссели тут Публикола, ниспровергатель царей, и Агриппа, умиротворитель народа, коим похороны римский народ устраивал в складчину по полушке — до того оба они были неимущи, когда бы воссел тут Атилий Регул, землица которого, опять же по скудости его средств, возделывалась за казенный счет; итак, когда бы все эти древние вельможи, все эти консуляры, и цензоры, и триумфаторы хоть на краткий день были бы отпущены сюда послушать наше разбирательство, — скажи, неужто ты дерзнул бы пред лицом стольких нищих консулов попрекать нищетою философа?28
19. Впрочем, может быть, именно Клавдий Максим кажется тебе подходящим слушателем насмешек твоих над бедностью, потому что ему повезло получить большое и выгодное наследство, не так ли? Ошибаешься, Эмилиан! Сколь погряз ты в пустопорожнем заблуждении твоем, ежели меришь душу его милостью фортуны, а не строгостью философии, ежели мнишь, будто муж столь суровых правил и со столь долгим опытом военной службы не более дружелюбен к воздержной умеренности, чем к изнеженному роскошеству, будто не судит он о богатстве, как о рубахе — не по длине, а по удобству, ибо в богатстве, коль не пользоваться им для дела, но лишь таскать его за собою, можно путаться и спотыкаться точно так же, как в долгополой одеже. Да и то сказать: едва все, что потребно для жизни, выплескивается за край разумной меры, как тотчас из выгоды становится бременем. Потому-то избыточные богатства наподобие огромных и несуразных кормил скорее утопят, чем направят, ибо от громадности их нет пользы, а от чрезмерности — один только вред. Право же, я сам вижу, что даже среди многоимущих более всего похвал стяжают те, которые живут скромно, в обиходе воздержны, в расходах неприметны и великие свои богатства напоказ не выставляют, но распоряжаются ими безо всякой спеси, так что видимою непритязательностью сходствуют с бедняками. Уж если сами богачи в доказательство смиренномудрия своего силятся явить вид и образ бедности, то с чего бы нам, малым людям, стыдиться, что бедны мы не напоказ, а взаправду?
20. Я могу, конечно, затеять тут с тобою спор и о верном определении бедности, ибо никто из нас не должен зваться бедняком, ежели отвергает излишнее и обладает только необходимым, притом что по природе необходима нам самая малость. Право же, кто меньше всех возжелает, тот больше всех обретет; а обретет, сколько захочется, тот, кому захочется наименьшего. А стало быть, и богатство лучше счислять не мерою поместий и прибылей, но мерою души человеческой: ежели бедствует человек от собственной жадности и ненасытности к роскошеству, то и горами золота не удовольствуется, но вечно будет еще чего-нибудь канючить для приумножения имеющегося — а ведь это и есть прямое признание в собственной нищете, ибо стремление приобрести побольше непременно исходит из того, что ты беден, а уж насколько велико то, чего тебе недостает, это в данном случае неважно. Не было у Фила столького имения, сколько было у Лелия, а у Лелия — сколько у Сципиона, а у Сципиона — сколько у Красса Богатого, но ведь и у Красса Богатого не было столько, сколько ему хотелось!29 Пусть сей последний всех превзошел, однако же сам был превзойден собственною своею алчностью, так что другим казался богатым, самому же себе — навряд ли. И напротив, помянутые мною ранее философы не хотели для себя больше имеющегося, но соразмеряли желания с возможностями и оттого по праву и по заслугам были богаты и счастливы. Вот так-то в нужду тебя ввергает несбыточное любостяжание, а богатством одаряет бестревожное довольство, ибо бедность изъявляется в ненасытности, а обилие — в утоленности. Потому-то, Эмилиан, ежели хочешь ты доказать мою бедность, надобно тебе прежде доказать мою жадность, ибо ежели душою я ни в чем не нуждаюсь, то отнюдь не беспокоюсь и о внешнем достатке, ибо ничего нет похвального во внешнем обилии и ничего нет постыдного во внешней скудости.
21. Впрочем, ладно: изобрази все это по-другому, и пусть я буду бедняк! Пусть завистливая фортуна сделала меня бедняком, ибо богатство мое, как водится, то ли растратил опекун, то ли похитил враг, то ли отец мой лишил меня наследства. Но тогда возможно ли корить человека бедностью, ежели ни единую живую тварь — ни орла, ни быка, ни льва — бедностью не попрекают? Возьмем, к примеру, коня: ежели хорош он конскою силой и статью, в упряжке крепок и в беге резв, так никто и не бранит его, что мало у него корму в кормушке. Неужто же ты станешь корить меня не за сделанное и не за сказанное, но за то, что живу я в убогом доме, что прислуги у меня маловато, что пища моя неизобильна, одежда проста, а припасы скудны? Во сколько бы ты всю эту бедность ни ценил, я-то как раз точно знаю, что у меня много лишнего, и хочу обиход свой еще умалить против прежнего — сколько убудет скарба, столько прибудет счастья! Духу, как и телу, здоровее быть налегке, а кутаться вредно, так что желать многого и нуждаться во многом — верный признак немощи. Да и вообще для житья, словно для плаванья, пригоднее тот, кто легче нагружен, ибо и в бурной пучине жизни человеческой легкое держится на плаву, а тяжелое тонет.
Довольно мы научены, сколь превосходнее людей боги, а наипаче тем, что ни в чем не нуждаются на потребу себе; стало быть, и среди нас тот богоподобнее, кому меньше всех надобно. 22. Поэтому я был лишь польщен, когда вы тут в поношение мне твердили, будто все имение мое — сума да посох. О, если бы и впрямь настолько возвеличился я душою, чтобы никакого иного скарба не хотеть, но достойно носить сие знатное снаряжение, коего возжелал для себя Кратет, по доброй воле отринувший богатства свои!30 Да, Эмилиан, верь не верь, а был Кратет в отечестве своем меж вельможами фиванскими богат и родовит, однако же из любви к тому самому образу жизни, которым ты меня ныне попрекаешь, отдал народу обширное и доходное наследственное свое имение, несчетных рабов своих распустил, а сам предпочел жить один: ради единого посоха бросил он целые сады плодоносных дерев, роскошные поместья променял на единую суму, а после, убедившись в полезности ее, даже сочинил о ней хвалебные вирши, изменив для того Гомеровы стихи во славу острова Крита. Я скажу первую строку, чтобы ты не подумал, будто я все это измыслил ради оправдания:
Град есть Сума посреди виноцветной спесивой гордыни, — а дальше тоже до того складно и ладно, что если бы ты умел это прочитать, то больше позавидовал бы моей суме, чем свадьбе моей с Пудентиллою. Ежели за посох и суму бранишь ты философов, то почему не бранишь конницу за золоченую сбрую, и пехоту за блестящие щиты, и знаменщиков за прапоры, да кстати и триумфаторов за белую четверню и за расшитую пальмами тогу? Впрочем, ни сумы, ни посоха философы Платоновой школы не носят, но и то и другое — почетные знаки принадлежности к киническому преемству: воистину, для Диогена и Антисфена сума и посох были тем же, что для царей — диадема, для державных полководцев — пурпуровый плащ, для свайных жрецов — войлочная шапка, для птицегадателей — искривленный жезл.31 А в прении о подлинной царственности киник Диоген пред Александром Великим похвалялся посохом своим, словно скиптром! Да и сам непобедимейший Геркулес — ибо что тебе за дело до грязных попрошаек? — так вот, говорю, сам Геркулес, сей многостранствующий очиститель вселенной, избавитель наш от чудовищ, покоритель народов, сей бог — и совсем незадолго до того, как за подвиги свои был вознесен на небеса! — сей бог бродил по земле безо всякой одежды, кроме шкуры, и безо всякой прислуги, кроме палицы.
23. Но если все эти примеры для тебя ничто и если ты призвал меня к суду не для действительного разбирательства, а для оценки моего имущества, то надобно тебе узнать о моих делах, коль скоро тебе они неизвестны. Итак, сообщаю, что отец оставил мне и брату моему чуть больше двух миллионов,32 однако состояние это несколько уменьшилось из-за дальних моих разъездов и долгих моих занятий науками, а еще из-за неизменной моей щедрости, ибо я и друзьям часто помогал деньгами, и несчетных учителей отблагодарил за науку, порой даже добавляя приданого их дочерям, — право же, я не усомнился бы растратить хоть все наследство, лишь бы обрести то, что для меня важнее презрения к этому наследству! Вот ты, Эмилиан, и все такие, как ты, грубияны и невежды, — вот вы и вправду стоите ровно столько, сколько имеете, словно усохшее и бесплодное дерево, от коего урожая уже не дождаться, так что и цены ему столько же, сколько бревну из его ствола. Остерегись на будущее, Эмилиан, попрекать кого-нибудь бедностью тем более, что и сам ты до недавнего времени владел лишь клочком земли в Зарафе — ничего другого тебе отец не оставил! — и успевал к дождливой поре вспахать этот свой надел в одиночку за три дня при одном осле, — ибо лишь недавно перемерли друг за другом твои родичи и ты ни за что ни про что наследовал их имения: оттого-то, даже больше чем за страхолюдную твою рожу, и прозвали тебя Харон!33
24. Касательно же моего отечества вы объявили, будто расположено оно на границе Нумидии и Гетулии,34 как я сам, дескать, написал. Действительно, произнося речь пред лицом сиятельного Лоллиана Авита, я принародно объявил себя полунумидянином-полугетулом, однако же не вижу, почему должен стыдиться этого более, чем стыдился смешанного своего происхождения Кир Древний, быв родом полумидянин-полуперс. Не где человек родился, но здраво ли вразумился, надобно глядеть, и не из какой местности, но в каковой честности, надобно примечать! Зеленщику или трактирщику вполне пристало нахваливать овощи свои или вино за знатность их породы, что вот вино-де фасосское, а овощи-де флиунтские, ибо сии вскормленники земные и вправду становятся гораздо вкуснее, ежели край плодороден, небо на дожди не скупо, и ветер кроток, и солнце ясно, и почва туком изобильна. Но когда говорится о душе человеческой, чуждой гостье в телесном пристанище, то могут ли все эти внешние обстоятельства добавить или убавить ей добродетелей либо пороков? Разве многоразличные дарования не являются у всех на свете народов, хотя иные из них славятся глупостью, а иные смекалкою? От скудоумных скифов произошел мудрец Анахарсис, а от смышленых афинян — тупица Мелетид!
Я сказал это отнюдь не потому, что стыжусь отечества моего, хотя бы мы даже и до сей поры были Сифаковым городищем. Однако после поражения Сифакова мы достались царю Массиниссе в дар от римского народа,35 а затем город наш был заново основан, и соделались мы наипрекраснейшим и достославным поселением старослужащих воинов, в каковом поселении отец мой по исполнении всех предшествующих почетных должностей достигнул сана дуумвира,36 а я — с тех пор как и сам стал заседать в городском совете — занял столь же достойное положение в нашей общине, отнюдь не унижая отцовского звания и пользуясь, как я надеюсь, не меньшим уважением и доброю славой. Но зачем я все это рассказываю? А затем, Эмилиан, чтобы ты теперь чуть меньше злобился на меня, но явил бы некоторое милосердие, хотя бы отчасти извинив мне то, что по нечаянной моей беспечности не предпочел я родиться в этом твоем аттическом Зарафе.37
25. Неужто не стыдно вам в присутствии столь именитого мужа корить меня всякими пустяками, которые к тому же сами друг другу противоречат, а вы налегаете и на те и на другие? Разве не обвиняете вы меня в прямо противоположных преступлениях? Ведь сума и посох как бы уличают меня в строгой воздержности, стишки и зеркало — в игривой веселости, один раб — в скупости, трое отпущенников — в мотовстве, да к тому же красноречием я грек, а отечеством варвар! Неужто же вы наконец не очнетесь и не сообразите, что разглагольствуете тут пред самим Клавдием Максимом, мужем суровым и предовольно занятым делами целой провинции? Снова говорю: неужто не покончите вы это бранное свое празднословие? Неужто не предъявите улик тому, о чем вы на меня наговариваете, — всем этим неслыханным преступлениям и невиданным злодеяниям и несказанным кощунствам? Почему ваша речь так зачахла доказательствами и здорова только криком?
Теперь перехожу я наконец к самой сути дела — к тому обвинению в злонамеренном чародействе, которое затевалось тут с таким шумом и пылом, дабы разжечь ко мне ненависть, однако же, вопреки всеобщим ожиданиям, в топливо шли только неведомо какие бабьи сказки, так что затея эта истлела во прах. Доводилось ли тебе видеть, Максим, как занявшееся в соломе пламя вовсю трещит, жарко полыхает, быстро ширится, но вот солома сгорела, пожар иссяк и от него ни следа? Так и поспешное обвинение: начинается бранью, громоздится словами, но доказательств лишено, а после твоего приговора ни следа не останется от всей клеветы! Но так как главное и единственное намерение Эмилиана — записать меня в маги и чародеи, то мне желательно спросить у многоученых его поверенных: что же такое маг?
Я-то часто читал в разных книгах, что персидское слово «маг» по-нашему значит «жрец». Но тогда почему преступно быть жрецом, ведать и понимать священные правила, вершить святой закон и совестный суд? Если же магия — то, о чем поминает Платон,38 объясняя, каким наукам научают персы приготовляемого царствовать отрока, тогда я точно помню слова сего божественного мужа, да и ты, Максим, припомнишь их вместе со мною:
«Отрока, едва минет ему дважды семь лет, забирают к себе так называемые царские дядьки, избраны же они персами за то, что в поколении своем почитаются наилучшими, а числом их четверо: мудрейший, и справедливейший, и скромнейший, и храбрейший. Из оных один научает и магии по уставу Зороастра, сына Оромаздова,39 то есть угождению богам; он же научает и царской науке».
26. Слышите ли вы, скудоумные обвинители магии, слышите ли вы, что магия есть искусство, угодное бессмертным богам, коих умеет верно ублажить и верно уважить, а стало быть, что магия благочестна и сведуща в делах божеских, издревле знатна славою зиждителей своих Зороастра и Оромазда, что она — первосвященница небожителей, ибо первенствует среди царских наук, а потому у персов случайному человеку стать магом ничуть не более возможно, чем ненароком сделаться царем? Тот же Платон в другом своем сочинении оставил нижеследующую запись о некоем Залмоксисе, который был родом фракиянин, но причастен помянутому искусству: «Заклинания суть словеса прекрасные».40 Ежели так оно и есть, то почему не дозволено мне знать ни прекрасных словес Залмоксиса, ни священнодейства Зороастрова? Впрочем, ежели обвинители мои думают, как думает чернь, будто сущий маг — это тот, кто из бесед с бессмертными богами усвоил некие неслыханной мощи колдовские заговоры и оттого имеет силу сделать все, чего ни пожелает, — ежели так, мне остается лишь подивиться, как это они не побоялись обвинить того, кто по собственным же их утверждениям столь могуч! Да ведь от такого сокровенного и божественного могущества никак не уберечься, здесь привычные способы не годны. И то сказать: кто призывает к суду убийцу, тот сам является с провожатыми; кто доносит на отравителя, тот сам ест с опаскою; кто уличает вора, тот получше стережет свое. Но если кто обвиняет мага — из тех магов, которых они тут называют магами, — и подводит его под смертный приговор, то какими провожатыми, какими опасками, какими сторожами охранит он себя от незримой и неизбежной погибели? Ясно, что никакими, а значит, в подобном преступлении может винить только тот, кто сам ни во что подобное не верит.
27. И тем не менее из-за некоего едва ли не общего для всех невежд заблуждения философам доводится слышать именно подобные нарекания. Иные — те, которые исследуют простые и самодостаточные причины вещей, — почитаются нечестивцами потому, что они-де якобы не признают богов, как, например, Анаксагор, и Левкипп, и Демокрит, и Эпикур, и все прочие испытатели природы. Иные же — те, которые пытливо следят пути вселенского промысла и с превеликим усердием славят богов, — как раз они-то и слывут у черни магами и чародеями, словно они сами умеют делать все то, о чем знают, как оно делается: слыли же колдунами в древности и Эпименид, и Орфей, и Пифагор, и Остан, а после похожие подозрения внушали и Эмпедоклова «пречистота»,41 и Сократов «демон»,42 и Платоново «благо»,43 — так что мне весьма лестно быть причисленным к сонму столь славных мужей.44
Однако же улики, представленные обвинителями в доказательство моей преступности, до того пусты и несуразны, что я попросту опасаюсь, как бы ты не посчитал преступным само предъявление суду подобных улик. Так, обвинитель спрашивает: «Почему ты разыскивал рыб такой-то и такой-то породы?» — будто философу ради любви его к познанию не дозволяется делать то, что дозволено зажравшемуся чревоугоднику! «Почему свободная женщина на четырнадцатом году вдовства вдруг вышла за тебя замуж?» — будто не более удивительно то, что все эти годы она оставалась незамужней! «Почему прежде, чем выйти за тебя, она написала в письме, что ей кажется неведомо что?» — будто кто-то обязан отчитываться в причинах чужих суждений! «Будучи в пожилых годах, она не отказала молодому человеку». Да ведь это уже само по себе доказывает, что не нужно было никакой магии, чтобы женщина пожелала выйти за мужчину, вдова — за холостяка, старшая — за младшего! Вот и еще улики подобного же рода: «Апулей имеет дома нечто, почитаемое им святынею» — будто не было бы куда большим преступлением не чтить никаких святынь! «В присутствии Апулея упал мальчик» — а хоть бы и взрослый парень, хоть бы даже и старик свалился при мне по причине ли телесного недуга или просто поскользнувшись на лощеном полу! Неужто подобные улики — происшествие с мальчишкой, замужество женщины, припас рыбы — служат у вас доказательством моего чародейства?
28. Конечно, я мог бы безо всякой для себя опасности ограничиться сказанным и больше ничего не говорить. Однако же обвинение было столь пространно, что у меня еще вдоволь воды, а потому я согласен, если угодно, разобрать каждую статью обвинения по отдельности. Ни единого из приписываемых мне деяний — хоть сущих, хоть мнимых — я отрицать не намерен, а буду говорить, как если бы все это было правдою, дабы всему этому множеству слушателей, собравшихся отовсюду ради нашего разбирательства, сделалось ясно, что не только честно обвинить, но даже облыжно оговорить никакого философа никак невозможно, ибо даже и в сознании полной своей невиновности философ, хоть и мог бы все отрицать, непременно предпочтет защищаться.
Итак, я начну с опровержения их доказательств и сам докажу, что магия здесь ни при чем. Далее я объясню, почему — даже будь я чародеем из чародеев! — не было ни причины, ни повода привлекать меня к суду за злонамеренное деяние. После этого я скажу о заблуждениях завистников и о письмах жены моей, превратно понятых и еще хуже того истолкованных, и о браке моем с Пудентиллою, в который я вступил отнюдь не по корыстолюбию моему, но во исполнение долга — и представлю тому доводы. В сколь великую тоску ввергнул этот наш брак Эмилиана! сколько хлопот ему доставил! оттого-то предъявленное мне обвинение и оказалось таким злобным, таким бешеным, таким поистине безумным! Наконец, ежели сумею я доказать все это с очевидною убедительностью, то удостоверю твоим, Клавдий Максим, свидетельством и свидетельством всех присутствующих, что несовершеннолетний пасынок мой Сициний Пудент, прикрывшись именем и согласием которого дядя его по отцу ныне меня обвиняет, — что этот мальчик лишь после кончины брата его Понтиана, годами старшего и нравом лучшего, то есть совсем недавно был насильственно лишен моего попечения и тогда-то чуждым внушением столь нечестиво озлобился на меня и на матерь свою, что не по моей вине оставил приличные благородному юноше занятия, презрел всякую науку и вот уже по первой пробе, по этому вот бесчестному обвинению намерен уподобиться не брату своему Понтиану, а дядюшке Эмилиану.
29. Теперь, как обещано, перейду ко всем бредням помянутого Эмилиана, начавши с того, что сам он высказал, как ты заметил, в первую очередь — для него это вроде бы наиважнейший повод подозревать меня в чародействе; а суть в том, что я-де платил каким-то рыбакам, чтобы они мне отыскивали таких и сяких рыб.45 Которое же из этих двух обстоятельств может быть подозрительным в смысле чародейства? Что рыбу для меня искали рыбаки? Стало быть, следовало мне поручить это дело вышивальщикам или плотникам? Захоти я избегнуть вашей клеветы, мне пришлось бы так вывернуть наизнанку все ремесла, чтобы плотник неводил мне рыбу, а рыбак тем временем тесал бревна! Или же, по-вашему, не для добра мне искали рыбку, оттого что искали за деньги? Да уж конечно, потребуйся мне рыба для пира, она бы мне даром досталась! Почему бы вам в таком случае не уличить меня кстати и во многом другом? Право же, я очень часто покупал и вино, и овощи, и плоды, и хлеб, — и всё за деньги! Ежели так судить, то просто уморишь голодом всех торговцев съестным — разве кто осмелится брать их товар, коли постановлено, что любая снедь, когда за нее уплачено, приобретается не ради обеда, а ради чародейства? А если нет ничего подозрительного ни в том, что рыбаков нанимают исполнять привычную им работу, то есть ловить рыбу — хотя ни единого из этих рыбаков не привели свидетелем, потому что привести было некого! — ни в том, что за эту работу платят — хотя и не сказали, сколько было уплачено, чтобы умеренная плата не показалась малопримечательною, а чрезмерная недостоверною! — итак, если во всем этом нет ничего подозрительного, то пусть Эмилиан ответит мне: что же явилось тут ему ближайшим поводом для обвинения меня в чародействе?
30. Он говорит: «Ты разыскиваешь рыб». Не отрицаю; но прошу тебя, скажи: неужто тот, кто ищет рыб, — непременно чародей? Я так рассуждаю, что чародейства тут не больше, чем если бы я искал зайцев, или кабанов, или каплунов. Неужто только в рыбах заключено нечто, неведомое никому, кроме как магам? Если ты знаешь, что это такое, то ты сам явный маг, а если не знаешь, то должен признать, что обвиняешь ты меня в том, о чем сам не имеешь понятия. Неужто вы настолько невежественны в науках и настолько не слыхивали даже и простонародных побасенок, что не можете придать вымыслу своему хотя бы видимость правдоподобия? Да и способна ли разжечь любовную страсть глупая и холодная рыба или любая другая выловленная в море тварь? Не иначе, как заморочило вас предание, будто из моря явилась на свет Венера! Пойми же, Танноний Пудент, каково твое невежество, коли ты согласился уличать чародейство рыбьими доказательствами! Когда бы ты читал Вергилия, то наверняка знал бы, что для подобного дела требуется совсем другое, ибо Вергилий, сколько я помню, перечисляет мягкие ленты, сочные мирты, терпкий ладан, многоцветные нити, да еще и зеленый лавр, и каленую глину, и топленый воск, и еще многое разное, о чем и написал он в высокоумном своем сочинении:46
Травы берет, что медным серпом при луне на полянах Срезала в полном цвету, ядовитым налитые соком, Также нарост, что со лба жеребенка тотчас по рожденье Сорван, чтоб мать упредить…47 Ты же, рыбий доносчик, приписываешь чародеям совершенно иные средства, которые надобно не с нежного темени снимать, но с чешуйчатого хребта сдирать, и не сбирать в долине, но ловить в пучине, и не косить серпами, но цеплять крючками. Стихотворец для злой ворожбы назначает яд, а ты — снедь, он говорит о травах и ветвях, а ты — о чешуе и костях, он косит луг, а ты плещешься в луже. Я мог бы напомнить тебе о подобных же строках у Феокрита, и о несколько иных у Гомера, и о весьма многих у Орфея, я мог бы читать тут наизусть хоть из греческих комедий и трагедий, хоть из исторических сочинений, — мог бы, если бы не заметил недавно, что даже в греческом письме Пудентиллы ты разобраться не сумел! Поэтому я приведу пример лишь из еще одного латинского поэта — кто читал Левия,48 тот эти стихи вспомнит:
Кто приворотных ищет средств, Тому для зелья годно все: Кубарь, тряпица, ноготок, Сучки, травинки, корешки, Двухвостой ящерицы срам И жеребячьей страсти сласть. 31. Будь у тебя хоть какие-нибудь познания, ты придумал бы, что я отыскивал не рыб, но именно упомянутые и прочие в этом роде предметы, — и получилось бы гораздо правдоподобнее, потому что согласовалось бы с повсеместными среди черни толками, так что вдруг тебе кто-нибудь бы и поверил. Но на что годится пойманная рыба? Только сварить да покушать! А для магии, насколько я понимаю, от рыбы никакого толку нет, и я скажу, почему я так думаю. Пифагора многие почитали преемником Зороастра, равным оному изощренностью в магии; и вот о нем-то сохранилось предание, что как-то раз близ Метапонта — на бреге Италии своей, которую соделал он новою Элладою, — приметил он неких рыбаков, тянувших невод, и тут же откупил у них весь улов: дал денег и велел вызволить из сетей и воротить глубинам морским сих полоненных рыб, которых, конечно, нипочем не пожелал бы упустить из рук, когда бы знал, что есть в них хоть какая надобность для магии. Но нет, сей муж превеликой учености, сей ревнитель древности воспомнил, что Гомер — поэт, знавший весьма многое или даже знавший вообще обо всем на свете, — что Гомер всю чародейную силу приписывал произведениям не моря, но земли, ибо гласит он о некоей волхвовательнице,49
знавшей все травы целебные, сколько земля их рождает, — а в другой песни опять то же самое:
…земля там богато-обильная много Злаков рождает и добрых, целебных, и злых, ядовитых. Ежели судить по Гомеру, то ни Протей никогда не употреблял никаких морских или рыбьих зелий ради чародейной своей многоликости, ни Улисс не колдовал так над ямою, ни Эол над мехом, ни Елена над кубком, ни Цирцея над чашей, ни Венера над поясом. Сколько ни вспоминай, одни вы и найдетесь такие, чтобы всю силу трав, и кореньев, и ветвей, и камней выкинуть с горных вершин в море, как в помойку природы — да еще поглубже запихнуть в рыбье брюхо! Прежде обычаем было призывать в помощь чародейству Меркурия,50 вожатого заклятий, и Венеру, прельстительницу души, и Луну, соумышленницу ночей, и Тривию,51 государыню преисподних теней, а теперь, по вашему почину, и Нептуна с Салациею, и Портуна,52 и весь сонм Нереид того и гляди отставят от кипучих пучин и приставят к кипучей любви.
32. Я сказал, почему полагаю, что магам для их занятий нет надобности в рыбах; а сейчас, ежели угодно, поверим Эмилиану, будто в помощь чародейному могуществу рыбы надобны непременно. Но неужто из этого следует, будто всякий, кто ищет рыб, — сущий чародей? Тогда всякий, кто станет искать быстроходный челн, будет у вас пират, а кто ищет лом, тот грабитель, а кто меч — тот убийца! Ни единую вещь нельзя назвать столь безопасной, чтобы не могла она хоть кому-нибудь хоть чем-нибудь повредить, и ни единую столь веселой, чтобы не могла она хоть кого-нибудь огорчить; однако же по этой причине никто не привязывается ко всему на свете с пустыми подозрениями! Неужто кажется тебе, будто ладан, и корицу, и мирру, и прочие подобные благовония покупают только для похорон, хотя их запасают и для приготовления лекарств, и для праздничных жертвоприношений? Ведь с твоими рыбьими доказательствами у тебя окажутся чародеями даже спутники Менелая, о коих преславный стихотворец повествует,53 что кривыми крючками спасались они от голодной смерти близ острова Фароса; ведь этак ты запишешь в чародеи гагар, и дельфинов, и крабов, а заодно и всех чревоугодников, за чей счет богатеют рыбаки, а заодно и самих рыбаков, которые по ремеслу своему ловят рыбу любой породы. «А все-таки ты-то почему искал рыб?» Да я просто не желаю и не обязан тебе отвечать — лучше сам докажи, если можешь, что поиски мои служили чародейным надобностям! Если бы я покупал чемерицу, и цикуту, и маковый сок, и прочее в этом роде, при умеренном потреблении целебное, а в смеси или в большом количестве вредное, то кто мог бы спокойно стерпеть, если бы ты обвинил меня в отравительстве, потому что таковыми-де снадобьями можно и уморить человека?
33. Впрочем, посмотрим, какие же это были породы рыб, столь редкие и столь необходимые, что за поимку их положено особое вознаграждение. Обвинители называли тут в общей сложности три породы: одну по ошибке и две ради пущей клеветы. Ошиблись они, когда назвали морским зайцем совсем другую рыбу, которую наш раб Фемисон, сведущий во врачевании, принес мне посмотреть, как ты уже слышал от него самого, по собственному почину, — но морского зайца он до сей поры еще не нашел. Я согласен, однако, что отыскиваю и другие породы и что не только рыбакам, но и друзьям своим поручаю, чтобы ежели попадется кому из них рыба редкой породы, то пусть либо запомнит для меня, как она выглядит, либо пусть прямо доставит ее мне живую, а не получится — так хотя бы дохлую. Зачем я это делаю, я скоро объясню. Клеветали же мои — по собственному их мнению, хитроумные — обвинители, когда для пущего позора облыжно наговаривали на меня, будто ищу я двух морских тварей с непристойными именами, о которых Танноний тут пытался намекнуть, что зовутся-де они по детородным частям обоих полов, выговорить же их наш великий стряпчий по бездарности не умел: долго мявшись, о мужском признаке он все же сказал каким-то мерзким обиняком, но для женского не сумел найти никаких пристойных слов, так что обратился к моим же писаниям, вычитав из какой-то моей книги:54 «Да заслонит она межбедрие55 свое сенью лядвеи и покровом ладони». 34. Мало того: как человек строгих нравов, он вменил мне в порок, что вот мне-де не стыдно говорить пристойно о похабных предметах. А ведь я с куда как большим правом мог бы попрекнуть его тем, что он объявляет красноречие своим наследственным занятием, а сам даже о пристойных предметах болтает похабно и в самых нехитрых случаях бормочет какую-то невнятицу или вовсе немотствует. Ну а вдруг не случилось бы мне писать об изваянии Венеры и назвать межбедрие межбедрием — скажи, какими словами тогда уличал бы ты мое преступление при твоей-то глупости и бессловесности? Ибо не глупейшая ли глупость — по сходству имен заключать о подобии вещей? Вам-то это показалось куда как умно, вот вы и надумали уличить меня в том, будто для приворотной моей ворожбы отыскивал я двух морских тварей, именуемых целкою и хреном — затверди же, наконец, как звучат по-латыни эти имена, а по-иному называл я их только ради тебя, чтобы ты обвинял меня во всеоружии новообретенной учености! Однако помни, что доказывать, будто для любовных успехов потребно это морское непотребство, будет столь же смехотворно, как если бы ты объявил, что морской гребешок ищут, чтобы расчесывать им волосы, или что морской ястреб нужен для соколиной охоты, а морской кабан — для охоты на кабанов, а череп-рыба — для вызывания усопших. Вот тебе и ответ на эту статью обвинения, измышленную столь же гадко, сколь нелепо: никакой морской пакости и никакой береговой мерзости ни за деньги, ни даром я никогда не искал!
35. А еще тебе мой ответ: сами вы не знаете, что же именно я будто бы искал! Право же, поминаемая вами дрянь в превеликом изобилии грудами валяется всюду на берегу, и малейший прибой без чьего-либо труда сам выносит ее на сушу. Что бы вам кстати уж не сказать, будто я за те же деньги нанял рыбаков без счету, чтобы добыть на берегу улитку в треснувшей ракушке или гальку поглаже, да рачьих клешней, да каракатицыных щупальцев, да сброшенной скорлупы морских ежей, да щепочек, да прутиков, да обрывков сетей, да пергамских хвостатых устриц, да, наконец, побольше мха и водорослей и прочих морских отбросов, которые повсюду на берег ветер бросает, хлябь изрыгает, ненастье волнами мотает, а затишье на месте покидает? Воистину, все это добро, ежели судить по названиям, должно бы вызвать подозрения ничуть не лучше уже высказанных! Вы тут твердите, будто выловленные в море мохнатки и дрючки споспешествуют любовным домогательствам по сходству именований, — но тогда почему камешек с того же берега имеет меньшую власть над мочевым пузырем, или клешня над мошною, или рак — над злою язвою, или водоросль — над водянкою? Не будь ты, Клавдий Максим, столь долготерпелив и столь отменно вежествен, то, ей-богу! навряд ли мог бы ты столько выдерживать этакие их доказательства! Право же, пока они преподносили тут эти доводы как важные и убедительные, я их глупости, конечно, только посмеивался, но долготерпению твоему прямо-таки дивился.
36. Однако чего же ради изучил я стольких рыб, из коих мне иных и стыдно было бы не знать, — вот это Эмилиан пусть наконец усвоит, коль скоро он так печется о моих делах. Правда, он уже в преклонных годах и удручен старостью, но ежели ему угодно, пусть напоследок чему-нибудь научится, хоть и поздновато. Пусть почитает творения древних философов, дабы понять, что отнюдь не я первый приобщился к подобным исследованиям, но были у меня предшественники и поименитее, — я разумею Аристотеля, и Феофраста, и Евдема, и Ликона, и прочих Платоновых преемников,56 которые оставили множество сочинений о происхождении животных, и об их повадках, и о частях их тела, и обо всех между ними различиях. Хорошо, Максим, что дело разбирается при твоем председательстве: при твоей-то учености ты наверняка читал Аристотелевы труды «О происхождении животных», и «О строении животных», и «О природе животных» — все эти пухлые книги, да притом его же «Проблемы», которым нет числа, а равно и другие сочинения его последователей, рассуждающих о многоразличных предметах такого же рода. Ежели всем им было в честь и в славу описывать, чего достигли они усердием своим, то почему такие же изыскания могут быть для меня постыдны — тем паче, что я изо всех сил стараюсь пояснее и покороче написать это же самое по-гречески и по-латыни, восполняя все пропуски и поправляя все неточности? Дозвольте, ежели найдется время, прочитать тут что-нибудь из этих моих чародейных писаний, чтобы узнал Эмилиан, что я ревностно изучаю куда больше предметов, чем он полагает. Возьми-ка, письмоводитель, одну из моих греческих книжек, которые случайно нашлись у здешних моих друзей — ретивых естествоиспытателей, и лучше возьми ту, где больше всего говорится именно о рыбах. Ну, а я, покуда он ищет, успею привести один пример, весьма уместный для нашего разбирательства.
37. Стихотворец Софокл — соперник Еврипида,57 которого пережил, — здравствовал до глубокой старости, когда вдруг собственный сын обвинил его в слабоумии, ибо с годами-де старик совершенно лишился рассудка, однако же Софокл, по преданию, предъявил на это суду своего «Эдипа Колонского» — превосходную трагедию, которую как раз в это время сочинял. Он прочитал ее судьям и больше ни единого слова не произнес в свою защиту, а только сказал, что ежели эти его стариковские стихи им не нравятся, то пусть-де без колебаний выносят приговор о его слабоумии. Тут уж, как я знаю со всею достоверностью, судьи в восхищении повскакали с мест и приветствовали славного поэта, превознося творение его за изощренную складность и за величавый слог, так что даже едва не объявили слабоумным самого обвинителя.
Ну как, нашел ты книгу? Отлично, тогда испытаем мои писания — вдруг и мне они помогут судиться. Почитай немного из введения и потом что-нибудь о рыбах. А ты, покуда он читает, придержи-ка воду. (Письмоводитель читает.)
38. Почти все, слышанное тобою, Максим, ты, несомненно, уже читал у древних философов. Заметь, что вся эта книга написана мною об одних только рыбах: которые из них рождаются от соития и которые вылупляются из комьев ила, а еще сколько раз в год и в какую пору мечут икру самки и ярятся самцы каждой породы, а еще по каким частям тела и по каким внешним признакам различает природа живопроизводящих и яйцепроизводящих — так я называю по-латыни то, что по-гречески будет «живородящие» и «яйцекладущие», — а далее, чтобы не вдаваться тут в излишние подробности размножения животных, я пишу еще и об их различиях, и о повадках, и о строении тела, и о сроках жизни, да и обо многом другом, что необходимо для науки, но к суду отношения не имеет. Я сейчас велю прочитать кое-что из моего латинского сочинения о том же самом ученом предмете, — ты обратишь внимание, что я здесь пишу о вещах редкостных и малоизвестных, а потому порой применяю к ним названия, у римлян неупотребительные, ибо до меня, сколько я знаю, они и придуманы не были, однако же моим трудом и старанием переделаны они из собственных греческих имен до того точно, словно отчеканены латинскою монетою. Пусть поверенные твои, Эмилиан, скажут нам, случалось ли им хоть где-нибудь прочитать по-латыни слова, которые я намерен произнести! Я назову только водяных тварей, а из прочих помяну лишь тех, которые какими-либо признаками на них похожи. Внемли же, что я изреку: уж тут-то ты сразу завопишь, будто я на египетский или вавилонский лад перечисляю чародейства ради магические имена! Вот они: селахия, малакия, малако́страка, хондра́ксанфа, острако́дерма, кархаро́донта, амфибия, лепидота́, фолидота́, дермо́птера, стегано́пода, монера, синагеластика́!58 А могу и еще, да только не стоит попусту переводить время — иначе я не успею сказать обо всем остальном. Огласи-ка, письмоводитель, как передаю я по-латыни те немногие слова, которые я сейчас произнес. (Читается перевод.) 39. Так что же, по-твоему, философу — не опрометчивому неучу, подражающему кинической грубости, но тому, кто помнит о принадлежности своей к Платоновой школе, — что же такому философу, по-твоему, зазорнее: знать о подобных вещах или не знать, воротить от них нос или прилежно их изучать и, наконец, постигать явленный в них замысел Провидения или же верить папашиным и мамашиным сказкам о бессмертных богах?
Квинт Энний59 описал в стихах своих разные яства: среди них он называет несчетное множество всяческих морских тварей, о коих, конечно же, полюбопытствовал побольше разузнать. Из этих его виршей кое-что я помню: вот они.
Всех налимов клипейский налим далеко превосходит, Пряных устриц полн Абидос, а Энос — улиток, <Лесбос — морских гребешков, Харадр Амвракийский — свинушек>, Лещ брундизийский хорош: коль крупный — купи непременно! Также для верности знай: кабанок наилучший — в Таренте, Стерлядь в Сурренте бери, сома синекожего — в Кумах; Можно губана равнять лишь с Юпитера вышнего мозгом? — Столь же велик и благ! а ловится с Пилосом рядом; Мерула, дрозд морской и лосось с чернохвосткою — там же. Тучной кальварии жир и сладость ежа водяного, Мидий, багрянок, рачков, — все сие обрящешь в Коркире. Да и иных морских созданий прославил он многими стихами, причем о каждой породе у него сказано, где она водится и как повкуснее ее приготовить — сварить или зажарить. Просвещенные люди отнюдь не попрекают его этим, — так пусть и меня никто не попрекнет, ежели рассказываю я пристойно и складно по-гречески и по-латыни то, что известно совсем немногим.
40. Хотя я довольно сказал о сем предмете, однако же пойми еще и другое: ведь очень может быть, что я, имея некоторые сведения и некоторый опыт во врачевании, отыскиваю в рыбах какой-нибудь целебный состав. Воистину, целительные вещества драгоценною россыпью рассеяны по милости природы всюду, а стало быть, кое-что содержится и в рыбах. Неужто же, по-твоему, различать и отыскивать целебные снадобья — дело чародея, а не врача и уж тем паче не философа, который употребит их не для наживы, но для излечения страждущих? Меж тем древние врачеватели даже раны умели врачевать целительными напевами, как свидетельствует наилучший знаток древности — Гомер,60 у которого заклятия останавливают струящуюся из Улиссовой раны кровь. Право же, не бывает преступным никакое дело, предпринятое во спасение жизни человеческой!
Однако обвинитель твердит: «Чего же ради, если не со злодейскими намерениями, потрошил ты рыбу, доставленную тебе рабом Фемисоном?» Можно подумать, что я не рассказывал только что о том, как описываю части тела всех животных, а также местоположение, количество и устроение оных частей и как усердно изучаю я и дополняю анатомические труды Аристотеля! Поэтому мне остается лишь подивиться, что вы знаете об одной-единственной исследованной мною рыбешке, хотя я точно так же успел исследовать множество рыб всюду, где бы они мне ни попадались, причем все это делал отнюдь не тайком, но вполне открыто, так что любой посторонний наблюдатель мог присутствовать при этих моих занятиях — тут я следую обычаям и правилам наставников моих, которые учат, что честный и благородный человек должен — куда бы ни явился — всем обличьем своим выражать душевную свою благонамеренность. Так вот, рыбешку, которую вы именуете морским зайцем,61 я показывал тогда весьма многим присутствовавшим, однако не могу вынести решения об их мнениях, пока сам не исследую ее еще более тщательно и подробно, потому что даже у древних философов я не нахожу описания некоторой присущей этой рыбе особенности. Сия особенность — из редких редкая, и, ей-богу, о ней стоит упомянуть: насколько я знаю, лишь эта рыба, будучи вообще-то бескостой, имеет в брюхе двенадцать косточек, соединенных рядком наподобие свиных бабок. Знай о таком Аристотель, он не преминул бы описать столь важную особенность, коль скоро он даже ослиную треску почитает весьма достопримечательной лишь за то, что из всех рыб только у нее сердечко помещается посреди брюха.
41. А обвинитель стоит на своем: «Ты потрошил рыбу!» Но разве философу преступно делать то, что вполне дозволительно мяснику или повару? «Потрошил рыбу» — не винишь ли ты меня в том, что я потрошил ее сырою? Вот если бы я принялся мусолить вареную рыбу, выковыривая себе ее печенку — а именно таким застольным правилам учится у тебя этот недоросток Сициний Пудент! — вот за это ты бы винить меня не стал, хотя в действительности философу куда предосудительнее жрать рыбу, чем исследовать ее. Ежели гадателям дозволено рыться в потрохах, то неужто нельзя созерцать их философу, сознающему себя волхвом всех тварей и жрецом всех богов? Не винишь ли ты меня в том, за что мы с Максимом так восторгаемся Аристотелем? Но покуда не выкинешь ты сочинений его из книжных хранилищ, покуда не вырвешь их силою из рук ревнителей науки, — до той поры нельзя тебе меня винить! Вот и довольно, на это я уже дал ответ, и с избытком.
А теперь погляди, Максим, как они сами себе перечат. Они утверждают, будто я домогался женщины чародейскими хитростями и морскими приворотами в то самое время, когда я — и этого они отрицать не будут! — был в глубине горной Гетулии, где рыба могла бы найтись разве что после Девкалионова потопа. На мое счастье, они не знают, что я читал Феофрастово «О тварях кусачих и тварях грызучих» и «Противоядия» Никандра, — иначе они ославили бы меня еще и отравителем!62 Ведь и в чародеях я оказался именно потому, что читал Аристотеля и старался ему подражать, хотя отчасти подстрекнул меня и мой Платон, изрекший,63 что ревнитель наук «забавляется в сей жизни забавою без оскомины».
42. Теперь, когда с рыбами все достаточно прояснилось, узнай о другой их глупости, в равной мере глупой, но еще куда как пустопорожней и нелепей. Они и сами понимали, что все эти рыбьи доказательства ничего не стоят и ни к чему не приведут, а нововыдуманностью своей только вызовут смех: и то сказать, слыхивал ли кто-нибудь, будто чистить и потрошить рыбу — дело чародейное? Нет, надобно придумать что-нибудь получше — более согласное с расхожими мнениями и оттого более достоверное. Поэтому они, на сей раз следуя в измышлениях своих привычным мнениям и слухам, объявили, что я-де зачаровал заговором некоего отрока, а дело-де было вдали от посторонних глаз и в укромном месте, а свидетелями-де были только жертвенник да светильник да немногие сообщники, а отрок-де свалился замертво точно там, где он был зачарован, а после-де его заставили встать, только он по-прежнему сам себя не помнил. Впрочем, дальше лгать они не осмелились, хотя, право же, чтобы сказка закончилась по всем правилам, надобно было еще добавить, что сей отрок возгласил весьма многие пророчества и прорицания. Это так, потому что вся выгода от таковых заклинаний заключается для нас в обретении богодухновенного пророчества — и не только мнение толпы, но даже суждения ученых мужей подтверждают, что подобные чудеса с отроками случаются. Я помню, что прочитал у философа Варрона, мужа многоумного и многосведущего, среди прочих рассказов такого же рода еще и вот какой.64 Якобы в Траллах,65 когда волхвы там совершали гадания об исходе Митридатовой войны, некий отрок, созерцая отраженный в воде кумир Меркурия, вдруг пропел песнь в сто шестьдесят стихов о грядущих событиях. Тот же Варрон рассказывает, как Фабий, потеряв пятьсот денариев, пришел за советом к Нигидию и как зачарованные Нигидием мальчики точно ответили на вопрос его, где зарыта мошна с частью этих денег и куда разошлись остальные — и тогда одна монета нашлась даже у философа Марка Катона, который признался, что взял ее от своего же ближнего раба для взноса в Аполлонову казну.66 43. Вот такое и подобное о волхвованиях и отроках читал я во многих книгах и все-таки сомневаюсь, что по этому поводу сказать — допустить или отвергнуть, хоть я и верю Платону,67 что между богами и людьми пребывают некие промежуточные по природе и по местоположению дивные силы, правящие всеми пророчествами и чудодействованиями магов. Поэтому я по размышлении допускаю возможность, что человеческая душа, а наипаче детская и невинная, то ли от запахов услаждающих, то ли от песен утешающих засыпает в дремотном успокоении и в беспамятном ко внешнему отчуждении, так что на краткий миг с позабытым телом она разлучается и к собственному естеству возвращается, а естество сие воистину бессмертно и божественно — и что поэтому словно бы в некоем сонном дурмане провидит душа грядущее. Однако же в любом случае, если вообще можно верить подобному, то для самого существа дела непременно надобно, как я слыхал, чтобы этот — уж не знаю какой! — назначенный для пророчества отрок был бы телом прекрасен и беспорочен, разумением остер и даром речи отличен: всё для того, чтобы дивная сила обрела в нем как бы отменное обиталище, коего достойна, ежели и вправду нисходит она в отроческое тело, и чтобы сама душа после скорого своего пробуждения воротилась бы к пророчеству, мигом ею обретенному, и с легкостью воспомнила бы его в целости и сохранности, еще не тронутое забвением. Воистину, как говаривал Пифагор, не из всякого бревна вырубишь Меркурия!
Но если это так, назовите, кто был сей отрок — здоровый, непорочный, даровитый, красивый, — тот, которого я мог чарами моими заслуженно приобщить к святости! Ибо этот Талл, о котором вы говорите, гораздо более нуждается во враче, нежели в маге: этого горемыку так одолела падучая, что он часто чуть ли не трижды или четырежды на дню безо всяких заклинаний валится замертво, и на нем уже живого места не осталось от ушибов: лицо в ссадинах, лоб и затылок в шишках, глаза мутные, нос распух, ноги заплетаются, — да величайшим из чародеев будет тот, в чьем присутствии Талл сумеет долго на ногах простоять! он в своем недуге, как во сне, только и клонится упасть. 44. И о нем-то вы утверждали, будто падает он под действием моих заклинаний, потому что однажды случился у него припадок при мне! Здесь присутствуют многие сослужащие с ним рабы, которых вызвали по вашему требованию, и все они могут рассказать, почему они от Талла отплевываются, почему никто не осмеливается есть с ним из одной миски или пить из одной чашки. Да и зачем мне рабы? Вы сами всё отлично знаете! Попробуйте отрицать, что задолго до того, как я явился в Эю, этот Талл уже болел, постоянно валялся в обмороках и его частенько показывали врачам, — станут ли отрицать это его сотоварищи по рабству, которые у вас же находятся в услужении? Я предъявил бы и более веские доказательства, когда бы мальчишка давно не был отослан вон из города в отдаленную усадьбу, чтобы не перепортить всю челядь, — а что это так, не в состоянии отрицать даже обвинители! — и поэтому я сегодня не могу представить его вам на поглядение. Действительно, все это обвинение затевалось в такой суете и спешке, что только позавчера Эмилиан потребовал от меня представить тебе для дознания пятнадцать рабов.68 Здесь четырнадцать, — те, которые оказались в городе, — и нет только Талла, потому что, как я сказал, он теперь почти в ста верстах от Эи. Итак, отсутствует один лишь Талл, но я уже послал за ним нарочного, чтобы тот поскорее привез его сюда. Спроси, Максим, вот у этих представленных мною четырнадцати рабов, где обретается юный Талл и в добром ли он здравии; задай этот же вопрос рабам моих обвинителей — и ни единый не станет отрицать, что мальчишка на вид безобразен до гнусности, телом хил и недужен, болен падучей, невежда и дикарь. Право же, отменного отыскали вы отрока: так и хочется приобщить его к жертвоприношению, погладить по головке,69 нарядить в чистую одежду, да еще и дожидаться от него пророчеств, — ей-богу, жаль, что его здесь нет! Я бы тебе, Эмилиан, сразу его вручил, я бы за шиворот его держал, вздумай ты его допрашивать, а он посреди допроса прямо тут же перед судейским амвоном как уставился бы на тебя мерзкими своими глазищами, как забрызгал бы тебе лицо слюнявою пеною, как стиснул бы кулаки, как затряс бы головою — и наконец свалился бы замертво прямо в распростертые твои объятия!
45. Ты затребовал четырнадцать рабов, я их доставил, вот они — почему же ты не почтешь для себя полезным их допросить? Нет, подавай тебе одного-единственного припадочного мальчишку, который притом давно уже отослан подальше, — и тебе это известно не хуже, чем мне. Бывает ли клевета очевиднее твоей клеветы? По твоему требованию явилось четырнадцать рабов, а тебе не до них; недостает одного мальчишки, а тебе только он и надобен. В конце концов, чего ты хочешь? Вообрази, что Талл здесь: хочешь доказать, что он при мне упал? — да я и сам готов это признать! Хочешь объявить, что виною тому была ворожба? — но этого мальчишка знать не может, а я против этого возражаю, ибо даже ты не осмелишься отрицать, что мальчишка припадочный. Но ежели так, зачем объявлять причиною его припадка ворожбу, а не болезнь? почему в моем присутствии не могло случиться с ним то, что часто случалось в присутствии многих других? Уж если бы мне было так важно сбить с ног припадочного, то к чему мне были бы заклинания, когда я читал у естествоиспытателей, что раскаленный камень гагат70 легко и с отменной наглядностью обнаруживает помянутую болезнь и что пахучим его дымом определяют обычно на рабских рынках, здоровы ли продаваемые рабы? Даже от верчения простого гончарного круга у таких больных нередко делается припадок, ибо самое зрелище вращения лишает последней силы их недужную душу, так что ежели нужно ввергнуть в забытье припадочного, то гончар управится с этим гораздо скорее мага.
Доставить сюда этих рабов ты потребовал от меня безо всяких к тому оснований; а я вот имею основания требовать, чтобы ты назвал и доставил сюда свидетелей нечестивого таинства, при совершении коего я «толкнул падающего», то есть Талла. Пока что ты назвал одного-единственного свидетеля — недоростка Сициния Пудента, от лица которого и обвиняешь меня. Действительно, он утверждает, что присутствовал; но если бы даже малолетство его не мешало ему быть свидетелем в делах священных, то все равно показания его неприемлемы, ибо он и есть обвинитель. Право же, Эмилиан, возьмись ты утверждать, будто присутствовал при таинстве самолично и оттого-то и начал слабеть умом, так было бы куда проще и куда надежнее, чем отдавать все это дело вроде бы как ребятам в забаву: мальчишка упал, мальчишка подглядел — быть может, и наворожил все это какой-нибудь мальчишка?
46. Вот тут-то, приметив по выражению лиц и перешептыванию слушателей, что и эта новая ложь принимается с прохладцей и уже почти отвергнута, Танноний Пудент принимается плутовать: чтобы хоть у кого-нибудь сохранились хоть какие-нибудь подозрения, он обещает непременно представить еще и других мальчиков-рабов, которые-де точно так же были мною зачарованы, и этим способом исхитряется перейти к рассуждениям о совершенно иных предметах. Я мог бы пропустить эти его обещания мимо ушей, однако же — как и во всех прочих случаях — не пропущу, но снова по собственному почину требую обвинителя к ответу. Я желаю, чтобы сюда привели этих мальчиков, о которых я уже слыхал, что их прельстили уповательным освобождением и так уговорили солгать, а больше пока ничего не скажу — пусть-ка их сюда приведут! Я требую и не отступлюсь, Танноний Пудент! — исполняй обещанное, подавай сюда мальчишек, на коих возлагаешь такие надежды, и назови их, кто они таковы! Трать на это мою воду, я позволяю. Говори, Танноний, сказано тебе — говори! Почему же ты молчишь, почему медлишь, почему озираешься по сторонам? Ежели он плохо выучил свой урок и позабыл имена, тогда иди сюда ты, Эмилиан, и говори, что ты там поручил говорить своему поверенному — и подавай сюда мальчишек! Почему же ты так побледнел? Почему молчишь? Как же это у вас именуется: обвинение и уличение в злодействе или лучше просто издевательство над почтенным Клавдием Максимом и бесчестное надругательство надо мною? Так или сяк, но ежели поверенный твой по нечаянности оговорился и никаких малолетних свидетелей у тебя нет, то по крайней мере употреби хоть на что-нибудь вот этих четырнадцать рабов, которых я тебе же и привел! 47. И зачем ты вызвал для дознания столько челяди! Обвиняя меня в чародействе, ты требуешь показаний от пятнадцати рабов — так сколько же ты бы затребовал, если бы обвинил меня в насилии? Выходит, что о чем-то знают пятнадцать рабов и все-таки это тайна!
Или это не тайна, хотя и магия? Тебе придется признать одно из двух: либо я не совершал ничего недозволенного и поэтому не побоялся такого множества очевидцев, либо я совершил нечто недозволенное, но тогда стольким очевидцам это не может быть известно. Да и вообще чародейство, как я слыхал, — дело противозаконное и воспрещенное уже древними Двенадцатью таблицами как вредящее якобы урожаю, а стало быть, и чародеи столь же скрытны, сколь страшны и нечестивы: ради ворожбы своей они ночей не спят, прячутся во мраке, избегают свидетелей, заклинания свои бормочут шепотом, и не только никакие рабы при сем не присутствуют, но даже из свободных допускаются весьма немногие, — а ты хочешь, чтобы в таком деле соучаствовало пятнадцать рабов! Неужто там справлялась свадьба или иной праздник или развеселое пиршество? Или пятнадцать рабов приставлены к чародейному таинству в подражание пятнадцати жрецам,71 назначаемым для устроения святынь? Зачем же мне помощники, самая многочисленность которых не дозволяет им довериться? Пятнадцать свободных граждан — это уже община, пятнадцать рабов — для дома челядь, пятнадцать колодников — полная тюрьма! Или все эти рабы понадобились мне в помощь для того, чтобы держать и сторожить жертвенных животных? Но ты не говорил ни о каких жертвенных животных, кроме как о курах! Неужто люди нужны были мне, чтобы по зернышку считать ладан? или чтобы повернее сбить с ног Талла?
48. Еще вы утверждали, будто ко мне домой приводили свободную женщину с тем же недугом, что и у Талла, а я-де обещал ее исцелить и от моих-де заклинаний она тоже свалилась без памяти. Похоже, что вы явились сюда обвинять кулачного бойца, а не чародея — кто ко мне ни подойдет, тот сразу и валится наземь! Однако же, Максим, когда ты допрашивал врачевателя Фемисона, который и приводил ко мне для осмотра эту женщину, он показал, что ничего подобного не было и что я только спросил ее, не звенит ли у нее в ушах72 и одинаково ли в обоих, а она отвечала, что в правом звенит больше, да с тем сразу же и ушла. И вот тут, Максим, хотя в настоящих обстоятельствах я всячески старался тебя не восхвалять, чтобы не показалось, будто я льщу тебе ради желательного мне приговора, — вот тут я уже просто не в силах не похвалить тебя за умение столь искусно вести допрос. Дело было так. Шло давешнее прение: обвинители говорили, будто женщина была зачарована, а видевший ее врачеватель им возражал — и тогда-то ты более чем разумно спросил, какая же была мне выгода ее чаровать. Они отвечали:
«Чтобы женщина упала!» А ты им: «Ну и что с того? или она умерла?» Они тебе: «Нет». А ты им: «Так к чему вы ведете? Какая польза Апулею, если бы она даже и упала?» Этот третий вопрос ты задал с отменною настойчивостью, отлично сознавая, что всякому поступку надобно пристально искать разумное объяснение и к причине деяния быть внимательнее, нежели к самому деянию, — ведь поверенные тяжущихся сторон потому и зовутся расследователями, что расследуют и растолковывают, откуда и почему произошло каждое событие. Отрицать поступок куда как легче, тут даже поверенный не требуется, но разъяснить, было ли деяние честным или преступным, — вот это воистину весьма сложно и затруднительно. А стало быть, нет никакого смысла доискиваться, было ли совершено деяние, ежели таковое не было злонамеренным и не имело преступного повода; так что когда дознание ведет хороший судья, то подсудимый освобождается от мелочного допроса, ежели не было у него повода для проступка. В данном случае обвинители не доказали ни того, что женщина была зачарована, ни того, что она свалилась без памяти; а я со своей стороны вовсе не отрицаю, что действительно осматривал ее по просьбе врача.
А зачем я спрашивал, не звенит ли у нее в ушах, — об этом я скажу тебе, Максим, и скажу не в оправдание моего поступка, который уже объявлен тобою непреступным и незлонамеренным, но лишь для того, чтобы не умолчать ни о чем, достойном твоего слуха и согласном с ученостью твоею. Я постараюсь сказать покороче, ибо наставлять тебя не надобно — довольно напомнить.
49. Итак, философ Платон в достославном своем «Тимее»73 некою богодухновенною силою постигнул весь порядок вселенского устроения, а через это с превеликою мудростью научил также, каковые три власти государят над нашею душою, складно и внятно изъяснил, зачем сотворен Промыслом небесным каждый член нашего тела, и рассудил о первопричинах всех болезней, что таковых первопричин три. Первую из оных он определил как нарушение телесной первоприроды: это ежели нет согласия между изначально присущими плоти составами, именно между холодом со влагою и двумя их противоположностями — а сие происходит, ежели один из помянутых составов чрезмерен или неуместен. Другая причина является от нескладности в соединении простейших начал, которые, однако же, в совместности своей связуются в нечто единое, — таковы кровь, внутренности, кости, мозг и все то, что происходит от смешения помянутых сущностей. В-третьих же, побудительною причиною недугов бывают скопления в теле той или иной желчи, или нечистого воздуха, или влажного тука. 50. Изо всего перечисленного особенно примечательна причиною своею соборная болезнь, о которой у нас сейчас и идет речь. При этой болезни плоть от злого жара плавится и образует густую пену с пузырями пара, так что под давлением раскаленного воздуха течет и выкипает белесою гнилью. Ежели эта мокрота просочится из нутра наружу, то разлитием своим не столько вредит, сколько уродует, — разъедает кожу на груди и пятнает тело лишаями, — зато всякий, кто вот так изойдет ею через кожу, никогда более не имеет припадков соборной болезни, откупившись от тягчайшего душевного недуга легким телесным изъяном. Однако ежели злотворное сие лакомство застревает внутри и соединяется с черною желчью,74 то ярым током наполняет все жилы, достигает в течении своем самого темени, затопляет лютостью мозг и так лишает силы царственную часть души, володеющую разумом и обитающую на самой вершине тела человеческого, словно в державном кремле, ибо божественные ее дороги и премудрые пути заграждаются и рушатся. Для спящего крепким сном тут урон выходит меньше, ибо у напившихся допьяна и наевшихся до отвала предваряющие припадок судороги дают себя знать только одышкою, но ежели злой мокроты набралось столько, что она бросается в голову уже и бодрствующему, то разум больного внезапно помрачается до бесчувствия, тело коченеет и человек падает замертво, покинутый собственною душою. У нас эта болезнь зовется не только «знатной» и «соборной», но даже и «святою», да и греческое ее название — священный недуг,75 а объяснить это можно тем, что болезнь сия и вправду поражает разумную и оттого наисвятейшую часть души.
51. Ты узнаёшь, Максим, Платоново объяснение — я пересказал его настолько внятно, насколько это было мне сейчас возможно. Я вполне доверяю суждению его, что святая болезнь происходит от преизобилия помянутой отравы в голове, а потому не думаю, что попусту выспрашивал у той женщины, нет ли у нее тяжести в голове, не сводит ли шею, не стучит ли в висках и не звенит ли в ушах, — и ее признание, что, дескать, в правом ухе звон сильнее, свидетельствовало о глубоко засевшей болезни, ибо одесную тело крепче и меньше надежды на исцеление, если уж и правая сторона поддалась недугу. Да и Аристотель пишет в «Проблемах»,76 что труднее лечить припадочных, у которых падучая вступает справа. Речь моя слишком затянется, начни я тут пересказывать еще и суждения Феофраста об этой болезни;77 но, право же, и у него имеется отменная книга о припадочных, а в другой своей книге, именно в книге о завистливых животных, он утверждает, что припадочных можно пользовать линовищем звездчатых ящериц: эти зверьки наподобие иных змей в назначенный срок спускают старую кожу, только ежели спуск тут же не отнять, они спешат извернуться и сожрать его то ли по злобности нрава, то ли по природному влечению. Я неспроста поминал сейчас только мнения именитых философов и названия их сочинений, а ни о каких врачевателях или стихотворцах даже говорить не хотел — все для того, чтобы вот они перестали дивиться, что и философы в ученых своих занятиях ищут причины болезней и соответственные для них лекарства. Стало быть, ежели недужную женщину привели ко мне ради осмотра и уповательного исцеления и ежели из показаний доставившего ее ко мне врача и из моих разъяснений выходит, что все было сделано правильно, то обвинителям остается одно из двух: либо объявить, что лечить больных — дело злонамеренных чародеев, либо если договориться до такого они все же не посмеют, — то признаться, что россказни их о припадочном мальчике и припадочной женщине сами суть не что иное, как припадочная клевета.
52. В самом деле, Эмилиан, — если говорить по правде, то ты скорее всего и впрямь припадочный, ибо на всякой своей клевете непременно спотыкаешься. А ведь хуже оцепенеть душою, чем телом, и хуже свихнуться разумом, чем свихнуть ногу, да и отплеваться в собственной спальне было бы тебе куда лучше, чем быть оплеванным общим презрением в достославном этом собрании. Но ты наверняка почитаешь себя вполне здоровым, потому что тебя не держат взаперти и ты волен тащиться вослед своему безумию, куда бы оно тебя ни повлекло! Однако же попробуй сравнить свое бешенство с бешенством Талла, и ты не обнаружишь почти никакого различия: разве что Талл обращает бешенство свое на самого же себя, а ты — на других, или что Талл косит глазами, а ты кривишь истиною, или что у Талла цепенеют руки, а у тебя вконец оцепенели поверенные, или что Талл корчится в судорогах на полу, а ты — перед судейским амвоном, и, наконец, что бы Талл ни выделывал, он делает это по болезни и грешит по неведению, а ты, горемыка, уже и наяву в полной памяти творишь мерзости твои — вот до чего одолела тебя болезнь! Ложь ты выдаешь за правду, несодеянное преступление — за содеянное, и человека начисто невинного — как и сам ты отлично знаешь! — ты упорно винишь и выдаешь за злодея.
53. Мало того — об этом я чуть не позабыл! — ты сам объявляешь, что о некоторых вещах ты знать ничего не знаешь, а после именно их ты вменяешь мне в преступление, словно обо всем осведомлен вполне. Вот ты твердишь, будто у меня рядом с ларами Понтиана хранилось нечто завернутое в платок. Что именно было в том платке или хоть на что оно было похоже, — тут ты сам признаешь, что тебе сие неведомо и что никто-де никогда того не видел, однако там-де наверняка содержались орудия чародейства. За такое, Эмилиан, ты ни от кого похвалы не дождешься: чего бы ты сам о своем обвинении ни мнил, но ему не только хитрости, ему даже наглости не хватает! Что же тогда в нем есть? А есть в нем лишь тщетная ярость ожесточившейся души да прискорбное невежество ополоумевшей старости! Сумел же ты обратиться к столь строгому и проницательному судье примерно с такими словами: «Апулей хранил рядом с ларами Понтиана78 нечто завернутое в холстину, а так как я понятия не имею, что там было завернуто, то, стало быть, там непременно было что-нибудь колдовское, а посему ты верь тому, что я говорю, ибо я говорю о том, чего не знаю». О, сколь отменное доказательство! сколь явная улика злодейства! «Это было оно самое, ибо я не знаю, что это было» — ты один на свете, Эмилиан, знаешь то, чего не знаешь, высоко воспарив надо всеми людьми несравненною глупостью твоей! Ведь самые изощренные и остроумные философы учат, что и очевидному-то доверяться нельзя, а вот ты уверенно судишь и рядишь даже о том, чего не видывал и не слыхивал. Будь Понтиан жив и спроси ты его, что же было в свертке, он и то ответил бы тебе, что понятия не имеет. Вот пред тобою отпущенник, у которого до сего дня были ключи от той комнаты и который тут дает показания в вашу пользу, однако же и он говорит, что никогда в сверток не заглядывал, — а между тем именно он был приставлен к книгам, хранившимся в той комнате, он чуть ли не ежедневно своим ключом отпирал ее и запирал, часто заходил туда со мною, но гораздо чаще один и, конечно же, замечал на столе что-то увернутое в холстину, но никак не обвязанное и не опечатанное. Что же там было? Ясно, что чародейные орудия! Это их хранил я с таким небрежением для того, чтобы всякому желающему было попроще развернуть сверток и поглядеть на содержимое, а то и вовсе прихватить с собою — для того-то я столь беспечно и выставил свое добро напоказ, для того-то я оставил на хранение чужаку, для того и позволил туда заглядывать посторонним! Да как же при всем при этом ты хочешь, чтобы тебе верили? Как сумел ты, которого я отроду не видывал и встретил лишь в судилище, как сумел ты узнать то, чего не знал даже Понтиан, живший со мною неразлучно и дружно? И как сумел ты, ни разу не переступивши моего порога, усмотреть то, чего не усмотрел вот этот отпущенник, который всегда был при доме и имел полную возможность все разглядеть в подробностях?
Впрочем, пусть то, чего ты не видел, будет таким, как ты говоришь, — пусть так! Но ведь, дурень ты этакий, даже будь эта холстина сегодня при тебе и разверни ты ее хоть вот здесь, — я так и сяк не признал бы, что содержимое ее имеет отношение к чародейству! 54. Более того, я позволяю тебе: измысли, вспомни, придумай хоть что-нибудь, что могло бы показаться чародейственным, — а я все равно слова твои опровергну! Я же могу ответить, к примеру, что этот предмет мне подбросили, или что мне его дали полечиться, или что мне вручили его при посвящении в таинство, или что я повиновался сновидению,79 — да есть еще тысяча самых простых и общеупотребительных до привычности способов, которыми я мог бы отговориться, причем вполне правдоподобно. А ты сейчас добиваешься, чтобы то, что, будь оно даже в наличии и у всех на виду, — никак не повредило бы мне в глазах честного судьи, вдруг никем не виденное и никому не ведомое, лишь по пустому твоему подозрению сделалось бы уликою преступления моего!
Как знать! быть может, ты снова примешься твердить и твердить: «А что же это все-таки было такое? а что же ты завернул в холстину? а что же ты положил поближе к ларам?» — верно, Эмилиан? Ты приноровился обвинять так, чтобы подсудимый же тебе обо всем и рассказал, потому что сам ты не можешь предъявить ничего определенного. «А зачем ты разыскивал рыб? а почему ты осматривал больную женщину? а что у тебя там было в платке?» Ты зачем сюда пришел: обвинять или расспрашивать? Если обвинять, так сам и доказывай, что сам же и говоришь; ну, а ежели расспрашивать, то не загадывай заранее, что там было, ведь тебе потому и приходится спрашивать, что сам ты ничего не знаешь. Но, с другой стороны, ежели допустить, чтобы можно было привлечь человека к суду и самому ничего не доказывать, а у него без конца допытываться и о том и о сем, — да тогда весь род людской будет из одних подсудимых! Тогда и всякое дело, какое ни случится сделать человеку, можно выдать за злонамеренное чародейство: вот ты начертал обет на изножии некоторого кумира, стало быть, ты — маг, иначе зачем обещал? а вот ты в храме воссылал богам немую молитву,80 стало быть, ты — маг, иначе о чем просил? Или наоборот: вот ты во храме не молился, стало быть, ты — маг, иначе почему ни о чем не попросил богов? и так далее: хоть ежели свершишь жертвоприношение, или возложишь на алтарь дары, или украсишь его миртами, — да мне дня не хватит, вздумай я перечислять все, что могло бы дать клеветнику повод учинить допрос с пристрастием! А особливо уж если что-нибудь в доме припрятано, либо запечатано, либо и вовсе под замком, — все это на точно таком же основании непременно объявят орудием колдовства и потащат из чулана прямиком на площадь и в суд!
55. Какие и сколькие затеялись бы дела, Максим, и сколько простору открылось бы клеветникам на этом поприще Эмилиановом, и сколько невинных слез пришлось бы утирать вот этим единственным платочком — обо всем об этом я мог бы порассуждать куда пространнее, однако же не стану и исполню свое обещание: расскажу даже о том, в чем признаваться не обязан, и отвечу Эмилиану на его вопросы. Итак, ты спрашиваешь, Эмилиан, что же у меня было в платке? Я мог бы сказать, что и вовсе никаких моих платков не было в Понтиановом книгохранилище, а уж в самом крайнем случае если и был платок, то ничего в нем не было завернуто, — скажи я так, меня нельзя было бы уличить ничьими свидетельствами и никакими доказательствами, ибо свертка никто не трогал, да и видел его, по твоим же словам, только один отпущенник. Однако же повторяю, я согласен, пусть считается, что сверток был битком набит: воображай себе, если угодно, все сокровища, которые древле мнили обнаружить Улиссовы товарищи, кравшие у него надутый ветрами мех.81 Ты желаешь, чтобы я сказал, какой же именно предмет я хранил в платке рядом с ларами Понтиана? Изволь, я отвечу.
В Греции я приобщился многих таинств и получил от жрецов соответственные памятные знаки и святыни, каковые и сберегаю с великим прилежанием. Я говорю сейчас отнюдь не о чем-то неведомом или непривычном. Вот, к примеру, вы, кто посвящен в таинства всеединого отца Либера,82 — вы, которые здесь! — ведь вы знаете, что именно у вас припрятано дома и что именно чтите вы втихомолку и подальше от тех, кто чужд сокровенному. А о себе я уже сказал, что, взыску я истины и радея об угождении богам, я приобщился многих таинств и постигнул многие священные уставы и обряды. Это я не сейчас выдумал к случаю — нет, минуло едва ли не три года с той поры, когда еще в самые первые дни пребывания моего в Эе я принародно рассуждал о величии Эскулапа и начал речь свою с того же самого, перечислив без утайки все известные мне святые таинства. Эта моя речь весьма знаменита, ее повсюду читают, она ходит по рукам и пользуется успехом у благочестивых обитателей Эи не столько из-за краснословия моего, сколько из-за почтения к имени Эскулапову. Скажите кто-нибудь, кто вдруг вспомнит, как там начинается, — ты слышишь, Максим? подсказывают со всех сторон! Вот уже и свиток несут! Я велю огласить эту часть речи, ибо по приветливому твоему взору заметно, что послушать будет тебе не в тягость. (Письмоводитель читает.)
56. Так неужто хоть кому-нибудь, у кого есть хоть малая память о правилах благочестия, может казаться диковинным, что приобщившийся всех божественных таинств человек сберегает у себя дома несколько оставшихся от священнодействия бубенцов и держит их завернутыми в холстину — в этот ничем не запятнанный покров всякой святости? Воистину, состриженная со скотов шерсть — это лишь отторгнутые рыхлостью плоти отбросы, а потому еще со времен Орфея и Пифагора, как и сами вы знаете, шерстяная одежда чужда сокровенному. Не то лен — среди благородных злаков земных всходит он наичистейшею порослью, а потому и льняная ткань у святейших жрецов египетских сразу им самим служит одеждою и препоясаньем и сокровенным их святыням покровом. Я-то знаю, что кое-кто обращает все это в забаву и только посмеивается над всякими там божественностями и что Эмилиан из этих насмешников первый. Я слыхал от некоторых знакомых с ним жителей Эи, что он до сей поры никакому богу ни разу не помолился, ни в какой храм не зашел, а ежели случается ему идти мимо капища, так брезгует даже благочестивого ради привета коснуться рукою уст. Таков он есть, что и сельским богам, которые питают его и одевают, никогда не уделил он первины ни от хлебов своих, ни от виноградов своих, ни от стад своих, а в усадьбе его нет ни единого алтаря, ни единого заповедного лесочка или лужочка — ничего для богов! Да что там капища и рощи? Кому довелось побывать в поместье его, те говорят, что не видывали там ни единого умащенного камня и ни единого венка хоть на какой-нибудь ветке! Вот почему у него два прозвища: одно, как я уже говорил, Харон — за злобную образину и такой же норов, другое же Мезенций83 — сие прозвание слышать ему приятнее, а получил он его за нечестивое безбожие. Поэтому я отлично понимаю, какою чепухой кажутся ему все мои долгие перечисления таинств, — быть может, именно презрение ко всякой святости и мешает ему поверить, что я говорю сущую правду, рассказывая, сколь ревностно и прилежно сберегаю сокровенные памятки о святых обрядах.
Однако же я, что бы ни думал обо мне Мезенций, пальцем ради него не шевельну, а вот к остальным обращаюсь с открытым приглашением: ежели вдруг есть здесь соучастник мой во священных празднествах, ежели ты здесь, — оповести меня84 условленным нашим знаком и услышь от меня о моем сокровище, ибо тебе дозволено это знать, но никак и никогда и никакая опасность не принудит меня выдать непосвященным тайну, которую восприял я и блюду!
57. Я полагаю, Максим, что удовольствовал моим ответом даже самые недружественные умы и что холстину свою я отстирал от улик дочиста, а потому теперь, будучи уже в полной безопасности и покончив с Эмилиановыми подозрениями, обращусь к следующему по порядку свидетельству Красса, о котором они тут твердили, что оно-де самоважнейшее. Ты слышал, как было прочитано по книжечке свидетельство некоего пропойцы и обжоры, этого бесстыжего Юния Красса, будто я у него дома по ночам совершал жертвоприношения85 вместе с другом моим Аппием Квинтианом, который в ту пору нанимал там себе жилье. Сам Красс обретался тогда в Александрии, однако же говорит, что обо всем-де догадался по факельной золе и по петушиным перьям. Яснее ясного: покуда он бражничал по александрийским кабакам — а Красс такой человек, что ему с утра невтерпеж напиться, — так вот, среди этого кабацкого смрада и чада он то и дело ловил долетавшие к нему от родимых пенатов перышки и угадывал дым от очага своего, возносившийся в дальней дали над отчим кровом. Ежели видел он этот дым собственными своими глазами, то оказался куда глазастее, чем некогда уповал и чаял Улисс, — ибо Улисс долгие годы на чужом берегу тщетно мечтал разглядеть86 хоть дымок родной земли и не преуспел, а Красс в немногие месяцы своего отсутствия без труда наблюдал этот самый дымок прямо из питейного заведения. Ну, а ежели он сумел унюхать даже запах отечественного дыма, то далеко превзошел остротою чутья всех собак и стервятников — неужто какой пес или коршун мог бы учуять под александрийскими небесами, чем припахивает доносящийся от Эи ветерок? Конечно, Красс — превеликий транжира и отменный знаток всяческих благовоний, и все же из-за ревностной приверженности его к пьянству, коим он славен по преимуществу, в Александрию к нему скорее мог долететь не дымный запах, но винный дух. 58. Да он и сам понял, что никто ему не поверит, и поэтому, говорят, продал он еще и вот какое показание — было это в два часа спозаранку, пока еще не успел он ни опохмелиться, ни закусить. Вот он и написал, что обнаружил улику так: воротясь из Александрии, он-де прямо отправился в свой дом, уже оставленный Квинтианом, и вдруг-де в сенях наткнулся на груду птичьих перьев, а стены там были выпачканы сажей, а он-де спросил у остававшегося в Эе раба, с чего бы это, а тот-де поведал ему о моих с Квинтианом ночных жертвоприношениях. Хитро сработано и на диво правдоподобно: взять и выдумать, будто я, замыслив такое дело, не пожелал заниматься им у себя дома! Да и касательно Квинтиана тоже — Квинтиана, который держит сейчас мою сторону и которого имя не могу не помянуть я лишний раз ради чести его и славы, ибо дружба его со мною наитеснейшая и ученостью он превосходен и красноречием отличен, — так вот, если бы у Квинтиана к обеду была бы какая-нибудь курятина или если бы он, как тут твердят, распотрошил бы курицу для чародейных надобностей, то, конечно же, у него никак не могло быть в услужении мальчишки, чтобы сгрести все эти перья и вымести за порог! Да еще и дыму у нас надымило столько, что стены копотью покрылись, а Квинтиан, конечно же, терпел и терпел это безобразие в жилых покоях столько времени, сколько в них обитал. Ты отмалчиваешься, Эмилиан? Действительно, на правду не похоже — разве что Красс, воротясь домой, отправился не в жилые покои, но по привычке своей бросился прямиком к кухонному очагу! И с чего бы это Крассов раб заподозрил, что надымили и накоптили именно ночью? Не по цвету ли сажи? Наверно, ночной дым чернее и в этом его отличие от дневного дыма? И как же столь бдительный и прилежный слуга стерпел, чтобы Квинтиан съехал, не прибравшись в доме? И как это вышло, что весь пух долежал до самого приезда Красса, словно он не куриный, а свинцовый? Нет, раба своего Крассу бранить не за что, всю эту чушь о саже и перьях он скорее всего сам же и придумал, судя по тому, что даже в свидетельских своих показаниях оказался не в силах хоть ненадолго оторваться от кухонной стряпни.
59. А кстати, почему вы прочитали эти его показания по книжечке? В каких дальних краях обретается ныне сам Красс? Или из отвращения к неприбранному своему дому он поспешил назад в Александрию? Или он копоть со стен соскребает? Или же — всего вернее! — этот забулдыга попросту пьян до бесчувствия? Я-то еще вчера собственными глазами видел его здесь, в Сабрате, посреди площади — и был он с тобою, Эмилиан, и рыгал тебе прямо в лицо! Спроси у своих подсказчиков,87 Максим, — хотя такой забулдыга лучше известен кабатчикам, чем подсказчикам! — и все же снова скажу, спроси, не видали ли они где-то здесь Юния Красса из Эи, — они не станут этого отрицать. Вот пусть Эмилиан и представит нам сего честнейшего юношу, коего свидетельство служит ему столь надежным подспорьем. Ты сам видишь, который теперь час: без колебаний скажу, что Красс или давно уже храпит пьяный, или по второму разу парится в бане, отмываясь от хмельного пота, чтобы не опоздать к послеобеденной попойке. Итак, Максим, он здесь, а с тобою переговаривается письменно не потому, что сохранил еще стыд и не осмеливается, не краснея, лгать тебе в глаза, но скорее потому, что не смог хоть ненадолго воздержаться от винопития, чтоб хоть этого вот часа дождаться на трезвую голову.
Впрочем, еще вероятнее, что сам Эмилиан постарался не являть такого свидетеля суровому твоему взору, дабы ты, чуть завидев, не прогнал бы с очей долой эту мерзкую тварь, эту гнусную и догола ощипанную образину, — этакого парня, который в его-то молодые годы плешив теменем, гол подбородком,88 глаза у него слезятся, веки вспухли, челюсть отвисла, губы слюнявые, голос осипший, руки трясутся и от пьяной икоты язык заплетается. Наследство он давно прожрал, и из всего родительского добра остался у него один только дом, чтобы было где торговать доносами; однако же не бывало у него там сделки выгоднее, чем это вот свидетельство, ибо пьяное свое вранье он продал Эмилиану за три тысячи наличными — и нет в Эе человека, который бы сего не знал! 60. Все это о нем было известно заранее, и я мог бы вообще отвести подобное свидетельство, когда бы не понимал, что столь глупая клевета скорее обернется против Эмилиана, попусту на нее потратившегося, нежели против меня, заслуженно ее презирающего, а потому я и предпочел Эмилиана ввести в расход, а Красса выставить на позорище с продажными его показаниями. Что же до их сделки, то состоялась она третьего дня и безо всякой скрытности в доме некоего Руфина, о котором я еще скажу, причем посредничали и хлопотали об этом сам Руфин и уже помянутый мною Кальпурниан. Руфин взялся за дело с охотою, будучи уверен, что жене его — хоть он и прикидывается, будто не ведает о развратном ее прелюбодействе, — достанется немалая часть от причитающейся Крассу мзды. Я заметил, что и ты, Максим, с присущей тебе мудростью заподозрил их в сговоре и в стачке против меня: едва вытащили они на свет книжечку с показаниями, как на лице твоем я увидел отвращение ко всей этой затее. Но в конце концов — как ни непомерна их дерзость и как ни несносна их наглость! — они успели понять, что от свидетельства Красса прямо-таки воняет похмельною вонью, а потому не осмелились самолично его огласить или как-либо иначе на него сослаться. Да и я, право же, припомнил о нем не потому, что испугался пуховой жути или паленой грязи, — отнюдь нет, и наипаче перед твоим судом! — а припомнил для того, чтобы неповадно было Крассу целыми клубами продавать дым89 хотя бы и невеже-деревенщине вроде Эмилиана.
61. Вот и еще одно обвинение, которое они мне тут предъявили, огласив записку Пудентиллы: будто я заказал резчику сработать некое малое изображение, а понадобилось-де мне оно злонамеренного ради чародейства, а сработано-де тайно и из дерева весьма редкой и дорогой породы, и хотя с виду-де похоже на гнусный истлевший труп,90 но я-де обихаживаю его с превеликим почтением и именую его греческим словом «царь». Если я не ошибаюсь, я пересказываю их слова точь-в-точь, — а теперь я по ниточке расплету всю ткань этой хитросплетенной их клеветы.
Вы говорите, что изображение было сработано тайно; но как это может быть правдою, ежели вы настолько хорошо знакомы с резчиком, что потребовали его личного присутствия при дознании? Итак, здесь присутствует Корнелий Сатурнин, ремеслом резчик, средь сотоварищей искусством славный и столь же заведомо добронравный. Ты сам, Максим, только что обо всем подробно его расспросил, а он честно и откровенно со всею точностью рассказал тебе, как обстояло дело. Случилось так, что я увидел у него множество геометрических пособий, весьма умело сработанных из самшита, и, восхищенный рукодельным его искусством, попросил изготовить мне кое-что по механической части, а заодно изобразить какого-нибудь бога, какого сам пожелает, но которому я, по неизменной моей привычке, непременно стану молиться, и пусть кумир будет из древесины, а из какой именно — это мне безразлично. Вот Сатурнин и начал было резать по тому же самшиту, а я между тем отправился в загородное поместье — и тут пасынок мой Сициний Понтиан вознамерился порадовать меня подарком. Он принес резчику ларец черного дерева, который выпросил у Капитолины — женщины наичестнейшей! — и уговорил его употребить для работы эту более редкую и более твердую древесину, ибо такой-де подарок мне будет особливо приятен. Эту-то работу резчик и исполнил, насколько достало ему древесины от ларца, так что из разъятых на мелкие щепки дощечек удалось ему сложить и собрать маленького Меркурия. Повторяю, все это ты уже слышал. Кроме того, ты слышал от здесь присутствующего сына Капитолины, вполне добропорядочного юноши, точно такой же ответ на твой вопрос — что Понтиан действительно выпросил помянутый ларец и отнес его к резчику Сатурнину. Никто не отрицает также и того, что Понтиан получил от Сатурнина совершенно готовое изображение, а уж после того вручил его мне в подарок. Ежели все это всем ясно и еще доказано со всяческой очевидностью, то что же тут вообще остается, где тут место хоть малейшему подозрению в чародействе? Скажу больше: то, что остается, не уличает ли вас самих в неприкрытой лжи? Ведь вы утверждаете, будто тайком было изготовлено то, о чем явил попечение свое Понтиан — безупречный обладатель всаднического сана! то, что у всех на глазах строгал и резал, сидя в лавке своей, Сатурнин — почтенный муж, известный и уважаемый! то, чему помогла подарком своим достославная мать семейства! то, о чем знали заранее и о чем знали по окончании работы многие из челяди да и многие навещавшие меня друзья! А вы не постыдились солгать, будто я-де просто по всему городу отыскивал нужное для дела полено — да по какому же городу? Вы же отлично знаете, что меня в ту пору и вовсе в городе не было и что я, как явствует из свидетельских показаний, поручил резчику выбирать древесину по собственному его вкусу.
63. Третья ваша ложь в том, что сработанное изображение якобы имело мерзкий вид то ли иссохшего, то ли вовсе истлевшего трупа — одним словом, было вроде жуткой преисподней нежити. Уж если вам доподлинно известно, что изображение это — улика чародейства, то почему вы не потребовали от меня предъявить его? Не потому ли, что врать об отсутствующем предмете вам гораздо проще и сподручнее? Однако же сейчас из-за одной счастливой для меня привычки вы лишитесь возможности клеветать далее. А у меня и вправду вошло в привычку, куда бы я ни шел, прихватывать с собою, кроме книжек, еще и изображение какого-нибудь бога, чтобы по праздникам ублажать его ладаном, вином, а то и жертвою. Итак, едва я услыхал все эти лживые и бесстыжие разглагольствования о трупах, я мигом послал человека сбегать в здешнюю гостиницу и принести этого вот маленького Меркурия, которого сделал для меня в Эе помянутый Сатурнин. Давай-ка его сюда — пусть на него поглядят, пусть его пощупают, пусть хорошенько его рассмотрят! Вот вам тот, кого этот гнусный скелет обзывал гнусным скелетом! Слышите, какие гневные крики доносятся со всех сторон? Слышите, какие гремят проклятия вашей клевете? Неужто вам не стыдно за всю вашу ложь? Неужто вот это и есть труп, преисподняя нежить, неужто это и есть ваш так называемый демоний? Что же это за изображение, чародейное или самое обыкновенное? Максим, прошу тебя: возьми и погляди сам — твоим чистым и благочестным рукам по праву можно вверить всякую святыню! Ты только взгляни, сколь миловиден сей бог ликом, сколь напоен свежею силою ристалищ, сколь весела его улыбка! А как красив этот пушок на нежных ланитах, как чудно вьются кудри из-под широкополой шляпы, чуть затеняющей лицо, как хороши эти равно взнесенные над висками крылышки, как наряден наброшенный на плечи плащ! Да тот, кто смеет равнять такую лепоту с трупным обличьем, то ли никогда не видывал изображений богов, то ли не хочет их чтить; ну, а кто твердит, что это-де нежить, тот сам и есть сущая нежить! 64. Пусть же за клевету твою, Эмилиан, сей дивный посредник между богами горними и богами дольними91 обрушит на тебя ненависть небес и преисподнюю злобу! пусть вечно преграждают тебе дорогу лики мертвецов, и сонмы теней, и лемуры, и маны,92 и вся нежить, сколько ее ни есть! пусть застят тебе глаза все ночные страхи, и все могильные ужасы, и все гробовые чудища, от коих ты, впрочем, и без того недалек, ежели вспомнить лета твои и заслуги!
Не то мы, наследники Платоновы, — не ведаем мы ничего, кроме радости, и веселья, и праздника, и святости небесной. Воистину, в устремленности своей к высоте воспарило учение сие даже над высотами небесными и воздвиглось на горней вершине мира у самого предела его. Максим знает, что я говорю правду, ибо со вниманием прочитал, как сказано в «Федре»,93 об «области занебесной» и о «горнем хребте неба». Чтобы ответить вам заодно и об имени изображения, скажу, что, как отлично известно тому же Максиму, не я первый употребил сие имя, но возвестил о «царе» опять-таки Платон, поминающий «о царе всего сущего,94 который есть всё и ради которого суть всё» — и кто бы ни был сей царь, он есть первооснова всех вещей, первопричина природы, первоначало сущего, вышний прародитель духа, присноспаситель всякой живой твари, неустанный созидатель прилежащего ему мира, но созидающий без труда и спасающий без попечения и рождающий без семени — чуждый времени, чуждый месту, чуждый перемене, постижимый для немногих, неизреченный для всех. Вот так я сам же и даю пищу подозрению в чародействе: я не отвечаю тебе, Эмилиан, какого царя чту, и, право же, спроси меня о боге моем хоть проконсул, я бы и тогда промолчал!
65. Итак, об имени я сказал достаточно, однако же остается объяснить еще одно: насколько мне известно, кое-кто здесь жаждет услышать, почему я пожелал заказать изображение не золотое и не серебряное, но непременно деревянное. Не сомневаюсь, что они так ждут ответа не столько чтобы простить меня, сколько чтобы понять дело до конца, разрешив и это недоразумение — потому что все остальные подозрения в злодействе опровергнуты воочию и полностью. Что ж, ежели кто озабочен узнать еще и это — слушай, да только слушай сколь возможно внимательно и усердно, словно собрался слушать, как старец Платон самолично читает тебе из последней книги «Законов» такие слова:95
«А что до приношений богам, то скромному гражданину прилично и дары приносить скромные; а земля и домашний очаг пусть будут у всех посвящены всем богам; а по второму разу пусть никто жертв богам не приносит».
Тем самым он воспрещает кому бы то ни было устраивать домашние капища, полагая, что гражданам для заклания жертв довольно общегосударственных храмов. К сему он присовокупляет нижеследующее: «В иных городах золото и серебро находятся в частном владении и так в храмах становятся внушающим зависть приобретением. Тоже и слоновая кость, добытая от покинутого душою тела, — дар неблаголепный, равно и железо и медь, кои суть орудия войны; зато всякому пристало поднести дар, сработанный из дерева, но только из сплошного дерева, или же из камня, — сие безразлично.» Мне кажется, Максим, и вы, заседатели совета, что слышные со всех сторон возгласы одобрения довольно обнаруживают, как разумно я пользуюсь Платоном, который и в жизни меня наставляет, и в суде защищает и законам которого я, как сами видите, прилежно покорствую.
66. А теперь пора обратиться к письмам Пудентиллы или, пожалуй, прежде вспомнить по порядку96 кое-какие более ранние события, дабы всем стало наконец совершенно ясно, что я, якобы втершийся в дом Пудентиллы с корыстными намерениями, должен был бы бегом бежать из этого дома, будь у меня на уме хоть какая-то корысть. Действительно, пользы мне от этого брака весьма немного, а если бы супруга моя добродетелями своими не возмещала всех его неудобств, то был бы даже и вред. Право, тут не отыскать другой причины обвинения, кроме тщетной и злобной зависти, — из-за нее меня сейчас судят, из-за нее же раньше и самая моя жизнь подвергалась многим опасностям! Неужто у Эмилиана могли быть иные побуждения, даже если бы он на деле убедился, что я — заправский чародей? Я не только ни единым поступком, но ни единым словечком никак и никогда его не обидел — возможно ли вообразить, будто он вознамерился мне хоть за что-то мстить? Опять же и не ради славы он меня обвиняет, как обвинял Марк Антоний Гнея Карбона, или Гай Муций — Авла Альбуция, или Публий Сульпиций — Гнея Норбана, или Гай Фурий — Марка Аквилия, или Гай Курион — Квинта Метелла.97 То были ученейшие молодые люди, и этот свой пробный шаг при вступлении на государственное поприще они делали ради славы, чтобы какой-нибудь приметной тяжбою стяжать известность среди сограждан. Давно уже сошел на нет и старый обычай, предписывавший юношам для начала явить пред всеми цвет витийственного своего дара; но даже если бы этот обычай был и теперь в ходу, то Эмилиан от следования ему весьма далек, — не пристало неучу и невеже хвастаться красноречием, не пристало дикарю и деревенщине искать славы, не пристало пристраиваться в стряпчие полудохлому старику! Что ж остается? Предположить, что Эмилиан, по строгости своей и возмущенный злодействами моими, решился подать пример всем прочим и затеял свое обвинение ради соблюдения нравов — да будут безущербны? Я вряд ли поверил бы такому, даже если бы речь шла не об этом Эмилиане, а о том, древнем,98 не о жителе, а о сокрушителе Африки, о победителе Нуманции и законоблюстителе Рима; а касательно этого вот болвана я нипочем не поверю, будто он способен не то что возненавидеть — куда там! — а хотя бы только распознать порок. 67. Что же из этого следует? А то, что яснее дня: зависть, и только зависть подстрекнула и его самого, и суетливого его помощника Геренния Руфина, о котором я вскоре скажу, да и всех прочих моих врагов, — только злая зависть подстрекнула их облыжно оговорить меня в чародействе.
Итак, имеется пять обстоятельств, которые мне надобно разъяснить, ибо — насколько я помню — их обвинение касательно Пудентиллы основывалось именно на пяти утверждениях. Вот они. Во-первых, после смерти первого мужа она отнюдь не пожелала снова вступать в брак, но была-де принуждена к тому моим колдовством. Во-вторых, они полагают, что ее письма служат доказательством моего чародейства. Отсюда следует третье и четвертое: что на шестидесятом году она вышла замуж любострастия ради и что брачное соглашение было подписано в поместье, а не в городе. Наконец, последнее и самое завистливое обвинение — касательно приданого: тут они изрыгнули весь свой яд, ибо тут-то и была их главная досада. А именно они утверждают, будто я еще в самом начале нашего союза выманил у любящей моей супруги огромное приданое,99 удалив для того всех свидетелей и уединившись с нею в сельской усадьбе. Все эти обвинения столь лживы, столь ничтожны и столь безосновательны, и поэтому опровергну я их столь легко и бесспорно, что — вот как бог свят! — почти опасаюсь, как бы ты, Максим, и вы, заседатели совета, не подумали, будто я сам же нанял и подослал обвинителя, дабы иметь удобный случай принародно окоротить всех моих завистников. Поверьте же мне в том, что и так станет очевидно, а я изо всех сил постараюсь, чтобы вы не порешили, будто столь пустопорожнее обвинение — скорее моя лукавая выдумка, а вовсе не глупая затея вот этих дурней.
68. Теперь, покуда я буду вкратце рассказывать о событиях по порядку, с тем чтобы сам Эмилиан по рассмотрении дела был вынужден признаться, что неправ был в зависти ко мне и что весьма далеко уклонился от истины, вы тем временем вникните — очень вас прошу! — вникните с прежним, а ежели возможно, то и с большим вниманием в действительный повод и действительное основание сегодняшнего судебного прения.
Итак, Эмилия Пудентилла, которая ныне моя жена, родила от некоего Сициния Амика, с коим ранее состояла в браке, двух сыновей — Понтиана и Пудента. Амик умер при живом отце, сироты оставались под властью деда, и почти четырнадцать лет Пудентилла с достопамятным благонравием усердно воспитывала их, хотя столь долгое вдовство в столь цветущем возрасте было ей не в радость. Однако же дед мальчиков вопреки ее желанию старался свести ее с другим своим сыном — Сицинием Кларом и потому гнал всех прочих женихов, да еще и грозил, что ежели выйдет она за чужого, то он не завещает ее сыновьям ничего из отеческого их имения. Отлично понимая непреложность такового условия, благоразумная и отменно благочестивая женщина решила избавить сыновей от неизбежных в противном случае убытков и заключила брачное соглашение с кем было велено, то есть с Сицинием Кларом, но с помощью всяческих ухищрений откладывала свадьбу, покуда наконец не опочил дед мальчиков, назначивший их своими наследниками — причем с таким условием, чтобы старший годами Понтиан соделался опекуном брату. 69. Едва Пудентилла избавилась от помянутой докуки, к ней стали свататься первейшие из граждан, а она для себя рассудила больше не вдоветь, ибо ежели и могла еще стерпеть постылое одиночество, то долее мучиться телесным нездоровьем уже была не в силах. Женщина святого целомудрия, она прожила все эти вдовьи годы беспорочно, не подав ни единого повода к сплетне, однако же так долго воздерживалась от супружеской жизни и потому так ослабела от недвижности утробы, что чадородное чрево ее пришло в расстройство и она часто оказывалась у самого края погибели, изнуряемая непомерными страданиями. Врачи совместно с повитухами объявили, что причина болезни — отсутствие супружеских сношений, что с каждым днем недуг возрастает и приносит все более вреда, а потому, покуда дозволяют лета, надлежит поправить здоровье замужеством. Таковое решение одобрили все, а пуще всех вот этот самый Эмилиан, который только что без зазрения совести лгал, настойчиво твердя, будто Пудентилла вовсе и не помышляла о замужестве, покуда не была принуждена к оному злонамеренным моим чародейством, и будто только я один и осмелился с помощью заклинаний моих и зелий посягнуть на ее вдовство — ну прямо-таки словно растлить девственность. Не раз доводилось мне слышать, что лжецу надобно быть памятливым — метко сказано! А вот тебе, Эмилиан, не вспомнилось, что еще до моего появления в Эе ты сам же написал сыну Пудентиллы Понтиану, уже взрослому и жившему тогда в Риме, чтобы она выходила замуж. Дай-ка сюда письмо, письмоводитель, а лучше вручи его самому писавшему: пусть прочитает и пусть уличит себя собственным голосом и собственными словами. Вот это и есть твое письмо, верно? Почему же ты побледнел? Да, конечно, — краснеть ты просто не умеешь! Вот эта подпись твоя, не так ли? Читай, письмоводитель, — и я прошу тебя читать погромче, чтобы все поняли, в каком разладе у него язык с рукою и насколько наш с ним раздор меньше, чем его раздор с самим собою! (Оглашается письмо).
70. Ну как, Эмилиан, разве не ты написал то, что сейчас прочитано? «Я знаю, что она хочет и должна выйти замуж, но не знаю, кого она изберет». Тут ты прав: ты действительно этого не знал, ибо Пудентилла успела вполне понять твою ко мне злобную враждебность, а потому известила тебя только о предстоящем браке, но не стала называть жениха. Ты же по-прежнему полагал, что она собирается за брата твоего Клара, и в таковом ложном чаянии побуждал Понтиана дать матери согласие на брак. Значит, если бы она и вправду вышла за Клара — за этого деревенского неуча, за эту старую развалину! — если бы она за него вышла, ты бы говорил, что она-де по доброй воле и безо всякой магии давно уже собиралась замуж, но так как она предпочла человека молодого — да еще такого, каким вы тут меня описываете! — раз так, то ты твердишь, что она действовала по принуждению и что вообще замужество всегда было ей противно. Ты не знал, бесстыжий ты мерзавец, что у меня в руках твое письмо именно об этом деле, ты не знал, что тебя уличит твое же свидетельство! А между тем это письмо, очевидно свидетельствующее о твоих желаниях, Пудентилла выбрасывать не стала и предпочла сохранить, памятуя о том, что ты не только лжив и бесстыден, но ничуть не менее того вздорен и ненадежен. Зато она сама обо всем написала в Рим своему Понтиану и даже подробно объяснила причины своего решения. Речь шла единственно о ее здоровье — что нет уже никакого повода терпеть и терпеть страдания: долгим вдовством и полным пренебрежением к собственному своему благополучию она стяжала для сыновей дедовское наследство и даже приумножила его усердным своим попечением; а теперь-де по божьей воле уже и ему — то есть Понтиану — пора жениться, да и брату его настало время облачиться в приличную ему мужскую тогу,100 а потому-де пусть и ей наконец дозволят не мучиться более одиночеством и болезнью; а с другой стороны, пусть-де ничуть не опасаются лишиться материнской ее любви и не тревожатся о последней ее воле, ибо сколь предана она им была вдовою, столь же предана останется и после замужества. Я велю огласить список этого ее послания к сыну. (Оглашается письмо.)
71. Как я полагаю, из прочитанного совершенно ясно, что отнюдь не моей ворожбою была принуждена Пудентилла не упорствовать долее во вдовстве своем, но что она уже давно и по доброй воле подумывала о замужестве, а меня, вероятно, просто предпочла всем прочим. Почему таковой выбор столь почтенной женщины не делает мне чести, а вменяется в преступление, — этого я никак не понимаю! Зато меня весьма удивляет, почему Эмилиану и Руфину было столь горько это ее решение, в то время как другие, которые и сами прежде к ней сватались, нимало не обеспокоились, что вместо них она избрала меня. Мало того, поступая так, она подчинялась скорее желанию сына, нежели своему собственному, — и этого даже Эмилиан никак не сможет отрицать. Действительно, Понтиан, едва получив от матери письмо, сразу поспешил воротиться из Рима, опасаясь, как бы ей не достался в мужья корыстолюбец и как бы она — а такое часто случается! — не сделала мужа хозяином всего своего имения: по сему поводу он немало печалился и тревожился, ибо все его и братнины надежды разбогатеть зиждились на благосостоянии матери, потому что дед оставил им очень скромное наследство, а у матери имелось четыре миллиона, хотя немалая часть этих денег была взята в долг у сыновей, однако же без всяких расписок и только под честное слово — как и положено между родичами. Впрочем, этого своего опасения Понтиан не высказывал и вступать в открытые споры не осмеливался, чтобы никто не заподозрил, будто он не доверяет родной матери.
72. Вот так дело и колебалось между упорством матери и опасениями сына, когда вдруг — то ли случайно, то ли волею провидения — по пути в Александрию у них объявился я. Ей-богу, стоило бы сказать, что лучше бы мне было и вовсе тут не объявляться! — но нет, почтение к супруге моей не дозволяет мне молвить такое. Стояла зима. Изнуренный тяготами дороги, я довольно долго отлеживался у моих друзей Аппиев:101 они сейчас здесь, и я называю их по имени, дабы лишний раз выразить им любовь и уважение. Понтиан зашел навестить меня, ибо несколькими годами ранее в Афинах познакомился со мною через некоторых общих наших друзей, а потом и сам оказался связан со мною узами тесной приязни. Итак, он принялся всячески мне угождать, всячески заботиться о моем здоровье, всячески стараться, чтобы я его полюбил, а старался он потому, что вообразил, будто нашел наконец для матери своей подходящего мужа, которому можно спокойно вверить все семейное добро — бояться нечего. О намерениях моих он поначалу любопытствовал иносказательными обиняками, но когда понял, что я тороплюсь в дорогу и жениться отнюдь не склонен, стал упрашивать, чтобы я хоть немного помедлил: он-де хочет ехать вместе со мною, а на Сиртах-де102 в разгаре летняя засуха и бродят оголодавшие хищники, так что лучше уж дождаться следующей зимы, раз уж эту я потерял из-за недомогания. Нескончаемыми мольбами он добился от Аппиев, чтобы они дозволили перевезти меня в дом его матери, потому что там-де у меня будет более удобное жилье, да еще и вид на море, столь для меня милый, коим-де прямо из дома я буду любоваться вволю. 73. Так он изо всех сил уговаривал и наконец уговорил меня, а затем препоручил моему попечению мать и брата — вот этого мальчика. В общих наших трудах ему от меня выходила кое-какая выгода, и приязненная наша близость становилась все теснее. Между тем я выздоровел и по настоянию друзей принародно произнес какую-то речь в городском собрании: слушателей набралось превеликое множество, они громко выражали мне свой восторг, все вместе кричали «отлично!» и столь же единогласно требовали, чтобы я навсегда остался с ними и сделался гражданином Эи, — а едва они разошлись, Понтиан воспользовался случаем приступить ко мне с главною своею просьбой. Общий глас народа он истолковал как вещий глас божий и изъяснил мне свой замысел выдать за меня, если я не возражаю, свою мать, к которой-де сватаются очень многие, но он-де доверяет только мне и только на меня готов положиться во всех делах. При этом он твердил, что ежели я откажусь от такого бремени — ведь предлагают-то мне не красотку, а женщину посредственной наружности, да еще и с детьми, — ежели я по этой причине откажусь и в ожидании красоты и богатства останусь до поры холостяком, то поведу себя не как друг и не как философ. Было бы слишком долго припоминать и пересказывать, как я ему возражал, и сколько между нами было нескончаемых препирательств, и сколько он меня просил, и как настойчиво просил и не отступал, покуда наконец не добился своего. Не то чтобы за целый год совместной жизни я не успел приглядеться к Пудентилле — нет! я заметил и оценил, сколь щедро одарена она добродетелями, однако же я с такою страстью жаждал странствий, что женитьба казалась мне в то время докучною помехою. Впрочем, вскорости я и сам захотел вступить в брак со столь достойною женщиною — захотел ничуть не слабей, чем если бы стремился к этому сам и никем не побуждаемый. Тут и Понтиан убедил мать, чтобы она предпочла меня другим искателям, а после принялся с непомерною ретивостью торопить свадьбу, так что мы еле-еле добились от него краткой отсрочки: до тех пор, пока он сам женится, а брат его облачится в мужскую тогу, — тогда уж и мы сочетаемся супружескими узами.
74. Ей-богу, хоть бы можно мне было без великого ущерба для дела умолчать о том, о чем надобно теперь говорить! Хоть бы никому не показалось, будто я сначала совершенно простил Понтиану его поступок, который он так умолял простить, а теперь вот снова укоряю его за легкомыслие! Да, я согласен признать то, что было уликою против меня: действительно, после своей женитьбы он изменил своему же слову, разом отрекся от своих же намерений и принялся с упрямым упорством препятствовать тому, чего прежде добивался со столь же упрямою настойчивостью, — да, он готов был все стерпеть и все свершить, лишь бы помешать нашему браку. Однако же в этой бесчестной перемене собственного решения и в злой ссоре с родною матерью истинным виновником был не он, но да будет сие укором тестю его — вот этому Гереннию Руфину, которого никто во всем свете не сумеет превзойти ни подлостью, ни бесстыдством, ни развратом! Об этом-то человеке я по необходимости сейчас и расскажу со всею возможною сдержанностью и краткостью, а вовсе не сказать о нем нельзя, дабы не пропали все его труды — ведь он никаких сил не жалел, затевая против меня нынешнее обвинение! Да, это он подстрекал против меня мальчишку, это он сочинял ябеду, это он нанимал поверенных, это он оптом скупал свидетелей, это он оттачивал клевету, это он распалял и подстрекал Эмилиана — да и сам он повсюду без удержу бахвалится, что именно благодаря его хитроумной смекалке оказался я под судом. И рукоплещет он сам себе за подобные подвиги не зря, ибо воистину он — главный заводила всякой распри, главный сочинитель всякой лжи, главный построитель всякого обмана, главный сеятель всех пороков; воистину он — сущее вместилище распутства и похоти, сущее блудилище разврата, и чуть ли не с малолетства прославился он повсюду всеми непотребствами, сколько их ни есть! Еще мальчишкою — в те давние времена, когда не безобразила его эта вот плешь, — он дозволял сквернить себя всем, кому угодно было его обабить; а потом, уже в юности, плясал на подмостках103 — говорят, плясун он был вялый и неуклюжий, однако же грубого любострастия неумелой его пляске хватало: ежели и было в нем что от лицедея, так это бесстыдство. 75. Даже теперь, когда он стар — да накажут его боги, ибо придется оскорбить ваш слух! — даже теперь весь его дом остается притоном сводника, и все семейство его запятнано развратом: сам — бесстыдник, жена — шлюха, детки — под стать обоим! Хоть днем, хоть ночью дверь у него не на запоре, а пни ее ногой — и сразу нараспашку для загулявшего молодца, а под всеми окнами горланят песни, а за столом попойка за попойкой, а спальня всегда настежь для прелюбодея, и всяк смело заходи к жене, только вперед уплати мужу, — так что в прибыль ему даже и осквернение супружеского ложа. Да, раньше ловко торговал он собою, а теперь женою, и весьма многие с ним же самим — нет, я не лгу! — с ним же самим, повторяю, сговариваются, чтобы провести ночь с его супругою. При этом между мужем и женою заключено некое соглашение, а именно: которые посетители вручат ей изрядную мзду, тех никто потом словно не видит — когда захотят, тогда и уйдут; а вот ежели кто явится с пустыми руками, того по условному зову ловят как прелюбодея, и уж такой уходит не ранее, чем напишет заданный урок — точно как у учителя. И верно, что же еще остается делать бедняге, имевшему несчастье промотать немалое состояние, притом вовсе нежданное и добытое только отцовским жульничеством? Дело было так. Отец его, задолжавший слишком многим, предпочел деньги стыду: когда со всех сторон стали требовать с него уплаты по распискам и уже чуть ли не все встречные не давали ему проходу, словно полоумному, он воззвал к милосердию, объявил себя несостоятельным должником, поснимал с себя золотые перстни и прочие знаки гражданского достоинства и этим способом утихомирил заимодавцев, — а тем временем по-воровски исхитрился переписать почти все, что у него было, на имя жены. Нищий, разутый догола, зато надежно прикрытый своим бесчестием, он оставил этому вот Руфину три миллиона — я опять-таки не лгу! — три миллиона сестерциев на прокорм, ибо именно столько и безо всякого долгового бремени получил он из материнской доли, да притом еще и от жены доставалось ему каждодневно кое-какое приданое. Однако же за несколько лет этот усердный забулдыга все успел прожрать, пропить и протранжирить на всяческие непотребные пиршества, словно боялся, как бы кто не сказал, будто из добытых отцовским жульничеством средств у него еще хоть что-нибудь сохранилось: сей честный и благородный муж ревностно потрудился, дабы неправедное стяжание и расточилось бы неправедно — вот так и вышло, что от изрядного состояния уцелели у него лишь жалкое тщеславие да ненасытная прожорливость.
76. Тем временем жена, уже порядком постаревшая и поистаскавшаяся, отказалась долее кормить все семейство позорным своим ремеслом, и тогда молодцам, которые побогаче, стали предлагать дочь: предлагала ее родная мать, а иным женихам даже и дозволяла угоститься на пробу, но все без толку — не попадись им растяпа Понтиан, так, пожалуй, дочка и до сей поры сидела бы взаперти, быть бы ей прежде свадьбы вдовицею. А Понтиан, как его ни отговаривали, почтил ее именем супруги — ложным и мнимым именем, ибо отлично знал, что незадолго до того, как сам он женился на ней, она успела поладить с неким весьма именитым юношей, который оставил ее сразу, едва насытился. Вот так и взошла к нему юница, тихая и кроткая, с украденным стыдом, с сорванным цветком, наряженная заплатанным платком, после прерванной связи вновь невинная невеста! При ней было звание девицы, но отнюдь не девственность, и когда несли ее на носилках восемь носильщиков, то все вы наверняка заметили, ежели при том присутствовали, как нескромно глазела она на парней и как нагло выставлялась всем напоказ; всякий мог распознать материнскую науку по размалеванному дочкиному рту, по нарумяненным щекам и по бесстыжим глазам. Что же до приданого, то оно было взято взаймы накануне свадьбы — все, как есть, до последней полушки, — и взяли куда больше, чем было по силам разоренному и многодетному семейству.
77. Зато вот он при более чем умеренном своем достатке не ведал меры в упованиях: столь же алчный, сколь нищий, он в тщетных своих мечтах уже жрал все четыре миллиона Пудентиллы и только чаял прогнать подальше меня, чтобы ему легче было обманывать легковерного Понтиана и одинокую Пудентиллу. Итак, он принялся ругать зятя, зачем тот просватал мать за меня, и настойчиво советовал поскорее, пока еще возможно, отступиться и избавиться от этакой опасности: лучше-де самому управлять материнским состоянием, чем по доброй воле вручать его какому-то чужаку, а если-де зять не послушается, то он-де отберет у него дочь, — и своими угрозами старый негодяй сумел разбередить влюбленного молодожена. Что тут говорить? Конечно же, он заморочил и направил туда, куда хотел, простоватого юнца, еще и прочно прикованного к сомнительным прелестям молодой жены, — и вот сын уже спешит к матери пересказывать сказанное Руфином! Однако сломить ее упорство ему не удалось и, напротив, самому пришлось наслушаться упреков в легкомыслии и непостоянстве, так что к тестю он воротился с не слишком приятным известием: несмотря на всю свою кротость и ласковость, мать прогневалась, требования сына лишь усугубили ее упорство, а вдобавок под конец спора она объявила, что от нее-де не укрылось, что пришел-де он к ней по наущению Руфинову, и потому-де ей особенно нужна помощь мужа, чтобы противустать безудержной алчности этого наглого корыстолюбца. 78. Принужденный выслушать такое, этот мерзавец, торгующий в розницу собственной женой, едва не лопнул от злости и до того взъярился, что принялся говорить о чистейшей и стыдливейшей из женщин — да еще при ее родном сыне! — всякие пакости, которые вернее было бы ему говорить у себя в спальне. Он вопил, что Пудентилла — шлюха, что я — чародей и отравитель, что он убьет меня своею рукой, и брань его слыхали многие: ежели пожелаешь, я их назову. О Геркулес! сколь трудно мне унять мой гнев! сколь великое негодование переполняет душу! Да тебе ли, бабию из бабней, угрожать настоящему мужчине, что ты-де убьешь его своею рукой? Какою же это рукой? Рукой Филомелы? или Медеи? или Клитемнестры?104 Да ведь когда ты представляешь их на подмостках, ты до того трусишь, до того страшишься самого вида железа, что пляшешь даже и без игрушечного меча!
Но не стану более уклоняться в сторону. Итак, Пудентилла, поняв, что сын ее, вопреки всяким ожиданиям, изменил свое решение на противоположное, уехала в деревню и оттуда написала ему ради укоризны то самое пресловутое письмо, в коем, как твердят обвинители, якобы признавалась, что я ворожбою моею свел ее с ума и принудил к любви. Третьего дня по твоему приказу, Максим, с помянутого письма мною и Эмилианом были сделаны в присутствии Понтианова личного письмоводителя заверенные списки. И письмо это полностью опровергает обвинение и свидетельствует в мою пользу.
79. Впрочем, если бы Пудентилла и еще прямее назвала меня магом, то и тогда она могла бы это сделать потому, что ссылкою на мою дивную силу, а не на свое желание ей было легче извинить и оправдать свое поведение в глазах сына. Неужто одна только Федра сочинила поддельное послание о любви?105 Неужто подобная уловка не в ходу у всех вообще женщин? Неужто все они, желая затеять что-нибудь в таком роде, не предпочитают выглядеть жертвами принуждения? И даже если Пудентилла вполне искренне почитала меня магом, неужто я и впрямь должен почитаться магом только потому, что так написала Пудентилла? Вот вы со всеми вашими уликами, со всеми вашими свидетелями, со всеми вашими пространными разглагольствованиями до сей поры не доказали, что я чародей, — так неужто она докажет это одним-единственным словечком? Неужто же все, что вы тут расписали для суда, существеннее того, что написала она сыну? Да и вообще почему ты винишь меня не за мои дела, а за чужие слова? Ежели идти по такой дорожке, то кого угодно можно притянуть к суду за какое угодно злодейство, ибо непременно окажется, что кто-нибудь о нем что-нибудь написал, побуждаемый любовью или ненавистью, — это все равно. «Пудентилла написала, что ты маг, — следовательно, ты маг». Ну, а если бы она написала, что я консул, — неужто я сделался бы консулом? А если бы она написала, что я живописец, или что я врач, или, наконец, что я ни в чем не повинен? Неужто ты этому так бы сразу и поверил оттого, что она-де вот так сказала? Конечно же нет! Но в таком случае нечестно и несправедливо верить человеку, когда он говорит о другом плохое, и не верить, когда говорит хорошее, — как будто уличить письмо может, а оправдать не может.
Ты возразишь, что она-де была сама не своя и влюблена в меня до безумия. Пусть так, до поры я и с этим готов согласиться. Но неужто же все, кого любят, суть чародеи, даже если влюбленный вдруг такое и напишет? Вернее будет как раз полагать, по-моему, что Пудентилла в то время отнюдь не любила меня, если только она и вправду разгласила в письме сведения, которые со всею очевидностью должны были повредить мне в будущем! 80. Так как же, по-твоему, в здравом уме писала она свое письмо или же в безумии? Если в здравом уме, то из этого следует, что никакими чародейными искусствами зачарована не была; ну, а если в безумии, то из этого следует, что и письмо она написала безумное, а такому письму никакой веры быть не может. Более того, будь она безумна, она никак не ведала бы сама, что безумна. Воистину, нелепо говорить о себе, что молчишь, ибо в тот миг, когда человек произносит эти слова, он тем самым нарушает молчание и так одним своим утверждением начисто опровергает другое. Однако еще более нелепо говорить о себе, что сошел с ума, ибо никак не может быть правдою сказанное без понятия, а стало быть, тот, кто умеет распознать безумие, непременно находится в здравом рассудке, ибо само безумие отнюдь не умеет себя распознать — точно как слепота не умеет себя увидеть. А это значит, что ежели Пудентилла даже и мнила себя обезумевшей, то в действительности она была вполне здрава умом. Я мог бы, если бы пожелал, еще порассуждать о сем предмете, но хватит с нас диалектики — лучше огласить пресловутую записку, которая будто нарочно приготовлена для этого разбирательства и в которой говорится не о безумии, а совсем о другом. Вот тебе письмо, письмоводитель, — читай, покуда я тебя не прерву. (Оглашается письмо.)
А теперь чуть погоди читать далее, ибо вот тут-то и будет главный поворот. До сих пор, Максим, насколько я мог заметить, женщина ни разу не поминала ни о какой магии, а сообщала лишь о том, что я пересказывал вам в такой же самой последовательности: о долгом своем вдовстве, об исцелении от недуга, о намерении выйти замуж, о похвалах мне, которые слыхала от самого же Понтиана, и о его же собственном совете выбрать в мужья именно меня. 81. Вот до этого места и было прочитано письмо. Остается последняя часть, точно так же свидетельствующая в мою пользу, однако она-то меня же теперь и бодает: письмо-то было для того, чтобы повернее оправдать меня от подозрений в чародействе, но, к вящей славе Руфина, получилось как раз наоборот, и у некоторых граждан Эи впрямь сложилось обо мне недоброе мнение, будто я заправский колдун. Много ты слышал, Максим, разговоров и рассказов, еще больше узнал из книг, немало изведал и на собственном опыте, но согласись, что вряд ли когда встречал столь лукавую изворотливость, да еще в сочетании со столь достойной восхищения подлостью! Неужто хоть Паламед, хоть Сизиф или даже Еврибат и Фринонд106 — неужто хоть кто из них мог бы до такого додуматься? Нет, все, кого я назвал, и еще многие другие, кого можно было назвать, будут выглядеть просто дурнями и скоморохами, ежели сравнить достопамятную их хитрость с этою вот одною-единственною уловкою Руфина! О, предивный вымысел! О, изощренность, по чести достойная тюрьмы и темницы! Ну кто бы мог поверить, что письмо, писанное ради защиты, возможно, не поменяв ни единой буквы, так вывернуть наизнанку, чтобы получилось обвинение? Ей-богу, это совершенно невероятно! Однако же невероятное свершилось — и сейчас я объясню, каким образом.
82. Итак, мать укоряла сына, что сначала он ей меня всячески расхваливал, а теперь-де по наущению Руфинову обзывает чародеем. Вот как она это высказала слово в слово: «Апулей — маг, и я им зачарована и влюблена. Явись же ко мне поскорее, покуда я еще в здравом уме». Эти самые слова, которые я произнес по-гречески, эти самые слова, и только они, были выбраны Руфином, то есть выдраны из связного и осмысленного послания и представлены как бы чистосердечным признанием бедной женщины — в таковом качестве он и сообщал их на площади всем без разбору встречным, таская при этом за собой заливавшегося слезами Понтиана. Он даже предлагал всем почитать письмо своими глазами, но только то место, которое я огласил, а все написанное выше и ниже он прикрывал, ибо там-де содержатся выражения слишком непристойные, чтобы их показывать, а довольно-де и того, чтобы стало известным признание женщины насчет моего чародейства. Чего же еще желать? Всем все показалось вполне правдоподобным — и так то, что было написано в мою защиту, заставило несведущих людей чрезвычайно на меня вознегодовать. А между тем этот мерзавец в вакхическом неистовстве потрясал письмом посреди площади, голося: «Апулей — колдун! Она сама сказала, она знает, она испытала на себе! Чего вам еще надобно?» И не было там никого, кто бы заступился за меня и возразил бы ему так: «Изволь-ка предъявить письмо: дай-ка я прочитаю его от начала до конца без пропусков! Весьма многое, будучи изъято из связного порядка, покажется достаточным поводом для брани: любая речь может вызвать подозрения, ежели взять да оторвать начало, из коего вытекает сказанное далее, или ежели произвольно изъять из последовательного изложения какую-то его часть, или ежели написанные в укоризну шутливые слова прочитать в утвердительном смысле». Это или что-либо подобное можно было бы тогда возразить — и с полным на то основанием, ибо свидетельство тому все содержание письма.
83. А ты, Эмилиан, проверь-ка снова, имеется ли в твоем засвидетельствованном при мне списке вот такое: «Право же, когда я намеревалась выйти замуж по уже названным причинам, ты сам убедил меня предпочесть его всем прочим, будучи наилучшего мнения об этом человеке и весьма желая, чтобы он через меня с вами породнился. А теперь, когда наши злобные обвинители принялись тебя переубеждать, то вдруг оказывается, что Апулей — маг и я им зачарована и влюблена. Явись же ко мне поскорее, покуда я еще в здравом уме!» Я взываю к тебе, Максим: неужто если бы буквы, из коих иные зовутся гласными, взаправду обладали бы голосом, и если бы слова, кои стихотворцы именуют крылатыми,107 взаправду порхали бы повсюду, неужто же сразу, едва Руфин коварно вычитывал из этого письма самую малость и нарочно умалчивал о многих добрых обо мне свидетельствах, — неужто пропущенные буквы не заголосили бы, что коварно заточены в узилище, неужто утаенные слова не выпорхнули бы из Руфиновых рук и не зашумели бы по всей площади, крича народу, что они-де тоже посланы Пудентиллою, что и у них-де тоже есть свое назначение, а потому пусть-де лучше люди послушают их и не внемлют бесстыжему злодею, который старается заморочить умы чужим письмом, ибо Пудентилла отнюдь не винит Апулея в чародействе, но, напротив, защищает его от обвинений Руфина? Тогда все это не было сказано, зато теперь — а теперь и пользы от этого больше! — все открылось яснее ясного. Явны сделались твои хитрости, Руфин, насквозь видны твои уловки, изобличена твоя ложь: искаженная прежде истина ныне обнаружена, а клевета твоя нисторгнута, словно канула в бездонную бездну! 84. Вы ссылались на письмо Пудентиллы, а я побеждаю вас этим письмом, и ежели угодно вам дослушать его до самого конца, то я этого отнюдь не воспрещаю. Прочитай же нам, письмоводитель, какими словами завершает послание свое эта женщина — околдованная, безумная, безрассудная, безоглядно влюбленная! Вот ее слова: «Нет, я не зачарована и не влюблена, но против судьбы не по…» — да зачем читать дальше? Сама Пудентилла опровергает вас, сама Пудентилла защищает здравомыслие свое от вашей клеветы гласно и принародно, а что до предстоящего замужества своего, то разумность его и необходимость она объясняет велением судьбы, у которой весьма мало общего с чародейством, а вернее, и вовсе ничего общего нет. Право же, что толку во всяких колдовских зельях и заклятиях, ежели судьба любой вещи подобна бурной стремнине, которую ни замедлить, ни поторопить? А стало быть, в приведенном своем суждении Пудентилла отрицает не только мою магию, но и самую возможность существования магии. Хорошо, что Понтиан, по обычаю своему, сберег и сохранил материнское послание, и хорошо, что поспешность судебного разбирательства помешала вам на досуге как-нибудь исказить и подделать написанное. Тут твоя заслуга, Максим: именно благодаря твоей прозорливости ты с самого начала распознал клеветников и разом подрезал им поджилки скорым своим судом, начисто отказав им в какой-либо отсрочке и лишив их времени собрать поболее силы.
Но вообрази теперь, что мать действительно написала сыну тайное письмо и призналась в своей любви — ведь такое случается. Так неужто же было честно, Руфин, — уж не скажу благочестно, но хотя бы вежественно! — делать это письмо достоянием толпы и — еще того хуже! — таскать за собою сына вроде как глашатаем? А впрочем, зачем я требую от тебя блюсти чужой стыд, ежели сам отлично знаю, что ты и свой-то успел начисто потерять? 85. И зачем я горюю о прошлом, когда настоящее не менее прискорбно? До чего же развращен вами этот горемычный мальчишка, если читает тут письма родной матери, которые мнит любовными, — читает в судилище проконсула, читает перед лицом наичистейшего и благороднейшего Клавдия Максима, читает рядом с кумирами державного Пия?108 Сын винит родную мать в позорном прелюбодействе, сын попрекает мать любовниками! Да найдется ли такой тихоня, чтобы не возмутиться подобной гнусностью? Не ты ли, распоследняя ты дрянь, копаешься тут в душе родительницы твоей, выслеживаешь ее взгляды, пересчитываешь вздохи, выведываешь пристрастия, крадешь записки, изобличаешь любовь? Не ты ли доискиваешься вызнать, что делает твоя мать у себя в спальне, лишь бы не была она — нет, не чьей-то там любовницей, — лишь бы не была она и вообще женщиною? Или, по-твоему, это и есть сыновнее твое благоговение? О, несчастное чрево твое, Пудентилла! о, бесплодие, превосходнейшее деторождения! о, тягостные десять лун! о, неблагодарные четырнадцать вдовьих лет! Я слыхал, будто гадючьи детеныши разгрызают, чтобы явиться на свет, материнскую утробу и так родятся от матереубийства;109 но воистину тебя, живую и зрячую, твой подросший сынок грызет куда как злее: молчание твое терзает, целомудрие твое истязает, сердце твое пронзает и всю тебя потрошит всем напоказ! Вот так-то ты, добрый сынок, благодаришь матушку за подаренную тебе жизнь, за добытое для тебя наследство, за долгие четырнадцать лет кормления и воспитания? Или же это дядюшкино научение и наставление? тогда лучше не смей жениться, чтобы не родить себе таких деток, как ты сам! Многим небезызвестен стих: «Не терплю в мальчишках скороспелой мудрости!»110 — тем паче кто же потерпит скороспелую порочность? кто не отвратится во гневе от такого вот мальчишки, кто не увидит в нем словно бы некое чудище? И впрямь: прежде, чем в возраст вошел, злодейством процвел, и прежде зрелости изощрился в подлости — зелен юнец годами, да сед постыдными трудами! А главный вред от него в том, что пакостит он безнаказанно, ибо еще не дорос он до наказания, а дорос лишь до преступления — до преступления? нет, вернее сказать: до злодейства, до святотатства, до нечестия, до непростительного нарушения сыновнего долга!
86. Некогда афиняне перехватили письма врага своего Филиппа Македонского и читали их принародно111 — кроме одного письма, которое, по общепринятому вежеству, читать воспретили, ибо было оно писано к Олимпиаде, жене Филипповой: итак, они предпочли пощадить врага, лишь бы не предавать огласке супружеские тайны, ибо превыше мщения был для них всечеловеческий неписаный закон. Вот так обошлись враги с врагом, — а ты, сын, как обходишься с матерью? Сам видишь: я сопоставляю сходное. Ты, сын, читаешь любовные — по твоим же словам! — письма родной матери в этом высоком собрании, пред коим нипочем не посмел бы читать чьи-нибудь игривые стишки, даже если бы тебя о том умоляли, — такого ты все же постеснялся бы. Более того, вряд ли ты стал бы так усердствовать над материнскими письмами, если бы хоть когда-нибудь поусердствовал хоть над какою-нибудь книжкою. Ты же до того обнаглел, что дал огласить и собственное твое письмо, в коем отзываешься о матери без всякого уважения и сочиняешь о ней всякие гадости и гнусности, хотя в ту пору еще жил при ней и ел у нее из рук, — ты тайком послал тогда письмо это Понтиану, а теперь не пожелал, чтобы канул в безвестность сей благородный твой подвиг и чтобы показалось, будто провинился ты лишь разок. Злосчастный, неужто ты не понимаешь, что дядюшка твой для того и дозволил тебе все это делать, чтобы самому почище выглядеть перед людьми, да и как же иначе, ежели все узнали из твоего письма, что еще прежде твоего переселения в его дом, еще в ту пору, когда обретался ты в материнской ласке, — что уже тогда ты был лукавым лисом и бесчестным святотатцем? 87. А с другой стороны, я никак не могу вообразить, что Эмилиан настолько глуп, чтобы полагать, будто уликою против меня может быть письмо мальчишки, который к тому же выступает здесь моим обвинителем.
Было еще и подложное письмо, писанное не моею рукою и подделанное совершенно неправдоподобно, ибо подделыватели желали создать видимость, будто я прельщал женщину ласковыми уговорами. Но зачем мне было льстить, ежели я верил в чародейную мою силу? Да и вообще каким путем дошло до них письмо, которое, конечно же, было передано Пудентилле через верного человека, ибо в таких делах принято проявлять осторожность? И притом почему бы вдруг я стал выражаться столь корявыми словами и столь варварским слогом, ежели они сами обо мне говорят, что я-де довольно сведущ в греческом языке? Зачем бы мне понадобились все эти неуклюжие ласкательства, все эти кабацкие нежности, ежели я — и опять-таки по их же собственным утверждениям! — неплохо умею соблазнять любовными стишками? Тут уж всякому ясно и очевидно: ежели вот он не сумел прочитать куда как более грамотного греческого письма Пудентиллы, а это письмо прочитал с легкостью и внятно растолковал в свою пользу, то, значит, сам же он его и сочинил!
О письмах сказано довольно, добавлю только одно. Написавши шутки ради насмешливые слова «явись же ко мне поскорее, покуда я еще в здравом уме», Пудентилла вскоре после этого пригласила к себе погостить сыновей и сноху, с коими и прожила бок о бок почти два месяца. Пусть же теперь этот почтительный сынок ответит: не приметил ли он в помянутое время за матерью каких-либо странностей, чего-нибудь такого в ее поведении и в разговоре, что могло бы быть следствием безумия? Неужто он станет отрицать, что она вполне осмысленно и со знанием дела подписывала счета, поступавшие от управителей мызами, от смотрителей стад и конюшен? что она сурово предостерегала брата его Понтиана, чтобы тот держался подальше от козней Руфина? что она открыто укоряла того же Понтиана за то, что полученное от нее письмо он читал всем встречным, и читал весьма недобросовестно? и неужто после всего мною сейчас сказанного он станет отрицать, что если свадьба матери его справлялась в усадьбе, то об этом у нас было договорено заранее? Да, мы действительно заранее рассудили, что лучше и удобнее заключить брак в сельском поместье, чтобы горожане снова не сбежались всею гурьбою за подарками, ибо незадолго до того Пудентилла уже успела раскидать народу пятьдесят тысяч наличными из собственных средств — в тот самый день, когда Понтиан женился, а этот мальчишка надел взрослую тогу; да к тому же нам хотелось уклониться от всех этих утомительных пиршеств, которые почитаются чуть ли не непременной обязанностью новобрачных. 88. Вот тебе, Эмилиан, и вся причина, почему мы с Пудентиллою подписали брачное соглашение не в городе, а в усадьбе — чтобы снова не расточить попусту пятьдесят тысяч и чтобы не обедать с тобою или у тебя. Неужто этого недостаточно? Впрочем, меня удивляет, почему ты вообще так упорствуешь в своем отвращении к сельским поместьям, — сам-то ты почти безвыездно живешь в деревне. Между тем Юлиев закон о порядке заключения брака112 отнюдь не воспрещает ничего подобного, отнюдь не гласит: «Никто да не вознамерится поять жену в сельском обиталище». Более того, ежели хочешь знать правду, так для будущего потомства даже благоприятнее, когда брак совершается в усадьбе, а не в городе, на тучной пашне, а не на бесплодном камне, на траве зеленой, а не на площади пропыленной, — да приимет супруга своего будущая мать в материнском уюте, средь спелых хлебов или на цветущем лугу, да возляжет новобрачная под сенью вяза на ложе матери-Земли среди юных лоз и побегов древесных и молодой травы. Тут уместнее всего повторить достославнейший в комедиях стих:
Детей законных сев, на пашне сеянный.113 Тоже и у римлян древле Квинкциям и Серранам114 и многим другим, им подобным, предлагали прямо посреди поля принять не только жену, но даже и консульский или диктаторский сан! — но на этом благодарном рассуждении я, пожалуй, и остановлюсь, чтобы не обязывать тебя ответною благодарностью, ежели и далее стану расхваливать сельскую жизнь.
89. Что же до возраста Пудентиллы,115 то ты с неимоверной наглостью тут лгал, будто ей было шестьдесят, когда она вышла замуж. На это я отвечу тебе кратко, ибо нет нужды пространно рассуждать об очевидном. Ее отец по всем правилам объявил о рождении дочери, и соответствующие записи хранятся частью в городском архиве, частью дома — вон их уже тычут тебе под нос. Дай-ка, письмоводитель, Эмилиану эти самые записи: пусть пощупает лен,116 пусть проверит сохранность печатей, пусть прочитает имена консулов и пусть попробует вычислить, как же это у него вышло, что Пудентилле шестьдесят лет. Быть может, он уступит, согласится на пятьдесят пять — обмолвился-де на перепись, приврал пятилетие? Нет, мне этого мало, я буду уступчивее, ибо он столь щедро дарил Пудентилле годы, что и я в ответ не поскуплюсь — уступлю ей целых десять лет! Сколько Улисс блуждал,117 настолько пусть и наш Мезенций заблуждался! Но докажет ли он, что ей хотя бы пятьдесят? Нет, придется мне считать, как платному доносителю, стяжающему свою четверть:118 умножу пять на дважды два и так скину ей разом двадцать лет. Вот теперь вели, Максим, пересчитать консулов,119 и ты обнаружишь, если я не ошибаюсь, что Пудентилле сейчас чуть больше сорока. До чего же нагло он врал — да за такую ложь впору бы в ссылку сослать на все эти двадцать лет! Ты приврал, Эмилиан, к действительному возрасту еще половину, ты нагло умножил истину в полтора раза. Когда бы ты сказал вместо десяти тридцать, могло бы еще показаться, что ты просто сбился в счете и показал пальцами120 вместо маленького кружка большой. Но ты сказал сорок, а сорок проще простого обозначается распрямленною кистью руки; так что ежели ты увеличил эти сорок в полтора раза, то это вовсе не из-за ошибки пальцев! — или, может быть, ты вдруг вообразил, что Пудентилле тридцать и удвоил это число, перемножив годы на консулов?121
90. Однако же пора мне оставить этот предмет и перейти наконец к самому корню обвинения — к причине злодеяния. Пусть ответят мне Эмилиан и Руфин: какой ради выгоды нужно было мне, будь я хотя бы и величайшим из чародеев, склонять Пудентиллу к замужеству всякими приворотными зельями и заклинаниями? Знаю: много раз бывало, что людей привлекали к суду за тот или иной проступок, но если объявлялась причина такового проступка, то подсудимым, чтобы оправдаться, довольно бывало доказать, что вся жизнь их совершенно чужда подобным злодействам, а что и могло казаться поводом для злодейства, то отнюдь таковым не является. Ведь не все, что могло случиться, следует почитать взаправду случившимся: происшествия бывают самые разнообразные, а надежно свидетельствует о человеке лишь его нрав122 — если кто-нибудь в силу собственной своей душевной склонности постоянно расположен к добродетели или к пороку, то это и есть самое твердое доказательство для его осуждения или оправдания. Все это мог бы с полным на то основанием ответить вам и я, однако же отказываюсь от таковой возможности в вашу пользу, ибо мне недостаточно оправдаться от всех ваших обвинений — нет, я ни за что не допущу, чтобы хоть где-то сохранилось даже и ничтожное подозрение, будто я чародей! Заметьте для себя, с какою уверенностью в невинности моей и с каким презрением к вам я предлагаю вот что: ежели найдется хоть одна-единственная причина, побуждавшая меня домогаться брака с Пудентиллою ради собственной моей корысти, и ежели вы докажете, что этот брак для меня хоть чем-то выгоден, то пусть я буду Кармендом, Дамигероном, <…> Моисеем, Иоанном, Аполлобеком, пусть я буду хоть самим Дарданом или любым из знаменитых магов, славных со времен Зороастра и Остана!123