Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: «Метаморфозы» и другие сочинения - Луций Апулей на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Луций Апулей

«Метаморфозы» и другие сочинения

Издание «Библиотеки античной литературы» осуществляется под общей редакцией С. Аверинцева, С. Апта, М. Гаспарова, А. Тахо-Годи, С. Шервинского и В. Ярхо

Состав и научная подготовка текста М. Гаспарова

Вступительная статья Н. Григорьевой

Комментарии М. Гаспарова, Н. Григорьевой, А. Кузнецова, Е. Рабинович, Р. Урбан

МАГИЧЕСКОЕ ЗЕРКАЛО «МЕТАМОРФОЗ»

Роман Апулея «Метаморфозы», написанный во II веке н. э., едва ли не единственное произведение античной литературы, которое читали во все последующие века. Содержание романа будоражило воображение римских императоров, средневековых монахов, гуманистов Возрождения, вольнодумцев XVIII века.

Русский читатель обычно узнает впервые имя Апулея из автобиографических строк «Евгения Онегина» (гл. 8):

В те дни, когда в садах Лицея Я безмятежно расцветал, Читал охотно Апулея, А Цицерона не читал…

Отсюда читатель заключает, что из двух названных латинских авторов Апулея читать было интересно, а Цицерона скучно. О Цицероне спорить здесь не место, а об Апулее эта догадка совершенно справедлива. Его роман «Метаморфозы», герой которого ошибкой колдовства превратился из юноши в осла, долго скитался в ослиной шкуре, видел и слышал множество невероятных историй, чудом вновь обрел человеческий облик и в благодарность посвятил себя своей спасительнице — богине Исиде, — этот роман был любимым чтением всей Европы на протяжении столетий и недаром получил второе — лестное — заглавие «Золотой осел», а в России, незадолго до Пушкина, удостоился такого хорошего перевода, который переиздавался еще в XX веке.

В то же время судьба этой книги удивительна. Роман читали во все времена, но воспринимали как бы не полностью: читателей разных эпох привлекали разные грани содержания романа. Современников Апулея и его ближайших потомков особенно притягивал изображенный в романе мир магии. Многие верили, что превращение юноши в осла — подлинный факт биографии писателя. Апулея представляли себе всемогущим магом, его иногда сравнивали с Христом и даже ставили выше Христа. Христианские писатели негодовали: Тертуллиан проклинал Апулея как антихриста; Лактанций убеждал, что все чудеса перевоплощений инспирированы демонами. И даже Августин спустя двести лет все еще воюет с Апулеем и считает его роман внушением дьявола.

В эпоху средневековья изучали главным образом сказку об Амуре и Психее, составляющую середину романа, — ее понимали как аллегорическую притчу о любви души к богу. В представлении некоторых комментаторов этого времени Апулей — бывший маг и «антихрист» — становится чуть ли не провозвестником христианства.

Возрождение и Просвещение, в свою очередь, читали «Метаморфозы» преимущественно как подборку жизненных историй — смешных, трогательных и ужасных — и видели в них отражение современных им нравов. Вдохновляясь сюжетами Апулея, создавали свои творения Боккаччо и Чосер. Вольтер использовал один из мотивов «Метаморфоз» в своем антихристианском памфлете. Сказку об Амуре и Психее в это время по большей части воспринимали как пленительную историю юных любовников. Ненужным довеском в романе казалась лишь последняя, одиннадцатая книга, раздражавшая всплеском неуместного благочестия и непонятной религиозности. Таким образом, «Метаморфозы» оказывались как бы «магическим зеркалом», в котором могли узнавать собственные черты столь удаленные от Апулея разные времена.

Кто же был творцом этого «магического зеркала», универсального по своей способности отражать изменчивый облик жизни, одного из самых загадочных произведений античной литературы?

Даты жизни Апулея приблизительны. Полагают, что он родился около 125 г. н. э. и умер около 170 г. Это были относительно мирные времена римской истории. На троне сменялись императоры династии Антонинов: Адриан (117-138), Антонин Пий (138-161), Марк Аврелий (161-180). Это были люди очень непохожие друг на друга, но все они были проникнуты сознанием своей ответственности за судьбы державы. Войн почти не было, если не считать мелких, пограничных. Империя, распростершаяся от Рейна и Евфрата до Сахары и Атлантического океана, насчитывала многие сотни маленьких городов, имевших статус самоуправления. В каждом был свой совет и два ежегодно сменяющихся правителя — дуумвира. Рабы и арендаторы обрабатывали поля горожан, а сами они наслаждались досугом и развлечениями.

Историки впоследствии нередко называли II век «золотым веком Антонинов». Мир, установленный на несколько десятков лет, стал благотворной предпосылкой для развития культуры, отличительной особенностью которой было всеобщее оживление интереса к греческой старине, призывы возродить древнюю добродетель и связанный с ними пафос учительства и просвещения. Греческий язык наравне с латинским объединял культуры разных народов, населявших огромную территорию Римской империи. Уроженцы Малой Азии, Египта, Сирии и Африки становятся самыми заметными фигурами в литературе этого периода и пишут по-гречески и по-латыни как на родных языках. Основой для подобного единства была общая система образования. По сути она сводилась к тому, что в наши дни называется «развитием речи и мышления». Азбуке и счету учились у «грамматиста», чтению и разбору классических текстов — у «грамматика», сочинению и произнесению торжественных и судебных речей — у «ритора». В литературе эпохи, как и во времена Цицерона, по-прежнему доминирует устное ораторское слово. Речи создаются и произносятся как в серьезных целях — на государственных и семейных торжествах или при совершении пышных религиозных обрядов, — так и для развлечения.

Почти в каждом городе был театр. На сцене ставились мимы из простонародной жизни и пышные мифологические балеты. Нередко со сцены выступал проезжий или местный ритор с речью, изобилующей интересными рассказами и занимательными рассуждениями. Риторов, или ораторов, для которых публичные выступления стали профессией, называли «софистами», так как они, подобно жившим в V в. до н. э. греческим «софистам» (платным учителям красноречия), странствовали из города в город и жили на заработок от своих выступлений. Народу на их выступления сбегалось не меньше, чем на театральные представления. Ритор держался величаво, голова и борода были умащены, одеяние — длинное и пышное, голос — чарующий, жесты — царственные, язык — образцовый, как у классиков. Он мог говорить на любую тему и склонить кого угодно к чему угодно.

У риторов были соперники в популярности — философы. Множество философов также говорили речи и собирали вокруг себя толпу, — правда, не в театрах, а на площадях и перекрестках. Нередко они были грубо одеты, резки и дерзки — тем самым подчеркивалось, что дело их поважнее внешних прикрас: они учат людей правильно жить. Но непреодолимой грани между ними не было: философы владели риторической культурой, ораторы оперировали понятиями, выработанными философией. Для философии II века в целом были характерны пристальный интерес к внутренней жизни, мистико-религиозная окрашенность и дидактизм.

Апулей принадлежал к числу именно таких риторов-философов, так как в нем гармонично сочетались блеск риторической формы и стремление к философскому осмыслению явлений. Он был одним из самых известных во II веке знатоков и почитателей Платона, поэтому современники называли его — Апулей философ-платоник из Мадавры. Мадавра, его родина, была маленьким городком на границе римской провинции Африки (современный Тунис) и соседней с ней Нумидии (современный Алжир). Отец Апулея, богатый человек, занимавший когда-то должность дуумвира, смог дать сыну лучшее по тем временам образование. Когда Апулей научился всему, чему можно, в Мадавре, отец отправил его доучиваться риторике, философии и праву: сначала в Карфаген, главный город провинции, потом — в Афины, «столицу философии», и наконец — в Рим. В Риме он жил, видимо, в течение нескольких лет, был там профессиональным адвокатом и оттуда отправился странствовать. В одном из путешествий Апулей женился на богатой вдове, родственники которой обвинили его в том, что он приворожил вдову магическими чарами. Состоялся суд, Апулей произнес блистательную речь в свою защиту и, вероятно, вышел победителем. О дальнейшей его жизни почти ничего неизвестно. Видимо, он поселился в Карфагене, стал там важным жрецом и при жизни удостоился двух статуй, а вместо сочинения судебных и парадных речей, или наряду с ними, занялся писательством.

От Апулея сохранилось шесть произведений: роман «Метаморфозы», «Апология, или О магии», сборник отрывков из речей «Флориды» и три философских сочинения: «О божестве Сократа», «О Платоне и его учении» и «О Вселенной». Это лишь малая часть им написанного. По различным упоминаниям (самого Апулея и других писателей) мы знаем, что его перу также принадлежали роман «Гермагор», стихи и гимны, сборник любовных историй, «Сокращенные истории» неизвестного содержания, «Застольные беседы», трактаты «О государстве», «О медицине», «О пословицах», «Естественноисторические вопросы» и многое другое, не говоря уже о публичных речах, которые нередко после произнесения издавались.

Одной из таких речей и была его «Апология» (полное название — «Апология, или Речь в защиту самого себя от обвинения в магии»). Тема магии на самом деле имеет лишь косвенное отношение к содержанию речи, которая есть по сути дела энкомий — похвальное слово образу жизни философа. «Про философов вообще невежды рассказывают небылицы, поэтому я берусь защищать не только сам себя, но и философию, по отношению к которой даже малейшее порицание является преступлением» — так начинает свое защитительное слово Апулей. Он защищается с профессиональным блеском (Апулей ведь — адвокат!). Демонстрируя свое ловкое и изощренное красноречие, Апулей, в частности, заявляет, что его невежественные обвинители даже и не предполагают, что значит «маг». А ведь «маг» на языке персов то же самое, что жрец; что же, в конце концов, за преступление, — спрашивает Апулей, — быть жрецом и хорошо знать законы обрядов и жертвоприношений? К тому же Апулей не раз подчеркивает, что он — философ, считающий Платона не только своим учителем жизни, но и защитником на суде, и часто его цитирует.

Вторая половина речи весьма любопытно живописует бытовые отношения и нравы провинциального городка: семейные распри, перехваченные письма, ложные показания. Апулей изображает своих обвинителей как неисправимых пьяниц, развратников, интриганов. Ироническая интонация, доминирующая в речи, напоминает сократовскую иронию, а обвинения в занятиях магией перекликаются с обвинениями во введении новых богов, предъявленными Сократу. По всей вероятности, в качестве образца для своей «Апологии» Апулей взял платоновскую «Апологию Сократа», ибо и в других своих произведениях Апулей нередко ссылается на авторитет Сократа, стремясь придать своим рассуждениям большую значимость и вес. Так, во «Флоридах» — сборнике отрывочных исторических анекдотов, рассуждений и описаний — с особым почтением неизменно упоминается имя Сократа, жизнь которого была для Апулея образцом высочайшей нравственности. Основой для такой нравственности был образ «демона» (об этом Апулей пишет в сочинении «О божестве Сократа»). «Демон», в представлении людей того времени, высшее по отношению к человеку и невидимое существо, посредник между людьми и богами, бессменный страж и свидетель всех человеческих поступков: «…приучите свои души к мысли о том, что в действии или в размышлении нет для этих стражей ничего сокрытого ни в душе человека, ни вне ее; ибо вмешиваются они в каждую мелочь, все проверяют, все понимают и, подобно совести, в самых потаенных местах обитают». Лишь один Сократ был для Апулея человеком, который смог безукоризненно прожить жизнь, ни разу не испытав угрызений совести. «Почему бы нам, — продолжает Апулей, — взяв Сократа за образец и держа этот образец в памяти, не обратиться к благостному занятию философией… Даже не знаю, какая причина отвращает нас от этого. Ничему я так не удивляюсь, как тому, что все хотят жить хорошо и знают, что… нельзя жить хорошо, не заботясь о своей душе, но о душе своей не заботятся».

Было сказано, хотя и с некоторым преувеличением, что если бы сохранившиеся произведения Апулея дошли до нас без имени автора, то вряд ли кто приписал бы их одному человеку: настолько в них сообразно жанру меняется стиль. Стиль «Апологии» примыкает к традициям пышной ораторской прозы, прозрачная простота философских сочинений близка к классическому римскому стилю, поразительная отточенность и изощренность «Флорид» позволяет безошибочно угадать в авторе представителя «второй софистики», а роман в своем разнообразии стилей просто неподражаем. Но главное впечатление, в значительной степени теряющееся в переводе, Апулей производит даже не стилем, а языком.

Римская Африка была многоязычна. В эпоху Апулея крестьяне в деревнях продолжали говорить на том семитском наречии, на каком говорили в давние времена Пунических войн; в богатых и культурных домах в ходу был греческий язык, ставший после завоеваний Александра Македонского основным языком всего Средиземноморья. В I веке Африку стали заселять римские ветераны и безземельные беженцы из Италии, и с ними пришла «народная латынь», яркая и крепкая, но мало приспособленная для изящной литературы. Пришла и упомянутая система школьного обучения, которая принуждала овладевать «золотой латынью» — классическим языком, за полтораста лет до Апулея разработанным в прозе Цицероном, а в поэзии — Вергилием. Наконец, на все это ложилась тонким налетом мода последних десятилетий — архаизм, любовь к вычитанным из старых, доцицероновских и довергилиевских книг словам и оборотам. Из таких слагаемых образовалась «африканская латынь» — язык не только Апулея, но и других африканских писателей. Она давала небывалое богатство средств выразительности, и Апулей был одним из немногих, кто смог в совершенстве освоить все это изобилие. Словарь Апулея — едва ли не самый богатый в римской литературе. Разнообразие его стилистических приемов поражает: параллелизмы, аллитерации, метафоры, антитезы, архаизмы, неологизмы, целые гимны; иронические эпитеты, литературные реминисценции, мифологические сравнения. Особенно красочно и ярко вся эта мозаика переливается в «Метаморфозах».

Если бы под именем Апулея до нас дошли только «Метаморфозы», их автор был бы не менее знаменит. Роман считается одним из оригинальнейших произведений античной литературы, несмотря на то что в нем множество заимствований. Основной сюжет — о превращении юноши в осла — был взят из несохранившегося романа Лукия из Патр (ок. I в. н. э.). Роман этот был написан по-гречески и также назывался «Метаморфозы», в нем, как предполагают, уже была известная назидательность, но отсутствовал финальный апофеоз Исиды. Одновременно с латинской переработкой Апулея была сделана греческая переработка того же сюжета — «Лукий, или Осел», приписываемая писателю-сатирику Лукиану, — совсем короткое сочинение с игривыми непристойностями и без всякой поучительности. Вставной материал «Метаморфоз» Апулея — бытовые, уголовные и эротические эпизоды — восходит к «Милетским рассказам» Аристида из Милета (I в. до н. э.), быстро переведенным на латинский язык и прочно заслужившим славу легкомысленного чтива. Центральная вставка — сказка об Амуре и Психее, с ее классическим началом «Жили-были в некотором государстве царь с царицею…» — пришла к Апулею из фольклора: в ее основе сюжет о чудесном супруге, который встречается в устном творчестве многих народов. Концовка романа — посвящение героя в таинства Исиды — считается автобиографическим дополнением Апулея.

Однако в наибольшей мере роман обнаруживает свою зависимость от философии Платона. Имя Платона встречается во всех дошедших до нас произведениях Апулея, кроме «Метаморфоз». Но именно в «Метаморфозах» Апулей более всего обнаруживает свою приверженность идеям платонизма, хотя и говорит об этом аллегорически.

Для Апулея самым важным в философии Платона было учение о человеческой душе. Об этом Апулей подробно пишет в своем трактате «О Платоне и его учении». Душа — трехчастна. Одна ее часть — «божественная», или «разумная». Две другие — смертные: лучшая — «пылкая», «порывистая», и худшая — «грубая», «инстинктивная», нуждающаяся в непрерывном укрощении. Эти взгляды Платона нашли свое иносказательное воплощение на самых разных уровнях структуры романа.

В «Метаморфозах» легко выделяются три части: основная сюжетная линия, сказка и одиннадцатая книга. Стиль, поэтика, образный строй каждой из них в аллегорической форме воплощают платоновские представления о трехчастной душе. Божественной и бессмертной части души соответствует содержание и возвышенный строй одиннадцатой книги; в ней Луций начинает сознательную жизнь под водительством божества. Средней части души соответствует сказка об Амуре и Психее.

Апулей подчеркивает промежуточное положение смертной природы Психеи, находящейся в постоянной зависимости то от божественного начала, символизируемого Амуром, то от дурного смертного, воплощенного в образах двух ее сестер. Наконец, низшей, чувственной части души соответствует мир образов сюжетной части с ее вставными «милетскими» новеллами — порочный, преступный и жалкий.

Взгляды Платона — ключ и для понимания образа главного героя романа. Так, Платон, описывая три части души, пользуется сравнением, ставшим знаменитым: душа — это колесница, ее божественная часть — возничий, смертные части — два коня. Один — белоснежный, любящий почет, рассудительный и совестливый. Другой — черной масти, наглый и похотливый. Используя именно это платоновское сравнение, Апулей аллегорически изображает превращения своего Луция.

В начале «Метаморфоз» герой едет по дороге на ослепительно белом коне (1, 2). После превращения Луция в осла этот конь отказывается узнавать своего хозяина, и Луций сетует на жестокость судьбы, по воле которой он сделался «ровней и товарищем» собственной лошади (VII, 3). В финале романа, после того как Луций вновь обретает человеческий облик, к нему тотчас же возвращается его белый конь. Этому событию предшествует вещий сон: герою снится, что к нему возвратился его раб по имени Кандид (букв. «белый»). Так Апулей аллегорически говорит о нарушенной и восстановленной гармонии между частями души Луция. Тем не менее автор «Метаморфоз» превращает своего «согрешившего» героя не в дурного коня, как можно было бы ждать, исходя из платоновского сравнения, а в осла. Почему?

Платоновская метафорика описания худшей части души довольно разнообразна: это и «ужасный зверь на цепи», и тиран, узурпирующий власть, и мифологическое чудовище — богоборец Тифон. Для некоторых философов I — II вв. н. э., стремившихся уподобить философию Платона религии Исиды, наибольшее значение имел образ Тифона, который был отожествлен ими с персонажем египетских мифов Сетом, заклятым врагом Исиды. Плутарх, платоник I в. н. э., продолжателем которого себя мыслил Апулей (см. «Метаморфозы», I, 2), в своем трактате «Об Осирисе и Исиде» пишет, что Тифон-Сет в пределах души означает все непостоянное, бурное, неразумное; в пределах тела — смертное, вредоносное, возбудительное. Силы Тифона препятствуют тем, кто идет к правильной цели. Из домашних животных Тифону посвящено самое грубое — осел. Превращение Луция в культовое животное антагониста египетской богини должно было символизировать первый шаг героя на мистическом пути, в начале которого он должен был познать сущность злого начала мира, коренящегося во всякой душе, а в конце преодолеть его с помощью Исиды.

Олицетворением сил Тифона в романе выступает служанка Фотида. Увидев Фотиду, Луций «остолбенел, пораженный ее прелестями». Он удивляется внезапно вспыхнувшей страсти, и, судя по его словам, такое с ним приключилось чуть ли не впервые: «Прежде я всегда презирал женские объятья», — говорит он своей возлюбленной, догадываясь об ее приворотных манипуляциях. На первый взгляд Фотида кажется эпизодическим персонажем. Однако, в сущности, она — лжедвойник Исиды. Образы Фотиды и Исиды — два полюса «Метаморфоз», между которыми разворачивается повествование. Именно Фотида заставляет Луция пасть до животного существования, тогда как Исида поднимает его на высшую мистериальную ступень бытия. О том, что Фотида мистико-аллегорическая фигура, говорит, в частности, ее имя, образованное от греческого φως, что означает «свет солнечный, дневной». Согласно Плутарху, именно Тифон-Сет мыслился воплощением неумеренного огня египетского солнца. В контексте романа образ Фотиды является олицетворением слепящего и пагубного света эротики и магии, явно противопоставленного животворному и преображающему свету истины Исиды. Кроме того, в антитезе Фотида — Исида отражено и учение Платона о двух Венерах, земной и небесной: неистовство страстей Фотиды в противоположность заботе и милосердию Исиды. И наконец, в отличие от Исиды, богини и «царицы небес», Фотида — служанка ведьмы и рабыня. Именно она увлекает Луция на тот путь, который приводит героя к краю бездны. Герой даже не предполагает, что после той вспышки чувственного восторга, который ему сулила красота Фотиды, ему суждено будет надолго стать участником мистерии кошмаров и воплощением «тифонической души». Сразу после превращения перед Луцием-ослом распахивается низменный мир «милетских рассказов», где верховодят жены-злодейки, грабят и убивают разбойники, бесчинствуют легионеры и богачи, где живут и действуют лишь под властью «худшего» начала смертной души.

Вся большая сюжетная часть романа представлена как бы в двойном преломлении. В начале мы видим мир глазами Луция-человека, после превращения — глазами Луция-осла. Преломление это перекрестное: Луций-человек окружен всевозможными проявлениями сверхъестественного, а созданный фантастическим образом Луций-осел естественно вписывается в реальную, будничную жизнь: его колотят, на нем таскают поклажу. Почти сразу после своего превращения Луций слышит сказку об Амуре и Психее. Для Апулея важно, чтобы герой услышал сказку в облике животного: в ней в аллегорической форме содержится пророчество о его будущем спасении Исидой. Из вставных новелл сказке предшествуют истории о ведьмах и разбойниках, а после нее следуют рассказы о мельниках и огородниках. Герои этих рассказов внешне заурядные люди, но на самом деле они не менее порочны и злы, чем разбойники и ведьмы предыдущих новелл, только их пороки и преступления — тайные. Так, «добропорядочная жена» сукновала — прелюбодейка, бродячие жрецы Сирийской богини — развратники и воры, мачеха преступно вожделеет к пасынку. Везде, куда бы ни пришел Луций-осел, он видит проявление лжи, жестокости и вероломства. Находясь словно в колдовском круге всех этих историй, герой постепенно постигает скрывающуюся под разными личинами стихию неуничтожимого злого начала мира.

Бо́льшая часть новелл построена сходным образом. Автор в них как бы демонстрирует единый механизм порождения зла: ничем не сдерживаемый инстинкт, чрезмерное желание, мучительная страсть оборачиваются причиной страшных преступлений. Показательна история Тразилла, которую Апулей сопровождает следующим восклицанием: «Прошу вас, со всей тщательностью выслушайте, на какие крайности оказалось способным исступленное чувство» (VIII, 3). Тразилл (греч. «дерзкий»), влюбившись в девушку, домогался ее руки. Она вышла за другого. Тразилл убивает соперника и сватается вновь. Молодой вдове во сне является тень мужа и открывает правду.

Обезумев от горя, она мстит убийце: выкалывает спящему глаза, а себя пронзает мечом. Преступника вместе с двумя трупами живым замуровывают в склеп. В сущности, все новеллы второй половины романа повествуют о том, как люди становятся преступниками при самых разных обстоятельствах. Раб, пылающий страстью к свободной женщине, доводит собственную жену до самоубийства; жены бедняков стараются извести своих мужей ради любовников; богатая и знатная матрона возгорается страстью к ослу; богач, одержимый жадностью, из-за клочка земли спускает псов на ни в чем не повинных людей; женщина, обезумев от беспочвенной ревности, терзает мнимую соперницу.

До самых последних строк читатель и не подозревает, что историю Луция ему рассказывает жрец Исиды. Ведь герой Апулея говорит о том, что с ним уже произошло, и все содержание «Метаморфоз» облечено в форму огромной речи-воспоминания Луция. Очевидно, что Луций-жрец рассказывает о своих странствиях в ослиной шкуре не только для того, чтобы читатель повеселился: по замыслу Апулея, веселье десяти книг романа должно быть уравновешено серьезностью содержания заключительной, одиннадцатой книги: ее мистический трепет не знает параллелей в римской литературе II века. Создавая свой странный роман, Апулей явно опирался на методическую максиму, сформулированную еще Платоном: «Обучая, развлекай». Обращаясь к читателю по-дружески доверительно, Апулей показывает, что ему хорошо известны его вкусы и аппетиты, и обещает вкусно его накормить: «Внимай, читатель, будешь доволен» (I, 1).

В начале романа Апулей несколько раз подчеркивает, что основным свойством его героя является любопытство: Луций желает знать все или как можно больше. Любопытство издавна порицалось в философской литературе, считалось пороком, писали об этом и платоники. Плутарх посвятил этой теме специальный трактат, в котором он определяет любопытство как стремление побольше узнать о чужих тайнах и скрываемых недостатках, — в самом деле, добродетель же никто не станет прятать. Любопытный, утверждает Плутарх, открывает свои уши для самых дрянных разговоров, гнусных и грязных россказней, чем наносит своей душе непоправимый вред, становясь зловредным и злоречивым. Но от этой болезни есть верное средство, поучает Плутарх: любопытство нужно отвлечь, обратив свою душу ко всему достойному и прекрасному. И к этому нужно долго и терпеливо себя приучать. Даже мудрецу нелегко освободиться от этого свойства, и у многоумного Одиссея (как считает другой платоник, Филон Александрийский) основным пороком было любопытство. Одиссей не выдержал искушения знанием и стал слушать песнь сирен, хотя знал, что это грозит ему погибелью. Параллель Луция с Одиссеем достаточно отчетливо намечена и самим автором «Метаморфоз»: «Не без основания божественный творец поэзии у греков, желая показать нам мужа высшего благоразумия, изобразил человека, приобретшего полноту добродетели в путешествиях по многим странам и в изучении разных народов. Я сам вспоминаю свое существование в ослиной шкуре с большой благодарностью, так как, под прикрытием этой шкуры, испытав превратности судьбы, я сделался если не более благоразумным, то более опытным» (IX, 13). При этом Луция и Одиссея объединяет не только общий порок, но и мужество, качество, уравновешивающее любопытство. Оба они не раз оказываются на краю гибели из-за своего стремления «знать», но, благодаря способности переносить тяготы, удостаиваются покровительства таких великих богинь, как Афина и Исида.

Зачин «Метаморфоз» перекликается с прологами римской комедии: «К рассказу приступаю, чтобы сплести тебе на милетский манер разные басни, слух благосклонный твой усладить лепетом милым, если ты только не презришь взглянуть на египетский папирус, исписанный острием нильского тростника, чтобы ты подивился на превращение судьбы и самих форм человеческих…» (1,1). Используя традиционную конструкцию «я расскажу тебе», Апулей в известной мере уподобляет свой роман поучительной беседе, характерной для римской стихотворной сатиры и прозаической диатрибы, и эта установка на диалог с читателем, вместо монолога, отличает «Метаморфозы» от других романов античности. Если все обращения к читателю собрать и сопоставить, то станет ясно, что Апулей ведет читателя по определенному, заранее намеченному пути. Предлагая фривольные и шокирующие истории, Апулей, как правило, снабжает их однотипным комментарием: «ужасное преступление», «страшное нечестие», «смертоубийственное злодеяние». Не боясь монотонности, автор выстраивает в конце романа целый ряд «кровавых историй» об убийстве и прелюбодеянии. Он явно стремится вызвать у читателя чувство ужаса и отвращения, нагнетая драматическое напряжение таких сцен. Читатель романа должен пройти с героем весь путь мытарств и потрясений, чтобы у него, как и у Луция, возникла потребность душевного очищения и нравственной метаморфозы.

Тема метаморфозы (греч. «превращение») пронизывает всю античную мифологию и литературу (вспомним хотя бы «Метаморфозы» Овидия). Традиционно метаморфозу претерпевает только внешность героя, его характер и внутренний мир остаются без изменений. Метаморфоза всегда является следствием мыслей или действий героя: изменение его облика только обнаруживает, выявляет скрытый строй его души. В мистически окрашенной философии платонизма процесс метаморфозы принимает поистине космический масштаб, ибо он связан с циклами душепереселений. Так, в «Федоне» платоновский Сократ говорит: «Тот, кто предавался чревоугодию, беспутству, пьянству, вместо того чтобы их всячески остерегаться, перейдет, вероятно, в породу ослов или подобных животных» (81 е). В восприятии платоников метаморфоза обычно бывает наказанием и крайне редко наградой. Герой Апулея дважды претерпевает превращения: становится ослом и вновь обретает человеческий облик. Это свидетельствует о том, что в романе параллельно с темой метаморфозы речь идет о другом феномене: об обращении. В отличие от фантастичности метаморфозы, обращение знаменует собой реальное действие человека, вырастающее из его духовного опыта, и отмечает драматический поворот его жизни, постепенно подготавливаемый или внезапный. Это действие связано со стремлением человека к совершенству, духовному обновлению; то есть обращение есть следствие внутренних изменений. Но прежде чем подобная потребность возникла в душе Луция, он должен был пройти долгий причудливый путь, как бы совершить странствие по жизни.

Мотив странствий роднит «Метаморфозы» с другими романами древности и перекликается с лейтмотивом «Одиссеи». Поэма Гомера служила образцом для романистов: в ней рассказывалось о приключениях, об удивительных обстоятельствах, в которых часто не по своей воле оказывался герой. Для платоников образ пути-странствия был метафорой самой жизни, по дорогам которой в поисках разгадки тайны своего существования человек обречен бродить от рождения до смерти. Роман платоника Апулея сильно отличается от большинства греческих романов, в которых доминирует любовная тема, его герой-странник жаждет знаний, при этом более всего его интересует магия.

Роман открывается эпизодом, в котором Луций рассказывает о своем пути в Гипату — город, издревле известный как родина магического искусства. Случай сводит его с двумя путниками, оживленно обсуждающими вопрос о существовании магии. Один из них отрицает даже самую мысль о чем-либо подобном, другой уверяет, что испытал силу магического воздействия на себе. Аристомен рассказывает, как он оказался случайным свидетелем невероятных обстоятельств гибели своего товарища, ставшего игрушкой в руках ведьм. История звучит как предупреждение Луцию не вмешиваться в мир темных тайн. Но герой, лишь только он оказался в Гипате, немедля бросился на поиски чудес: «Все мне казалось обращенным в другой вид… камни, по которым я ступал, казались мне отвердевшими людьми, и птицы, которым я внимал, — такими же людьми, покрытыми перьями; деревья вокруг городских стен — подобными же людьми, покрытыми листьями, и фонтаны текли, казалось, из человеческих тел» (II, 1).

Всякий новый эпизод Апулей строит как очередное предупреждение. В доме Биррены Луций видит скульптурную группу Артемиды и Актеона, уже наполовину превращенного в оленя. Актеон был растерзан собаками за дерзкую попытку проникнуть в тайны божества. Иронически предрекая его будущую метаморфозу, Биррена говорит герою, рассматривающему скульптуру: «Все, что ты видишь, — твое». Как и Актеон, Луций вскоре будет тайно наблюдать магические действия Памфилы и тотчас же окажется превращенным в осла. Вслед за тем герой слышит историю караульщика трупов, изувеченного ведьмами за безумное стремление им противостоять. И, наконец, последнее предупреждение, зловещая репетиция будущего превращения: именно вследствие хитрой уловки Фотиды, которая вместо волос некоего беотийского юноши принесла своей хозяйке козью шерсть, Луций оказывается невольной жертвой странного праздника бога Смеха. Над беспочвенными страданиями героя, втянутого в эту историю, потешается вся Гипата, и это происходит как раз накануне его превращения в осла, вызванного новым проступком Фотиды.

По иронии судьбы вместо редкостного и чудесного, познать которое стремился Луций-человек, Луция-осла преследует однообразие порока и преступления. Приобщенный к «тайнам магии», герой очень скоро осознает эту зловещую ведьминскую насмешку, но винит во всем случившемся не себя и свое любопытство, а фортуну. Именно фортуна, «жестокая и ненасытная», бросила Луция-осла в табун, где его чуть было не растерзали жеребцы; затем — в руки мальчика-живодера и вслед за этим — к его обезумевшей матери; наконец, «жесточайшая фортуна» позволила купить Луция жрецам-развратникам, облик которых потряс даже осла. Тема ужасной, губительной фортуны пронизывает «милетские» рассказы: их персонажи-неудачники, как и Луций, в своих несчастьях винят фортуну.

Апулей не придерживался общепринятой в его эпоху трактовки судьбы-фортуны как капризной случайности успехов и неудач. Трактовка фортуны в «Метаморфозах» связана с философской концепцией троякого проявления судьбы в космосе, и об этом он подробно говорит в трактате «О Платоне и его учении». Все в мире происходит под влиянием трех сил судьбы: провиденции, фатума и фортуны. Судьба-провиденция управляет космосом в целом, это — страж божественного порядка. Судьба-фатум властвует над конкретными явлениями, она осуществляет неизбежное. Судьба-фортуна является олицетворением непредвиденных препятствий и неожиданных помех, грозящих всякому, даже в мельчайших деталях продуманному действию. Эта диалектика трех сил судьбы нашла прямое отражение в трех частях романа. В «милетских» эпизодах движущая сила событий — фортуна; в сказке — фатум: это его волю возвещает оракул родителям Психеи; могущество провиденции в полной силе раскрывается в заключительной книге. Своего героя Апулей ведет по роману в соответствии с этой концепцией: от судьбы-фатума, управляющей жизнью Луция-всадника на белом коне, — через судьбу-фортуну злополучного Луция-осла — к судьбе-провиденции Луция — адепта религии Исиды.

То же самое можно сказать и о пути Психеи, героини вставной сказки. Здесь те же напрасные предупреждения Амура своей любопытной жене, сходные мытарства и страдания героини и такое же спасение благодаря божественному вмешательству. В образе Психеи Апулей воплотил свое представление о смысле человеческой природы. Любопытство присуще всякой человеческой душе, не только Луцию, Психее или Одиссею, но самому автору романа (в XI книге Апулей отожествляет себя с героем) и конечно же — читателю. В понимании Апулея любопытная человеческая душа, совершающая свое земное странствие, нуждается в божественном проводнике. Без него она не в состоянии противоборствовать натиску всюду подстерегающих ее злых сил.

Вместе с тем образ Психеи символизирует не только душу в целом, но прежде всего — лучшую часть смертной души. Психея прекрасна, благородна, всеми почитаема, рассудительна, совестлива. В то же время ей свойственны несамостоятельность, уступчивость, податливость. Для того чтобы лучшая часть смертной души жила в согласии с божественным началом, ей необходимы два качества: мужество и благоразумие. В сказке Психея должна пройти через испытания Венеры, чтобы эти качества обрести.

На абстрактном и аллегорическом уровне история Психеи в общих чертах повторяет историю Луция. Но аллегоризм сказки — явление своеобразное. Обычно аллегория предполагает изображение одной отвлеченной идеи. Образы сказки заключают в себе ряд идей. Фольклорные по своему происхождению, они переосмыслены Апулеем в философском ключе: в том, как автор изображает историю Психеи, можно легко заметить реминисценции из платоновских мифов и обнаружить явные параллели со священным сказанием об Осирисе и Исиде. Испытания героини напоминают мистериальные церемонии, и в том числе главную из них — посвящение в тайны преисподней.

Даже мелкие подробности в изложении сказки не случайны. Историю Психеи рассказывает выжившая из ума старуха, сидя в разбойничьей пещере. Несмотря на то что вся обстановка нарочито грубая и убогая, нельзя не заметить известной аналогии с двумя платоновскими образами: старуха явно соотносится с пророчицей Диотимой из диалога «Пир», а пещера разбойников — с пещерой из «Государства». Образ пещеры у Апулея таким образом представляет собой иронически трансформированный платоновский символ жизни человечества.

Особенно чувствуется ироническое отношение автора к персонажам «милетских рассказов»: как сюжеты этих рассказов напоминают мимы, так и их участники — условные амплуа мимических актеров или же маски комедии: разбойник-злодей, скряга-богач, незадачливый любовник. Их мир для автора как бы не реальный, а игрушечный; он смотрит на эти фигурки сверху вниз и, как опытный кукловод, заставляет их двигаться по своему желанию.

В «Государстве» Платона говорится, что проявления худшей части смертной души легче поддаются воспроизведению в искусстве. Поэтому писателю, стремящемуся воздействовать на человека, нельзя «всерьез уподобляться худшему, чем он сам, разве что в шутку» (396 е). В соответствии с этим Апулей использует единственно приемлемый для платоника способ говорить о пороке — иронию. Упоминая о ведьмах и злодейках, Апулей всякий раз говорит о них «добрые женщины» или «достойные женщины», о развратниках и ворах он скажет «честнейшие священнослужители», о разбойнике и головорезе — «доблестный человек». Все персонажи-злодеи, изображенные в «Метаморфозах», гибнут или оказываются осмеянными. Предлагая читателю панораму самых разнообразных пороков и выставляя их во все более отвратительном виде, Апулей ведет его к XI книге, в которой изображены радостные и благочестивые лица, в иной мир, где герой спасается наконец от чародейства и больше не принадлежит миру злому — болезненно реальному, но по сути своей мнимому. Апулей заставляет Луция посмотреть на этот мир глазами узника платоновской пещеры, перед которым проносились и исчезали только тени. Отвернуться от этого мира и увидеть мир настоящий, истинный, герой стремится в конце романа. Он уже не пытается своими силами найти волшебные лепестки розы, он взывает к божеству и просит о помощи. Ему является Исида и обещает счастье и славу — при условии, что его жизнь отныне будет принадлежать ей. В день праздника богини Луцию возвращается человеческий облик. Устами жреца Исиды Апулей всячески прославляет вторую, внутреннюю, метаморфозу героя.

Сократ, взявший девизом своей жизни изречение «познай самого себя», в одном из платоновских диалогов задается вопросом, какой же смысл был вложен в это изречение, и отвечает: «Увидь самого себя». Апулей в своей «Апологии» говорит, что Сократ советовал своим ученикам почаще рассматривать себя в зеркале: «Тот из них, кто останется доволен своей красотой, пусть прилагает все усилия, чтобы не опозорить благородной наружности дурными нравами; а тот, кто решит, что его внешность не слишком привлекательна, пусть прилагает все усилия, чтобы прикрыть свое безобразие подвигами добродетели. Так, самый мудрый из людей пользовался зеркалом для воспитания добрых нравов».

В равной степени философ и художник, Апулей принадлежал своему времени и говорил о близких ему проблемах. Сила Апулея в художественной интерпретации того комплекса идей, которыми жили его современники. Не исключено, что, используя жанр романа как одну из популярных форм «массовой культуры», Апулей стремился противопоставить «мудрость язычества» набирающему силу христианству. Во времена Апулея было распространено поверье, что христиане поклоняются ослиному богу. Христа карикатурно изображали с ослиной головой, намекая на невыразимую с точки зрения язычников глупость его учения и на то, что он родился в хлеву. Рассказ о том, как Луций был превращен в осла, чуть было не погиб, но был спасен Исидой, мог иметь еще одно — предостерегающее — значение, связанное с распространением христианства в Африке.

Апулей был современником Марка Аврелия и Лукиана, тишайшего философа на троне и саркастического Прометея красноречия. Но автор «Метаморфоз» не был похож ни на того, ни на другого. Став жрецом и приняв посвящения, он не отдалился от мира и не сделался безразличным ему. По убеждению философа-мистика, силой существующий мир исправить нельзя. Но бороться можно и нужно, только не со злом, а с питающим зло невежеством. Лишь невежда совершает злое, учил Сократ, а познавший, увидевший самого себя, может стать добродетельным.

Апулей не клеймил и не обличал, как Лукиан, и не был мрачно погружен в себя, как Марк Аврелий. Апулей — показывал. Он создал произведение, подобное странному зеркалу, в котором запечатлел крайние возможности проявления человеческой души, страдающей от пороков и радующейся очищению. Смотри, словно бы говорит Апулей своему читателю, иронически улыбаясь, возможно, и в твоей душе борются те же начала: если ты позволишь подчинить себя худшему из них, ты превратишься в животное, но если посвятишь себя служению высочайшим идеалам, ты сможешь обрести подлинно человеческий облик.

Н. Григорьева

АПОЛОГИЯ ИЛИ О МАГИИ

APOLOGIA SIVE DE MAGIA

Перевод E. Рабинович

1

1. Право же, я был вполне уверен, Клавдий Максим, и вы, заседатели совета! я просто не сомневался, что этот заведомо склочный старик — этот вот Сициний Эмилиан — взведет здесь на меня поклеп, не озаботившись загодя его обдумать, и постарается возместить скудость улик только изобилием брани! Конечно, оговорить можно и любого ни в чем не повинного человека, но уличить в преступлении нельзя никого, кроме преступника, — и от такового сознания я особенно рад, — вот как бог свят! рад удачному и удобному для меня случаю пред судом твоим доказать беспорочность философии невеждам, ничего в ней не смыслящим, и оправдаться самому, — пусть на первый взгляд и оклеветан я тяжко, да и трудность защиты усугубляется безотлагательной ее спешностью.

Ты ведь сам помнишь, как всего лишь пять или шесть дней тому назад явился я сюда вести тяжбу против Граниев за жену мою Пудентиллу и без малейших подозрений о всем остальном, — а поверенные обвинителя вдруг обрушились на меня с оскорблениями и с ябедами, будто я-де злонамеренный чародей и даже убийца пасынка моего Понтиана! Но я-то понимал, что не столько стараются они покарать преступление, сколько затеять свару, а потому принялся настоятельно требовать и настоял, чтобы вчинили они обвинение свое судебным порядком. Тут Эмилиан, заметив твое раздражение и вынужденный от слов переходить к делу, растерялся и начал нашаривать себе безопасную щель, где бы утаить вздорную свою склочность. 2. Итак, едва пришлось ему подписывать донос, он разом начисто позабыл о сыне родного брата своего, о том самом Понтиане, убийцей коего только что честил меня столь громогласно, — почему-то он даже и не обмолвился о безвременной кончине юного родича! Однако же, дабы никто не возомнил, будто он уж и вовсе отступился от обвинения столь великого лиходея, он выбрал изо всех ябед только донос о чародействе — доказать нелегко, зато ругаться привольно!

Впрочем, ему и здесь недостает храбрости действовать открыто, — нет, вместо этого он подает на другой день жалобу от лица несовершеннолетнего пасынка моего Сициния Пудента, а себя приписывает лишь в качестве его правозащитника. Вот новый способ драться — чужими кулаками! это для того, разумеется, чтобы под прикрытием мальчишки избежать наказания за облыжное доносительство. Хотя ты с безошибочною твоей проницательностью обратил на это внимание и потому опять велел ему поддержать вчиненное обвинение также и от собственного лица, и он обещал сие исполнить, однако заставить его судиться со мною напрямик оказалось невозможно даже по твоему приказу, — наперекор тебе он со всею своею клеветой по-прежнему упрямо нападает издали, вновь и вновь избегая опасного положения обвинителя и упорствуя в опекунской безответственности. Так что уже до суда всякому легко было сообразить, каково должно быть обвинение, ежели тот, кто сам его затеял и состряпал, сам же и боится произнести его от своего лица. А тем паче когда лицо это — Сициний Эмилиан, который, разнюхай он обо мне хоть что-нибудь достоверное, нипочем не стал бы тянуть с изобличением чужака, повинного в стольких злодействах! который, отлично зная о подлинности завещания дяди своего по матери, облыжно объявил его подложным! который твердил об этом без передышки, даже когда сиятельный Лоллий Урбик2 объявил решение совета консуляров, что завещание признано подлинным и должно вступить в силу! который до такого дошел умопомрачения, что, вопреки голосу сиятельного собрания, поклялся тогда, что завещание-де все-таки подложно, и сам Лоллий Урбик за это едва с ним не расправился!

3. Уповая на твою нелицеприятность и мою невиновность, я надеюсь, что сходное с помянутым решение положит конец также и настоящему разбирательству, ибо очевидно, насколько легче оговорить невинного тому, кто привычен к оговорам и уже был, как я сказал, уличен в лжесвидетельстве по весьма важному делу самим префектом города. Право же, если честный человек, раз ошибившись, следит затем за своим поведением с еще пущею осмотрительностью, точно так же сущий подлец со временем только наглеет и тем менее скрывает свои подлости, чем чаще удается их совершить, ибо стыд — словно одежа: чем больше ветшает, тем меньше о ней попечения. Именно поэтому я почитаю необходимым ради незапятнанности стыда моего прежде опровергнуть всю взведенную на меня хулу, а уж после перейти к сути обвинения. Воистину, защищаю я не одного себя, но и самое философию, коей величие хотя бы и малейшим уязвить попреком есть злейшее преступление; и тем не менее только что поверенные Эмилиана, столько навравшие лично обо мне, заодно — как и свойственно невеждам! — охаяли продажными своими словесами всех вообще философов. Даже если предположить, что пустословие их было корыстным и что за бесстыдство свое они успели получить задаток, — у этих наемных сутяг издавна такой обычай, чтобы непременно ядовитым своим языком бередить чужие болячки, — даже если это так, все же хотя бы и в немногих словах мой ответ должен содержать необходимое по сему поводу опровержение, дабы не показалось, будто я, неизменно и упорно ревнующий, как бы не замараться никаким бесчестием, вовсе не отвечаю на этот вздор не из презрения к оному, но от неумения порядочно ответить. Право же, я думаю, что людям скромным и щепетильным вообще свойственно огорчаться, ежели бранят их, хотя бы и облыжно, коль скоро даже тот, кто сознает себя в чем-либо виноватым, все-таки тревожится и гневается, заслышав дурной о себе отзыв, — а ведь, взявшись за дурные дела, можно и попривыкнуть к дурному с собой обращению уже потому, что ежели другие и промолчат, то сами виноватые помнят и понимают, сколько заслужили попреков. Тем паче всякий честный и непричастный никакому злодейству человек, неупражненный слух которого к брани не приучен и который свыкся с похвалами, но отнюдь не с нежданными оскорблениями, — такой человек особенно скорбит душою, когда его облыжно оговаривают в том, в чем на самом-то делe он сам бы мог винить кой-кого другого.

Поэтому ежели вдруг покажется, что в защитительной моей речи я склонен отвлекаться на пустые и неважные безделицы, то укорять в этом надлежит тех, у кого охота к столь гнусному доносительству, а с меня спросу нет, ибо по чести я буду опровергать все — даже и любую чушь.

4. Итак, ты только что слышал, какими словами начинается обвинение, а слова такие: «Мы обвиняем пред тобою философа миловидного,3 а также» — вот ведь кощунство! — «равно и весьма искушенного в греческом и латинском красноречии». Именно так, если я не ошибаюсь, начинал обвинение против меня Танноний Пудент, о коем просто немыслимо сказать, будто он искушен в каком бы то ни было красноречии. О, если бы он и вправду уличил меня в столь тяжких преступлениях — в миловидности и в речистости! Тогда я без труда возразил бы ему, как Гектору возражает Гомеров Александр:

Нет, не презрен ни один из прекрасных даров нам бессмертных: Их они сами дают, произвольно никто не получит,4

то есть: «Отнюдь нельзя охаивать преславные дары богов, однако таковыми дарами непременно наделяют сами боги, а многим вожделеющим не достается ничего». Это я ответил бы касательно красоты, да еще добавил бы, что даже философам позволительно иметь приятную наружность: так Пифагор, первый объявивший себя философом, красою превосходил всех своих современников;5 тоже и древний Зенон, уроженец Велии,6 который первый с искуснейшею проницательностью разрешил неразрешимые апории, этот самый Зенон тоже был на редкость хорош собою — так пишет Платон!7 Можно припомнить к слову еще множество весьма почтенных философов, у коих лепота телесная украшалась добротою честного нрава; но подобные оправдания имеют ко мне весьма отдаленное касательство, потому что наружность моя и вообще достаточно заурядна, а от неустанных ученых трудов внешняя моя приятность и вовсе слиняла — все соки из меня выжаты, тело хилое, вид испитой, лицо бледное, сила на исходе. Даже волосы, о которых они тут лгут в глаза, будто я-де ношу их длинными развратного ради щегольства, — ты сам видишь эти мои прельстительные кудри: взъерошенные, нечесаные, свалявшиеся в войлок, там и сям вихрами, всклокоченные, косматые, такие, что и не расчесать: я давным-давно не имел времени не то чтобы позаботиться о прическе, но хотя бы распутать гребнем мой колтун! Полагаю, что этим достаточно опровергается злонамеренная моя кучерявость, за которую они тут хотят, чтобы я чуть ли не головой отвечал.

5. Касательно же красноречия, когда бы и вправду владел я таковым даром, то чему здесь дивиться и чему завидовать, ежели с юных лет я только и ревновал о словесной науке, отдавая ей все силы и совершенно презрев прочие удовольствия? Да и ныне, осмелюсь полагать, вряд ли найдется кто другой, кто бы вот так, как я, день и ночь проводил бы в ученых трудах, пренебрегая даже и ущербом собственному своему здоровью. Однако же красноречия моего они боятся напрасно, ибо ежели я в нем сколько-нибудь и преуспел, то превосходства мне это не дает, но лишь надежду. Тем не менее нет сомнений, что если Стаций Цецилий8 в стихах своих впрямь говорит правду, будто кто речист, тот и душою чист, то я, конечно, на таковом основании готов повсюду объявить, что никому на свете речистостью не уступлю! Воистину, найдется ли тогда кто-нибудь речистее меня, ни разу не помыслившего ничего такого, о чем нельзя было бы сказать открытой речью? Да, я утверждаю, что горазд говорить, ибо нет за мною такого слова или дела, о котором я не мог бы говорить при всех. А коли так, вот я и поговорю теперь о своих стихах, сочинение коих вменяется мне тут чуть ли не в постыдную провинность. Ты уже и сам заметил, как меня сразу и смешило и раздражало, когда стихи эти оглашались тут этими невеждами с безграмотным неблагозвучием.

6. Так вот, из этих моих безделиц они для начала выбрали маленькое стихотворное послание к некоему Кальпурниану о зубном порошке. Тот решил использовать эту записку против меня, но слишком увлекся, желая мне напакостить, и недоглядел, что ежели эти стишки свидетельствуют о моем злодействе, то и он мне сообщник. Итак, из стихов очевидно, что он просил у меня какого-нибудь средства для чистки зубов, — слушай:

Кальпурниану привет резвыми виршами! Шлю по просьбе твоей для очищения рта Дар Аравийской земли, тонко промолотый: Нежит, белит добела, знатно лощит, мягчит, Десен распухлость больных бережно пользует, Начисто крошки метет трапезы давешней, — Да не приметит никто пятнышка малого, Если нежданно уста смехом оскалятся.

А теперь я спрашиваю, есть ли в этих стихах какая-нибудь названная или подразумеваемая непристойность, поминается ли тут хоть какое-нибудь зазорное для философа слово или дело? Попрекнуть меня можно, пожалуй, лишь тем, что я послал Кальпурниану молотые в порошок аравийские плоды, а ему куда как больше пристало бы, по свинскому обычаю иберов, о коем гласит Катулл,9 собственною своею мочой

пасть полоскать и зубы драить дочиста!

7. Я видел далее, как кое-кто просто давился смехом, когда представитель обвинения сурово уличал эту самую заботу о чистоте рта и вопиял о зубном порошке с таким негодованием, с каким даже об отраве никому не возгласить. Но что же делать? Философу никак нельзя презреть обвинение, будто он избегает всякой неопрятности и не терпит, чтобы неприкрытые части его тела были грязными и вонючими, а уж особенно рот, который в жизни нашей чаще всего при деле и на виду: кого-то целует, с кем-то разговаривает, порой рассуждает перед слушателями, порой молится в храме, — воистину, всякому людскому делу предшествует слово, о коем сказано великим поэтом, что выходит оно «из-за ограды зубов».10 Или возьми, к примеру, какого-нибудь знатного витию — он тоже изъяснит тебе на собственный лад, что ежели кто хоть как-то заботится о своей речи, то должен изо всех частей тела более всего ухаживать за устами, каковые суть преддверие духа и врата словес и вече помыслов. Ну, а я мнение свое выскажу прямо и просто: для человека приличного и благородного непристойнее всего именно немытый рот — помещается он высоко, виден далеко и употребляется в разговоре часто. Вот у зверей и скотов пасть помещается низко и обращена вниз, поближе к следу и корму, потому-то у животных пасть почти никогда не видна, разве только у дохлых или у готовых от ярости кусаться. Не то у человека: когда он молчит и уж тем паче когда говорит, прежде прочего примечаешь как раз уста.

8. Поэтому я желал бы, чтобы нравоблюститель мой Эмилиан ответил, есть ли у него привычка хоть изредка мыть ноги, а буде он таковой привычки отрицать не станет, то чтобы доказал, насколько мытье ног важнее чистки зубов. Впрочем, совершенно ясно, что ежели кто-то — как ты, Эмилиан! — разевает пасть редко и только ради брани и клеветы, то такому и я советую не трудиться чистить рот и не отбеливать заморскими порошками зубы, которые разумнее драить угольною сажею, а полоскать не обязательно даже и простою водой, — пусть его зловредный язык, орудие ругани и лжи, вечно купается в собственной смрадной вони! Право же, что толку иметь чистый и свежий язык, а гласить лишь пакости да гадости? что толку на змеиный лад извергать черную отраву белоснежными зубками? Вот если кто-нибудь вознамерится произнести речь небесполезную и небесприятную, тому само собою следует прежде ополоснуть рот, как ополаскивают кубок ради доброго вина. Но зачем говорить о людях? Грозное чудище, нильский крокодил11 — даже он, насколько мне известно, беззлобно разевает пасть, когда надобно ему почистить челюсти, потому что зев у него громадный, но без языка и почти всегда погруженный в воду, а от того меж зубами во множестве застревают пиявицы: тогда он вылезает на берег, разевает пасть — и тут некая дружелюбная ему речная птичка засовывает туда клюв и выклевывает сор без малейшей для себя опасности.

9. Но довольно о сем предмете — перехожу к другим моим стишкам, которые они тут называют любовными, хотя прочитали их так грубо и безграмотно, что слушать их было скорее ненавистно. Да и какое отношение к злонамеренному чародейству имеют эти строки, в коих воспел я малолетних сыновей друга моего Скрибония Лета? Или я чародей уже потому, что поэт? Слыхано ли когда-нибудь столь правдоподобное подозрение, столь многоумный домысел, столь надежное доказательство? «Стихи сии сочинил Апулей». Что ж, если стихи плохие, то это вина не философа, а поэта, если же стихи хороши, то в чем вообще здесь вина? «А в том, что стихи он сочинил игривые и любовные». Стало быть, в этом-то и заключается мое преступление, а вы просто перепутали обвинения, волоча меня к ответу за чародейство? Да ведь подобные стихи сочиняли и другие поэты, о которых вы и понятия не имеете: был у греков один такой сочинитель с Теоса, и другой — из Лакедемона, и еще один, с Кеоса, и еще множество было таких; даже одна женщина с Лесбоса сочиняла, хоть и шаловливо, но столь сладостно, что прелестью песен возмещается нам чуждость ее наречия. И у нас так сочиняли Эдитуй и Порций и Катул и несчетное множество других стихотворцев.12 «Но они не были философы». Но не станешь же ты отрицать, что весьма почтенным гражданином и сущим философом был Солон, — а ему тем не менее принадлежит вот такой весьма игривый стих:

Лакомых уст и чресл сласть вожделея вкусить.

Найдется ли во всех моих виршах хоть что-нибудь, сравнимое озорною своею игривостью с этою единой строкой? Я уж помолчу о стихах киника Диогена и того Зенона, который основал стоическую школу, — а писано их много и в подобном же роде. Лучше я прочитаю собственные свои стихи: пусть все знают, что я отнюдь их не стыжусь:13

Критий мне мил, и тебе, любезный Харин, половину Я от любови моей в вечную власть уделил. Истинно огнь и огнь меня жгут, однако не бойся: Пламени жар двойной я терпеливо снесу, Лишь бы быть мне для вас, как вы для меня, драгоценну — Вы же, как пара очей, дороги будете мне!

А вот еще и другие стихи, которые оглашались под конец обвинения в качестве примера полнейшего моего бесстыдства:

Вот тебе, сладкий ты мой, цветы в подарок и песня: Песня — тебе, а венок — дивному стражу души! Песнею, Критий, да славится свет благодатного утра В день, как твоя занялась дважды седьмая весна; Да увенчают чело на радость долгую розы, Дабы в цветущих летах прелесть цветами цвела! Ты же за вешний цветок воздай твоею весною, Щедрой наградой твоей щедрость мою превзойди: Крепкосплетенный венок отдари объятием крепким, Пурпур роз отдари ласкою розовых уст; Тоже и песни мои медовой уступят цевнице, Ежели в гулкий тростник ты соизволишь подуть.

10. Вот в чем, оказывается, состоит мое преступление, Клавдий Максим: в венках да песенках — точно как у распоследнего гуляки! Ты наверняка заметил, как меня корили тут даже тем, что я называю этих мальчиков Харином и Критием, хотя на самом деле их-де звать иначе. Верно, но тогда пусть винят заодно и Гая Катулла, ибо он именует свою Клодию Лесбией, а еще Тициду, ибо он в писаниях своих зовет Периллой Метеллу, а кстати и Проперция, который скрывает Гостию и говорит о Кинфии, и Тибулла за то, что на уме у него Плания, а в стихах Делия. Вот я скорее попрекнул бы за нескромность Гая Луцилия, хотя он и ругатель, — за то, что в стихах своих он вывел на позорище юных Гентия и Македона под их подлинными именами. Насколько же скромнее мантуанский стихотворец, который в игривой эклоге хвалит юного раба приятеля своего Поллиона и при этом — точно как я! — избегает подлинных имен, а зовет себя самого Коридоном, а мальчика — Алексидом. Мало того: Эмилиан, превзошедший невежеством всех Вергилиевых пастухов и подпасков, этот сущий грубиян и дикарь почитает себя куда как добронравнее любых Серранов, Куриев и Фабрициев, а потому со всею строгостью утверждает, что философу Платоновой школы сочинять подобные стихи никак нельзя.14 Даже тогда нельзя, Эмилиан, если я объясню, что в стихах мне примером сам Платон? А ведь от него никаких стихов не осталось, кроме любовных: все прочие стихотворения он сжег, ибо они были не столь изящны, — я уверен, что поэтому. Так послушай же научения ради стихи философа Платона к отроку Астеру — если только в твои годы не поздно учиться словесности. Слушай:

Прежде всходил для живых ты, Звезда моя! ясной Денницей, — Ясной Вечерницей днесь, мертвый, для мертвых взошел.

Вот и другое стихотворение того же Платона сразу к двум мальчикам — Алексиду и Федру:

Только я молвить успел, сколь милый Алексид прекрасен, Всюду и все на него с жадностью стали глазеть: Псам костей не кажи, любезный! после придется Каяться — разве не так Федр улизнул от меня?

Больше перечислять не стану, только прочитаю для завершения последнюю сроку из его же стихотворения к Диону Сиракузскому:

О вожделенный Дион, разум отхитивший мой!

11. Да сам-то я в своем ли уме, ежели распространяюсь тут перед судом о подобных предметах? Или еще безумнее клеветники, твердящие в обвинении, будто по таким вот игривым стишкам можно распознать и собственные нравы сочинителя? Неужто вы не читали, как ответил Катулл зложелателям по сходному поводу:

Благочестьем и скромностью повязан Сам поэт, а стишки живут без правил?..15

А божественный Адриан на могильном памятнике друга своего, поэта Вокона, написал так:

Был ты стихом шаловлив и помышлением чист, —

хотя никогда не сказал бы такого, если бы некоторое поэтическое легкомыслие было верным доказательством житейского бесстыдства. А я помню, что читал многое в подобном роде, сочиненное даже и самим божественным Адрианом, — так не трусь, Эмилиан, скажи людям, сколь вредоносны достопамятные творения законоблюстителя и державного полководца — божественного Адриана! И притом неужто ты полагаешь, будто Максим, зная, что сочиняю я в подражание Платону, осудит меня за эти сочинения? Приведенные мною сейчас в пример Платоновы стихи столь же чисты, сколь нелицемерны, и столь же скромны слогом, сколь просты смыслом, ибо развратная игривость во всех подобных обстоятельствах лукавит и таится, а игривость шутливая признается сразу и откровенно. Воистину, невинности природа даровала голос, а порок наградила немотой!

12. Не стану долго изъяснять возвышенную и божественную Платонову науку — людям благочестным она редко незнакома, а невеждам и вовсе неведома. Но есть Венера, богиня двойная,16 и каждая из сих близниц державствует над особыми и различными Любовями и любовниками. Одна Венера — всепригодная, распаляется она любовью, свойственной черни, не только в людские души, но также и в звериные и в скотские вселяет она похоть и с неодолимою силою властно гонит к соитию содрогающиеся тела покорных тварей. А другая Венера — небесная — володеет наизнатнейшею любовью и печется лишь о людях, да и то о немногих: почитателей своих не понуждает она к разврату стрекалом и не склоняет прельщением, ибо отнюдь не распутная и беспечная прилежит ей любовь, но чистая и строгая, красою честности внушающая любовникам доблесть и добродетель. Ежели порой сия Венера и наделит плоть лепотою, то никогда не внушит желания осквернить прекрасное тело, ибо телесная миловидность и мила лишь оттого, что напоминает богодухновенным умам об иной красоте, которую зрели они прежде среди богов в истинной и беспримесной святости ее. Итак, хоть и с отменным изяществом сказано у Афрания:17 «Будет мудрый любить, будет толпа вожделеть», однако же если тебе, Эмилиан, желательно знать правду и если ты в состоянии правду эту понять, знай: мудрый не столь любит, сколь воспоминает. 13. Посему прости уж философу Платону его любовные вирши, дабы не пришлось мне тут, наперекор Энниеву Неоптолему,

пространно слишком философствовать.18

Ну, а если и не простишь, мне все-таки полегче будет за сочинение подобных стихов делить вину с самим Платоном. Тебе же, Максим, я премного благодарен за внимание, с коим слушаешь ты даже эти попутные мои рассуждения, которые для защиты моей необходимы, чтобы ответить обвинению слово за слово. А потому очень прошу тебя: выслушай с такою же охотою и удовольствием, как слушал до сих пор, все, что мне осталось сказать, прежде чем я перейду собственно к статьям обвинения.

Тут еще была речь — очень долгая и очень суровая — о зеркале,19 о коем Пудент кричал как о чем-то совершенно жутком, так что едва не лопнул от своих воплей: «Зеркало у философа! у философа есть зеркало!» Ладно, пусть я соглашусь с этим — ведь начни я отказываться, ты еще пуще уверуешь, будто в чем-то меня уличил! — однако же это не обязательно понимать в том смысле, что я непременно перед своим зеркалом охорашиваюсь. Да и с чего бы? Будь я владельцем всякого театрального скарба, неужто ты на этом основании решился бы доказывать, что я частенько наряжаюсь то в трагические ризы, то в женский шафран, то в лоскутные лохмотья мима? Вряд ли, ибо все как раз наоборот: существуют весьма многие вещи, которыми я владеть не владею, а пользоваться пользуюсь. А если владеть не значит пользоваться и не владеть не значит не пользоваться, а вина моя не во владении зерцалом, но в созерцании оного, — если так, ты обязан еще и указать, когда и при ком я в это зеркало глядел, коль скоро ты полагаешь, что философу смотреть в зеркало кощунственнее, нежели непосвященному взирать на святой убор Цереры.20

Но пусть я даже и признаюсь, что гляделся в зеркало, — неужто так уж преступно знакомство с собственным обличием? неужто преступно не хранить обличие свое запечатленным в одном только месте, а носить с собою в маленьком зеркальце, куда пожелаешь? Или тебе неведомо, что взору живого человека всего привлекательнее собственная наружность? Мне вот известно, что родителям кажутся милее похожие на них дети, а тому, кто заслужил награду, сограждане ставят статую, дабы награждаемый сам себя лицезрел, — зачем бы иначе люди желали для себя стольких изваяний и изображений, произведенных многоразличными художествами? Разве мы хвалили бы нечто, изображенное художеством, если бы осуждали его, отображенное самой природою? А ведь природа способна все воспроизвести на диво легче и сходственнее, ибо всякое рукотворное изображение создается в долгих трудах, однако же такого сходства, как зеркальное подобие, не достигает: глине не хватает твердости, камню — красок, живописи — объема, а всему этому вместе — подвижности, которая сообщает сходству особливую достоверность. Зато в зеркале видно предивное подобие образа — столь же похожее, сколь подвижное и отвечающее всякому мановению хозяина своего; да притом всегда ему ровесное от раннего младенчества и до поздней старости, ибо отражает зерцало все приметы возраста, являет с точностью все движения тела и подражает всем переменам в лице, будь то улыбка веселья или слезы печали. Между тем все, что вылеплено из глины, либо отлито из меди, либо высечено из камня, либо писано ярым воском, либо рисовано пестроцветными красками, — вообще всякое рукотворное подобие, каким бы искусством оно ни было сотворено, — все это по прошествии малого времени теряет сходство с изображенным и являет облик неизменный и недвижный, подобясь трупу. Вот насколько в отображении сходства превосходит зеркало все художества ваяющим своим лоском и живописующим своим блеском!

15. Стало быть, нам остается или следовать мнению одного лишь лакедемонянина Агесилая,21 который из-за недоверчивого недовольства своею наружностью не допускал к себе никаких ваятелей и живописателей, или принять обычай, очевидным образом соблюдаемый всеми прочими людьми, — не шарахаться от изваяний и картин. Тогда почему же ты рассуждаешь, будто видеть себя в тесаном камне можно, а в гладком серебре нельзя, почему раскрашенная доска лучше, а чистое зеркало хуже? Не решил ли ты, что привычка к постоянному созерцанию собственного облика бесстыдна? Но разве не о философе Сократе передают, что он даже советовал ученикам своим почаще и подольше глядеться в зеркало — и кто внешностью своею будет доволен, тот пусть изо всех сил старается не осквернить телесной красоты дурными нравами, а кто найдет себя недостаточно миловидным, тот пусть поревностнее заботится прикрыть природную неуклюжесть славою добродетели? Итак, мудрейший среди людей употреблял зеркало для научения честным нравам! Тоже и Демосфен, наипервейший в искусстве красноречия, — разве хоть кто-нибудь не помнит, что к судебным прениям он всегда готовился перед зеркалом, словно перед учителем словесности? Да, сей великий вития, хотя и почерпнул слог свой у философа Платона, хотя и поучился спору у диалектика Евбулида,22 однако же окончательного совершенства принародно звучащих словес своих искал именно у зеркала! Кто же, по-твоему, больше должен заботиться о стройности и складности убедительной речи — уличающий ритор или обличающий философ? тот, кто краткое время разглагольствует перед избранными по жребию присяжными, или тот, кто постоянно рассуждает перед лицом всего человечества? тот, кто судит и рядит о межевании полей, или тот, кто толкует о границах добра и зла?



Поделиться книгой:



Регистрация