Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Пугало. - Глеб Яковлевич Горбовский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Сохатый недоверчиво улыбнулся. Он и предположить не мог, что кто-то станет просить его о чем-то.

— Я-то про… ре… командую, да пожелает ли художник в сторожа?

— Пожелает! — весело потер ладони Смурыгин и, превратив их в кулаки, напористо постучал ими друг о друга. — Еще как пожелает! Ежели Советская власть попросит. В лице лейтенанта Лебедева. Не только в сторожа — в золоторотцы, которые говночисты, с радостью определится, ежели подопрет.

Примчался Лебедев. Припорошенный дорожной пылью. Помеченный бежевыми брызгами из-под колес. Обтер ноги у порога, оставил на вешалке плащ с фуражкой. Из-под его несолидной короткополой форменной курточки высовывалась, тяжко обвисая на ремне, явно непорожняя кобура.

Первый «широкоформатный» взгляд лейтенанта, охвативший всю честную компанию разом, Парамоша отметил иронической улыбкой — не вызывающей, почти смиренной, однако иронической. Иронической оттого, что знал: участковый потратился на такой шикарный взгляд из-за него, Парамоши.

Не обнаруженная с ходу примета на лице Васеньки, а именно бородка, повергла николо-бережковско-го Мегрэ в ощутимое замешательство, заставив милицейского юнца раскошелиться на более пристальный взгляд.

Лебедев хоть и поджидался собравшимися, но все же не столь конкретно, что ли, не в столь стремительном своем возникновении. Даже Смурыгин до последнего момента уверенности в приезде милиционера не имел, не говоря уж о бабе Липе и снулом отшельнике Сохатом.

Лебедева усадили на табуретку по правую руку от хозяина. Стол у полковника был тесноват, квадратный, на четыре «столовских» персоны, банкетными данными не обладал, то есть не раздвигался. Пришлось маленько сплотиться и в дальнейшем сидеть как бы на спиритическом сеансе, держа руки на столе в миллиметре одна от другой и смотря друг другу в глаза, как на исповеди.

Полковник Смурыгин с «возникновением» участкового несколько поскучнел, ощущая себя в глазах публики если не стукачом, то, во всяком случае, не именинником, обязанностей своих застольных не выполнял, сидел сморщившись, что-то с отвращением жуя и время от времени покряхтывая, знакомить художника с милиционером не спешил или не считал нужным. И Парамоша вдруг понял: надо брать игру на себя. Иначе дело примет формальный оборот; наручники, может, и не наденут, а документы предъявить обяжут.

Парамоша медленно, с расчетом на тягучий, размазанный эффект начал приподниматься из-за стола, и, почти одновременно с ним, синхронно, и зачарованно, и так же растянуто пошел на подъем румяный Лебедев.

— Разрешите представиться? — протянул Парамоша руку, не робко, но все же как-то не отчетливо, не бывши уверенным, что руку эту примут и хотя бы немного пожмут…

Приняли, пожали. Вопросительно, выжидательно.

— Парамонов Василий Эдуардович, год рождения пятидесятый, место рождения — город Ленинград. Работаю помощником художника у знаменитого живописца Ильи Глазунова, краски растираю. Холсты штопаю. Позирую, когда художнику простого советского человека изобразить необходимо. Сейчас в отпуске нахожусь. Духовных сил набираюсь. Рабочий день у художников, сами понимаете, ненормированный. Появилось настроение — карандаш в руки и будьте любезны! — указал Васенька на прислоненный к спинке кровати портрет.

— Участковый Лебедев. И что же… Ваша работа? — не смея улыбнуться, заинтересовался юный страж порядка, слегка ошарашенный несомненным сходством изображения с оригиналом и еще с кем-то, с каким-то известным маршалом, скорей всего.

— Его, Эдуардыча, рисование! — уцепился полковник за ниточку ощутимого смысла, уводящую в сторону от казенной атмосферы, набрякшей в жилище Смурыгина с приездом в Подлиповку милиционера. — Талант, братцы, дело темное: снаружи, посмотришь, человек как человек, третьего роста, волосы русые, зубы гнилые, нога сорок первого размера, а мозгами шевельнет да руками над бумагой помашет — и совершенно справедливо: будьте любезны!

Лебедеву, как и всякому человеку, сникающему в своих порывах перед тайной мастерства, захотелось вдруг на улицу, к мотоциклу, чтобы ветер ударил в лицо, слизнув румянец стыда, прихлынувший от неловкого обращения участкового с заезжим талантом; но верх в лейтенанте все-таки взял долг, и, пересилив себя, но теперь уже компанейски улыбаясь, ✓ юноша пробормотал:

— Хорошо бы все-таки удостовериться… Лицо вы, извиняюсь, в наших краях новое. Опять же — бороду сбрили. Сами понимаете: доверяй, но проверяй.

— Бородку сбрил, потому что она в негодность пришла: возле костра обгорела. Вот если б я ее отклеил, бородку свою, тогда другое дело.

Олимпиада Ивановна, сидевшая с приходом Лебедева как на иголках, опасливо торкнулась в широкий, как колено, локоть лейтенанта:

— Племянник он мне…

— Слышь-ка, Лебедев! — встрепенулся в это же мгновение и Смурыгин, положил на плечо лейтенанта руку запанибратски. — Ну, чего ты из кожи-то лезешь? Тебе что, ручательства нашего мало? Расписку написать, что он хороший? Уймись. Не из тех он, не из твоих подопечных. Художник он! Смекаешь, ху-дож-ник?! Талант, Божий человек. Да и наблюдал я за ним целый месяц. Как под микроскопом! Достаточно заверения? Как член партии с военных лет — заявляю тебе: малый он безвредный. А ежели по части трудоустройства сомнения берут: успокойся. Парень лежнем не лежит. Старухе, пенсионерке, которая в колхозе полета лет хребтину гнула, пособляет. Это что — не работа? Урожай с огорода собрал, дров на зиму навозил. И не на тракторе — на своем горбу, заметь! Это что — баловство? Нет, парень, это порядок! В деревне житель способный прибавился. Радоваться нужно, а не того… подозревать. На кардон его в лесники устроим. Ежели пожелает на природе подольше пожить. Пусть рисует.

— Да что я… против, что ли? Пусть хоть стихи пишет. — Лейтенант покраснел, глаза чуть ли не в самую тарелку опустил. — Не в этом дело. А дело в том, что Парамонова, да-да! — выкрикнул участковый, сорвавшись с тона, — Василия Эдуардовича Парамонова нашли в озере убитым. То есть — в кожаном пальто и без признаков жизни!

Воцарилась не тишина, а нечто более оглушающее, скажем — пустота, вакуум, этакая черная дыра в атмосфере полковничьего хозяйства образовалась.

— Этто как же понимать? — уронил в недоумении нижнюю челюсть полковник Смурыгин.

— А так и понимать, — заискрил проснувшимися глазками Парамоша, — так и понимать, что нашлись наконец-то мои документы! Которые у меня этот, в кожаном, отобрал! У пьяного. Баба Липа, подтверди! В озере я тогда валялся, без документов. Правда, одно просроченное удостовереньице, более чем девятилетней давности, сохранилось. Вот! — Парамоша суетливо выдернул из кармашка куртенки замусоленные корочки студенческого удостоверения. Размытая надпись просматривалась там и уцелела, скорей всего, благодаря своей застарелой «въедливости» в бумагу. — Вот, взгляните. Правда, я тут моложе. Еще студентом Театрального! — протянул Парамоша Лебедеву документ.

— Театра-ального? — с ужасом переспросил Смурыгин. — Так вы еще и артист, извиняюсь за выражение?

— Никак нет, товарищ полковник! — с воодушевлением подхватил Парамоша смурыгинскую игру в ироничность. — Художник я. Театральный художник. Декоратор.

— Яс-сненько, — оглядел честную компанию полковник и как-то судорожно, будто руки у него зачесались, потянулся к чайнику с прозрачной «заваркой».

— А мне кое-что не ясненько, — продолжал воодушевляться Парамоша, — фотокарточка на моем паспорте цела или отклеилась?

— Цела.

— А нельзя ли того… предъявить мне ее для опознания?

— Нельзя. Труп и все, что при нем, давно уже в райцентре. Но теперь я припоминаю: фотокарточка на паспорте изображала не потерпевшего.

— Меня изображала. Потому что я — Парамонов.

— Знаете что! — теперь уже воодушевился лейтенант. — Придется вам в письменном виде для начала…

— Обещаю, — Парамоша серьезно посмотрел на всех поочередно, как десятиклассник на родителей перед первой разлукой. — Сразу же после торжества и сочиню. Бумажка найдется, товарищ полковник? Подписку о невыезде тоже накатаю! Добровольно. Годится?

— Вот и договорились. — Внешне лейтенант успокоился, ухватил вилкой шпротину за хвост и так, во «взвешенном» состоянии, начал опускать ее себе в рот. — А фамилия у потерпевшего — Цвёл. Не нашего бога, видать, гражданин. Орест Рафаилович Цвёл. Так и записано в его паспорте старого образца. И фотокарточка на документе с личностью потерпевшего сходится. И смерть наступила не от асфиксии, а от удара в затылочную кость. Твердым предметом. Предположительно — трое или четверо суток тому назад.

— Во! — назидательно качнул Парамоша указательным пальцем в сторону участкового. — А я с ними, с теми… больше месяца тому назад схлестнулся. Стопроцентное алиби, лейтенант! Когда паспорт вернете? Имею шанс — до снега?

— Там разберутся, сколько их у вас, процентов и прочих шансов. Вы со своим паспортом наверняка по следствию проходить будете. Сегодня, ради праздника и вообще по просьбе трудящихся, — улыбнулся Лебедев застолью, и в первую очередь Олимпиаде Ивановне, — сегодня забирать вас с собой не стану. Сообщить, куда надо, сообщу. Какие будут указания от начальства на ваш счет — узнаете позже. Не вздумайте слинять. Отловят в розысках — три «Д» схлопочете. Расшифровать? Дадут, догонят, добавят.

— Во-первых, не слиняю. Мне тут хорошо. В тепле, под крышей. А дело к зиме. И насчет «дадут»… От сумы да от тюрьмы никто не гарантирован. За скитальческий образ жизни годик могут припаять. Не за бродяжничество, заметьте, за скитальчество. Ощущаете разницу? Скиталец! В этом есть что-то романтическое. Дозвольте сказать! Не речугу, а как бы последнее слово? Можно? Желание имею. Самое времечко… Вся Подлиповка за столом. Мо-ожно?! — с подвывом испросил Парамоша.

Полковник, приветливо улыбаясь художнику, торовато развел руками: мол, о чем речь, выступай, любезный, пока язык ворочается. Сохатый, доселе плотно молчавший, уткнувшийся бородищей в руки, поставленные локтями на колени, воздел лицо, обнажил одинокий зуб, что под верхней губой, и, ничего не сказав, уронил голову на прежнее место — в переплетение пальцев, как в корзину. А старушка Олимпиада Ивановна старательно, хотя и незаметно для всех, перекрестилась. Участковый своего дозволения на Парамошино последнее слово никак не проявлял, у него словно бы и не спрашивали никакого дозволения, да и кто он среди этих печальных жителей. Так, проезжий представитель, зритель румяный, залетевший в Подлиповку на своем желтом дракончике трехколесном, как на кладбище, дабы убедиться: не все кресты подгнили, повалились, рано еще перепахивать, ровнять землю.

— Скажи, Васенька, не робей, — поощрила Олимпиада, светло и как-то восторженно улыбаясь, будто от Васенькиных слов сразу же и цветы, угасшие в полях, распустятся, и птицы, собравшиеся на юг, с полдороги назад вернутся, а в порожние избы народ понаедет и печи затопит, а кошки с собаками, одичавшие, в прежнее, домашнее состояние войдут и возле родных порогов разлягутся.

— И скажу!

Лейтенант Лебедев выбрался из-за стола, одернул курточку, поправил кобуру. Было заметно, что он волнуется перед принятием решения.

— Пятнадцать минут туда, пятнадцать обратно. У меня там и бумага, и прочие принадлежности. Сгоняем? — предложил участковый Парамоше, и тот понял, что его все-таки хотят увезти. Увезти бесшумно, тактично. Не прибегая к суровым выражениям, не пугая собравшихся. Да и на что он, собственно, рассчитывал? На молодость лейтенанта? Так ведь и она, молодость, подчинена законам общества.

— Сгоняем! Чего там! — Парамоша решил подыграть лейтенанту, чтобы успокоить бабу Липу, внушить ей, что ничего страшного не происходит.

— Забираешь? — растянуто прошептала Олимпиада, почуяв неладное.

Руки ее, выпростанные из-под клеенки стола, затряслись мелкой дрожью над тарелкой с полковничьей дичью, к которой она не притронулась не потому, что есть не хотела, а потому, что это… ♦птички».

— А ить… грозился погодить с энтим. Ради праздника. Где ж твое слово, сынок?

Лейтенант вспыхнул еще ярче.

— Не надо на меня давить, баба Липа. Для чего я к вам приставлен? Чтобы порядок соблюдался. А не праздники праздновать. Такие уголовные дела, которые с убийством связаны, оформляются в кабинетах специальными людьми, их криминалистами зовут, а не на днях рождения. Сказано: туда-обратно!

— На ночь-то глядя? — прошептала Олимпиада обреченно.

— Поехали, гражданин Парамонов!

— Поехали, товарищ Лебедев, — улыбнулся Васенька на все четыре стороны, как перед казнью, и демонстративно поцеловал бабу Липу в лоб и в темечко — три раза. — Вернусь я, Олимпиада Ивановна. Не сегодня, так завтра. Ждите непременно.

— Слышь-ка, лейтенант, — обратился к Лебедеву Смурыгин. — Значит, плюешь на голос общественности? Игнорируешь? Смотри, не шибко-то…

— А вы, Станислав Иванович, вообще тут гость приезжий, дачник! В городе прописаны.

— Ладно, не горячись, лейтенант. Поезжайте, выясняйте. Я к тому, что праздник ты мне испортил своей подозрительностью. И заруби себе на носу: никакой я не гость, не дачник, а гражданин Советского Союза! Хоть и на пенсии.

— А я при исполнении! Есть разница?!

— Разница, говоришь? — отставник, привыкший повелевать, словно в стену с разбега уткнулся — замолк, осадил в беге словесном. — Да-a, парень, разница огромная. Между нами. Как между желтой и красной нашивкой за ранение. Но учти, петушок, я хоть и тяжелораненый, однако живой еще! И сопротивление оказать могу всеми средствами!

— А мы, что, с вами… в состоянии войны? — улыбнулся лейтенант, остывая. — Сказано: туда-обратно — значит, так оно и будет. Почему не верите? Допустим, как милиционеру не доверяете, а как человеку — почему?! Могу обидеться. Ну, ладно. Спасибо за угощение, Станислав Иваныч. И не обижайтесь. Вы же сам офицер. Должны понять.

— Понимаю тебя, паренек. Сорок лет «при исполнении» состоял. А художника нам все же верни!

Когда в лесу за очередным поворотом дороги растаял рокот лейтенантова мотоцикла, за столом у полковника возобновилась угасшая было жизнь. Отставник, словно ему врачи диету отменили, с необъяснимым, скорей всего нервного происхождения, азартом накинулся на приувядшие в тарелках и мисках «продукты питания». Сохатый вынырнул из своих коленей и ладоней, виновато озираясь, словно разбуженный на дежурстве, и тут же нацедил себе в кружку сидора. Оба заговорили взахлеб, как заругались, чавкая и присвистывая, и только Олимпиада Ивановна жевать не могла, вздыхала сдавленно, а если и вставляла словечко, то безо всякой надежды на то, что ее услышат, как бы и не для людей вовсе говорила, а так, для воздуха жизни.

— Увез, ордынец, мальчонку, словил, схитил…

— Не словил, а по доносу арестовал! — взялся растолковывать Олимпиаде случившееся Сохатый. — Заманили парня на угощение и повязали. А теперь ясное дело: дорога дальная, цепь кандальная, края суровые да нары еловые. Вот и скажи ты мне, именинничек, в кого ты такой бдительный да старательный уродился?

Смурыгин мгновенно перестал жевать, словно у него моторчик, двигающий челюсти, отключился. Затем медленно, с предосторожностями, как нож из собственного сердца, вынул изо рта длинную птичью косточку, трубчатую, и, не обсосав, а словно бы старательно обтерев ее о твердые, мускулистые губы, аккуратно приобщил к миниатюрной горке, составленной из всевозможных обглоданных ребрышек, горлышек, бедрышек и прочих крылышек.

— Бдительный, говоришь, старательный?! А что — или это плохо — бдительным быть? На те-бя-то, на филина сонного, разве можно положиться? А благодаря бдительным Советская власть нерушимо стоит. Меня к этой самой бдительности с рождения, будто к молоку маткиному, приучали. Потому как — время было! А не… времяпровождение. На десяток лет я тебя моложе, Прокофий, и ты, и я — дедушки. Однако ты при царе еще родился, а я — при Советской власти. Между нами — пропасть или гора: Революция! Смекаешь, откуда моя бдительность? А ты, Сохатый, как был анархистом, партизаном нерегулярным, так им и остался. И все равно кого к тебе ни приставь, хоть Ковпака, хоть Степана Разина, а пуговку на гимнастерке незастегнутой оставишь. Даже на параде! Смекаешь, о чем я речь веду?

— Смекаю. А безвинного тогда почему под монастырь подвел?

— Этого художника, что ль? А кто ему говорил: беги, дурак, спасайся, покуда я добрый такой и от принципов своих отклонился. Так нет же, не побежал. Да и куда он денется? Личности его проверочку наведут, ежели все у него сойдется и не виновен ни в чем, — отпустят. Мне он тоже приглянулся. Тунеядцы, они тоже разные бывают. А Парамонов и рисует, и вообще внимательный. Вот только не могу вспомнить: где я его несчастную физиономию встречал? Посмотрит в глаза и… смутит. Будто я должен ему чего. Вот и сейчас, когда он в Лебедева коляску залезал, оглянулся и так на меня плаксиво глянул, словно это я у него паспорт отобрал и не отдаю.

Парамоша вернулся на другой день, часам к пяти вечера. И не просто вернулся, а навеселе. Отпустил его Лебедев, слово сдержал. Не насовсем, правда, до первой в Парамоше необходимости.

— Повестку не ждите. Сам заеду, если понадобитесь.

В Николо-Бережках по составлении протокола и выдаче Лебедеву подписки о невыезде из Подлиповки Парамоша заглянул в чайную и на отначенную у бабы Липы похоронную пятерку скинулся «после двух на двоих» с каким-то бесстрашным инвалидом, человеком пожилым, молчаливым, у которого постоянно были закрыты глаза веками, словно он спал на ходу или видеть уже ничего не хотел, но, оказывается, при этом все видел, так как вовремя огибал столбы и деревья, передвигаясь по Николо-Бережкам, а главное — разливал с ювелирной точностью.

Пять километров и^ восьми до повертки на Подлиповку преодолел Парамоша в кабине попутного молоковоза. В Подлиповку пришел взъерошенный изнутри, со смятенными чувствами победителя и одновременно — нашкодившего подростка, промокший на дожде, в похмельном ознобе, голодный и все ж таки веселый незнакомым прежде весельем человека, вернувшегося домой.

А дома, пока он отсутствовал, произошли события невеселые: прихворнула баба Липа.

Накануне весь вечер и почти всю ночь прождала она Парамошу, стоя под липой и сидя на крылечке, трепетно прислушиваясь к ночному, непроглядному воздуху, подставляя сырому северозападному ветру, тянувшему от Николо-Бережков, свое более чуткое левое ухо. В надежде услышать если и не стрекот милицейского мотоцикла, то хотя бы слякотные Парамошины шаги оттуда, от дороги, налитой до краев и вытекавшей из леса, как мутный, густой ручей, прекративший движение от холода.

Напрасно ругался басовитый петух и торкалась в ноги Олимпиаде недоенная коза, горестно посмеивавшаяся своим жиденьким, меленьким смешком, — баба Липа не очнулась от ожидания, не ушла домой на печку, сберегавшую в своих древних кирпичиках утреннее, протопочное тепло: ждала. Исступленно, обреченно, как никогда еще никого не ждала, ибо чуяла: не вернется Васенька, не вернется и жизнь прежняя, всегдашняя, земная, которая в эти беспросветные, леденящие сердце часы как бы отступилась от нее, терпеливо наблюдая за Олимпиадой из черных сырых кустов предлесья.

«Посадят, умники, мальчонку. А зашто? За то, что нет у него ни дома, ни семьи, ни деньжат, ни других каких документов… Ни отца с матерью, ни жены с лаской. А как посадят — так и пропадет: карахтером слабый, винцо попивает. Вот она, главная несправедливость, которая от дьявольских игрищ происходит: не светом манить, а тьмой блазнить».

Домой вползла под утро, окоченевшая, убитая пустым ожиданием, несчастная не за себя — за еще одну, как ей казалось, невинно загубленную душеньку и, что самое горькое, загубленную на ее глазах при ее, можно сказать, негласном согласии.

А к утру — жар в крови, сухость во рту, в глазах резь, а в голове помутнение. Затрясла лихоманка. Из груди кашель трескучий наружу полез, в горло, в башку заударял. Руки-ноги на своих закрайках похолодели. Поняла: последняя немочь пожаловала, от которой не в лекарствах спасение, не в просьбах-мольбах, но — в божьей милости: в сне вечном, в блаженстве отдохновения от юдоли земной.

Парамоша, завидев под липой черную Олимпиадину желтоглазую козу, у которой между ног болталось раздутое вымя, будто резиновая перчатка, налитая водой до упора, почуял неладное.

За время, прожитое в деревне, с него уже сошла городская, суматошная слепота, насылаемая суетой, когда люди способны перешагнуть упавшего на асфальт человека и нестись дальше — неизвестно куда, лишь бы нестись. В деревне Васенька сделался внимательнее к миру, мог отличить огонь от пожара, скрип дерева от пения птицы, тишину — от затишья… Вот и теперь, по мере приближения к дому, вглядевшись в происходящее, узнал он отчетливую тревогу, разлитую возле Олимпиадиного хозяйства: в ветвях огромного дерева птицы, привечаемые старушкой, вели себя как-то иначе, нежели всегда, молча крутя головками и зорко посматривая со своих мест; петух, прежде лаявший как собака и беспрерывно шурудивший лапами в наземном мусоре, сейчас настороженно стоял на одной ноге, склонив голову набок, словно прислушивался к чему-то; опять же коза не доена. На крыльце и вокруг него — ни единой брызги водяной хозяйственной, ни одной свежей, сегодняшнего происхождения соринки.

«Что-то со старухой!»— вонзилась догадка в Парамошино сознание. Захотелось кинуться в дом опрометью, но, воспитанный на различных городских неожиданностях, Васенька заставил себя идти крадучись, экономно употребляя мгновения, готовя себя в эти мгновения к худшему, нежелательному и одновременно как бы оглядывая себя со стороны: а я вот цел, невредим, к непредвиденным обстоятельствам — всегда готов!

Старуха лежала на кровати, одетая в гостевые, вчерашние тряпочки. Лежала на спинё! правда — без обуток, валявшихся тут же, возле йровати, а не возле дверей, как всегда.

«Опять сонной травки глонула», — сообразил, подбадривая себя, Васенька и все-таки испугался. Еще как. Не вздрогнул всем существом, нет, ибо ожидал неладное, но протяжно так запаниковал. И прежде всего — за себя, любимого, переживать принялся. Из-за того, что зимовать ему не с кем будет. А еще потому, что смерть ощутил вплотную, конкретно, как запах, дым, чад, смертную способность своего организма учуял.

«Не ко времени померла бабушка, если… померла. Не перезимовала. И где же это полковники все эти, партизаны — куда подевались? Почему не помогли, не услышали? Умерла, наверно, тихо, не мучилась. Да и умерла ли? Надо проверить, установить… Как это делается?! Маленькое зеркальце к губам поднести. А где его взять, маленькое? Со стены большое снимать, на котором все Олимпиадины фотокарточки, весь альбом ее семейный?»

Парамоша на полусогнутых, с величайшим трепетом, двинулся к Олимпиадиной кровати, напряженно всматриваясь в старушечье лицо. И тут истошно пропела под ногами половица. Вслед за этим стало ясно, что Курочкина еще жива. Губы ее, как бы шнурком собранные, утопленные во рту беззубом, потихоньку расправились; на темном от жаркого румянца лбу едва заметно колыхнулись морщины.

— Пи-ить… — ветром прошуршало из сухих, казалось, обугленных губ.

Выхаживая Олимпиаду, Парамоша старался от души. Первым делом ринулся к отставнику, забрал у него все жаропонижающее, противопростудное, аспирин, кальцекс, сульфадимезин в таблетках крошил в порошок, разводил снадобье в ложке с водой и так заливал лекарство в Олимпиаду, умоляя старушку глотать. Когда в себя пришла, по ее же инструкциям травы стал заваривать, отварами поил. Листьев, какие были живые на липе, и ольхе, и на крапиве, напарил в горшке, обложил ими старушку, — так велела. Обтирал ее теплым мокрым полотенцем. Не сопротивлялась. Смешно говорить, первые два дня — на ведро своими руками сажал. Возьмет в охапку и посадит. Тут же возле кровати. Вошла в него идея: непременно оживить старуху и что-то ей сказать такое необычное, поговорить с ней о чем-то самом важном, о чем, умри бабка, поговорить уже будет не с кем.

Еще до болезни Олимпиады, случайно заглянув на чердак (в поисках деревенского «антиквариата»), Парамоша обнаружил никелированный велосипед. Старомодный, не на ходу: резина воздух не держала. И вот теперь, когда бабу Липу скрутило, Васенька снял с чердака велосипед, безо всякой надежды на езду снял: не на ободах же ехать? А ехать он порывался в Николо-Вережки за врачом. Решил просить полковника, чтобы тот присмотрел за больной, а сам — за врачом. И, надо же, столкнулся с этим врачом на окраине Подлиповки. Правда, не с врачом, а всего лишь с фельдшером, но все же.

Оказывается, Сохатый, никому не сказавшись, сходил в Николо-Бережки, постучался там в медпункт, откуда и приехал с фельдшерицей. Та определила у Курочкиной пневмонию. Поставила банки. Поделилась порошками-таблетками, какие с собой имелись, и пешком пошла до повертки, где в пять вечера будет ее поджидать молоковоз.

Полегчало Олимпиаде Ивановне на пятые сутки. Жар из нее вышел, а слабость осталась. И, видать, надолго. Если не навсегда. Она теперь смиренно лежала, обложенная подушками, беспечально и, казалось, бездумно улыбалась Васенькиной тревоге.

— Сынок… Поди-ка сюда, чего скажу.

— Чего, бабушка?

— Слышь-ка, а бог-от есть. Видела я его нынче, когда болела. В зимней ушанке заячьего меху, в полушубке стоит надо мной, а затем склонился этак, а лицо-то под шапкой Андрея! Мужа мово, убиенного. И вдруг спрашивает, строго так-то: «Почему не жалуешься, Олимпиада?» — «На кого, батюшка?» — спрашиваю. «А на меня, на кого же еще? Почему терпишь? Али не больно? В пузо-то я тебя сапогом шарнул, чай, не забыла?» — «Забыла, — говорю. — А теперь вот напомнил — и заболело». — «Ну, тогда терпи дальше, покуда вся боль из тебя не выйдет». — «А выйдет ли вся-то?»— спрашиваю. «Выйдет. Уже немного ее осталось». И глядь, а лицо-то под ушанкой как вспыхнет, будто карасином облили да fnодожгли! И взамен прежнего — новое лицо. Светлое да белокурое, как вот у святого Александра Невского, есть у меня иконка с его портретом, за Богородицу задвинута, потому как больно красивый святой-то, мирской больно, вот и задвинула подальше, чтобы не смущал.

Парамоша не стал ввязываться в дискуссию на тему, есть бог или нету его, — он просто возликовал, что усилия привести бабку в говорливое состояние увенчались успехом.

— Вы, Олимпиада Ивановна, болейте себе на здоровье, а я по хозяйству управлюсь. Коза, похоже, привыкла ко мне. Корочку ей даю понюхать. И за рогами чешу, как вы. А то первый-то раз доил — смеху было. Набегался за ней по двору. Дед Прокофий возле колодца Фроську поймал, привел. За рога держал, пока я сиськи дергал. А сегодня уже сама в ноги ткнулась: обрабатывай, мол. Давайте-ка сегодня баньку примем. Прокофий Андреич топить взялся. Отнесем вас на помывку. Сможете сами с мытьем справиться?

— Да господи! Смогу помаленьку.

— Вот и хорошо. Я воды заготовлю, намешаю, чтобы вам только сидеть и руками по себе водить. А я вам мыла кусок привез, еще тогда, до болезни. В подарок. Заграничное. Из Николо-Бережков. В сельпо продавали. Немецкое. Вот, — протянул Васенька подарок в красной, игривой обертке.

— Дай-кось нюхну. Чем оно теперь пахнет у них, немецкое мыльце? Давненько не нюхивала. С войны. Стоял у меня на постое ихний офицерик сопливенький. Так он энтим мылом всю хату мне провонял. Цельный год еще апосля войны плевалась. — Старуха нюхнула, долго не выпускала втянутый воздух из себя и вдруг закашлялась надсадно, будто поперхнулась тем запахом. — Во… во! Так и пахло. Псиной и розами. Вперемешку.

На другой день после того, как Олимпиада в себя пришла и разговаривать стала, явился проведать ее отставник Смурыгин, принес маленький, будто игрушечный телевизор и банку мандаринового соку.

— Хватит помирать, Курочкина. Вот тебе прибор, бабка, телевизором называется. Смотри в него, когда захочешь, держи связь с миром. А это сок мандариновый, грузинский. Юра, который автолавкой управляет, специально для тебя забросил. Привет передавал.

— Спасибо на добром слове. И ему привет. А в телевизор… это как же смотреть? Через биноклю?



Поделиться книгой:



Регистрация