Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Пугало. - Глеб Яковлевич Горбовский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Олимпиада Ивановна… — оторопело зашептал себе под нос Парамоша. — Что это с вами?

— Господи Сусе… — подала голос бабуля.^- Сынок, ты, што ли, Васенька? Али стряслось чаво?

— Да нет… Напугали вы меня опять.

— Кричала небось?

— Наоборот. Мне показалось, что вы того… — Парамоша не знал, что сказать. Видок у него был дурацкий: бородка и волосы на голове всклокочены, большие черные трусы вот-вот упадут к ногам. — Мне показалось, что вы…

— Померла, что ли? Да хучь бы и так.

— Едва добудился.

— Спужала, окаянная, парня! Да нешто мне сделается чаво? Этто я травки сонной глонула, как лечь… Вот и сморило.

И вдруг, перемогая комнатный электрический свет, в окне заиграл свет наружный. Однако не утренний, рассветный, а как бы всполохи зарниц. Только не дальние, а словно под окном где-то.

— Што бы так? — заподнимала голову от подушки Олимпиада, с трудом отклеиваясь от постели. — Батюшки, да никак горим?!

…К пылавшему сараю Парамоша примчался первым, успев занырнуть в сапоги, и так, оставаясь без штанов и рубахи, в одних трусах приступил к тушению пожара, а если честно — к смотрению на огонь. Тушить пожар было нечем.

Небо ночью прояснилось, воздух настыл, и на дворе подмораживало. Парамоша приплясывал, подставляя дыханию огня то спину, то грудь. Пышущее жаром строеньице занялось скорее всего изнутри, горел в основном верх сарая — стропила и остатки дранчатой кровли, еще до пожара траченной временем, его снегами, дождями, ветрами.

Вот и сейчас ветер, не слишком напористый и все же явственный, отжимал помаленьку огонь от сарая в сторону деревни, упирался горячим лбом в запертый домок Софронихи.

«А ведь там, у Софронихи, — смекал Парамоша, — если туристы не переиграли, дорогостоящая вещь в чулане томится». И тут же забыл про иконку, потому что сарай выплюнул огненный уголек, угодивший Парамоше в голову, затрещавшую палеными волосами. Пришлось отмахиваться от уголька, будто от разъяренной пчелы.

Парамоша засуетился, не давая огню перепрыгнуть с крыши сарая на пристройки дома, крытого шифером, теперь почерневшим и замшелым, но, слава богу, равнодушным к огню.

Притащился Сохатый с ведром воды. Парамоша выплеснул воду на ствол ближайшей к сараю антоновки, еще увешанной плодами, листва которой почти вся облетела, а необлетевшая время от времени вспыхивала прямо на дереве, будто новогодние фонарики. Пеклись, сочась, яблоки, лопалась на них кожура и закипал сок.

Парамоша бросился с ведром к колодцу и на тропе вновь столкнулся с Сохатым. У того в руках поблескивал топор. Когда Парамоша пробегал мимо лесниковой баньки, его облаял петух. Черный, с налившимся кровью глазом стоял он, как на лобном месте, на колоде, глядя в огонь, топчась и помахивая крыльями, и время от времени то ли кашлял, то ли действительно лаял, отрыгивая звуки, словно индюк.

Последним на огонь вынесся полковник Смурыгин. На плече у него балансировал настоящий багор, и это уже было что-то. Попробовали растаскивать жиденькую сараюшку на дрова и тем самым только помогли огню: что-то рухнуло, с треском поехало, сгруппировалось в кучу и тут же занялось еще сильнее. Пока пинали багром сарайку, зевнули еще одно сооружение: как-то разом, будто керосином облитая, вспыхнула покосившаяся будочка, торчавшая на огороде меж сараем и хлевом Софронихи. Предоставив огню доедать скелет сарая, кинулись валить наземь уборную, отволакивать горящие, снизу подгнившие доски в глубь огорода — подальше от избы.

Пришлось Парамоше со ржавыми граблями на крышу коровника взгромоздиться и сгребать этими граблями залетные угольки и трескучие головешки.

Тягались с огнем от души. Солома, покрывавшая хлев и превратившаяся ныне в некий несгораемый материал типа асбеста, спекшаяся в нерушимый культурный слой, на котором все лето произрастали сооняки, грибы и молодые побеги яблонь, гореть по законам физики не стала. Только сухая трава, взошедшая на этом слое по весне, сгорела дружно вся и без последствий, будто волосы на Парамошиной руке, а сам хлев отстояли. Перемазались, нахватав волдырей и ссадин, наглотавшись дыма, и даже — пожглись изрядно. Сарай, ничей, полуразвалившийся, отвергнутый жизнью, сгорел без остатка. Словно предали кремации неопознанное тело бродяги. А тут и рассвет подоспел. И вдруг все разом застеснялись порыва, опустили головы. Поняли: не пожар тушили — свою тоску. Иллюзия бурной жизни развеялась дымом. Неловко сделалось, когда в глаза друг другу посмотрели. Как в зеркало. На что, спрашивается, силы тратили, страсти? Сердец своих поношенных по какому поводу не щадили? Ну сгорел бы домик, ну два домика сгорело бы — что изменится? Кому они теперь нужны, эти домики? А вот не сбежали, дурачье, тушили.

Глядя на перемазанного сажей, полуголого Парамошу, отмеченного туристским синяком, полковник Смурыгин устало и одновременно виновато улыбнулся, взмахнул неопределенно рукой и решительно зашагал прочь.

Васенька, не остывший от пожарной горячки, одеваться не спешил. Сажа и пепел неотрясным, липким кружезом покрывали его потное тело.

«Нужно проворить баньку», — всплыло в памяти Олимпиадино выраженьице.

А Прокопий Андреевич, подняв с земли желтобокий кругляш антоновки, обтер его об ватовку, затем о бороду и, единственным сверху боковым клыком быстро-быстро начал состругивать себе в рот кисло-сладкую ароматную стружку.

Полковник в отставке Смурыгин Станислав Иванович подвинул красную занавеску на окне, отгораживаясь от пустынной мокрой улицы, отсекая от глаз своих мерклые остатки дневного света, напоминавшие о конце дня, исходе лета, иссякании еще одного года жизни. Не склонный к пустопорожним размышлениям, ко всяческой «лырике», расслабляющей волю, полковник, обосновавшись в Подлиповке, правда, не сразу, лет через несколько, приглядываясь и прислушиваясь к себе, как некогда к подчиненным, стал замечать за собой непростительные душевные вывихи, порывы в мыслях, как ему казалось, старческого происхождения, из того же ряда «наслоений», как, скажем, склероз, излишняя полнота, седалищные прострелы и прочие хондрозы телесные — только уже из области умственных фантазий и колебаний психики.

Он вдруг ловил себя на беспочвенной игре воображения, когда, к примеру, провожая в окне день или целый сезон, а то и календарный год, с завистью отмечал: «Им что, они вернутся — новый день с рассветом, новое лето — с весной, новый год — с последним отрывом от численника. А я, к примеру, заболей и помри — не вернусь никогда. Зароют, затопчут — и будь доволен. А может, вернусь все же? В природе все на повторах устроено. Может, продлюсь в чем-то или в ком-то? Не все ли равно — в ком. День после ночи тоже другой приходит, не прежний. Ему и число другое назначено. И лист из сучка на другое лето не бывший, а новый вылезает. Однако же вылезает! Может, и я вылезу?»— хихикал в несерьезной уверенности Станислав Иванович и вдруг, очнувшись от «пустомыслия» и ругнув себя для порядка «психом», принимался хлопотать по дому, погружаясь в мелочи жизни с удовольствием, как в рассол после «вчерашнего».

Было ему, человеку повоевавшему, пожившему всласть, покропившему кровью поля российские и тевтонские, было ему в порожней Подлиповке конечно же одиноко, одиноко, однако — не скучно: не умел он скучать, не был к этому состоянию приучен. Работы по дому и саду — хоть отбавляй. В лесу и на озере — охота, рыбалка, грибы-ягоды не столько для харча, сколько для развлечения и оздоровительной разминки, для увода себя из тишины надвигающейся старости. Но вот без людей своего круга было тошно. И всякий раз по наступлении холодов собирал Смурыгин рюкзак, замыкал на окнах ставни и нехотя, с явным сожалением подавался в город, где людей его круга становилось все меньше и приходилось даже знакомиться в метро, по догадке отлавливая «военную косточку» хотя бы для того, чтобы робко улыбнуться друг другу, но чаще — без взаимности, ибо старики не так уже сообразительны на встречную ласку, не всем подряд доверяют, не такая у них, как прежде, реакция скорострельная на разные там предсмертные штучки.

А в Подлиповке пусто совсем. Ну, не совсем, правда, а — почти совсем. Взять хотя бы Кананыхина того, Прокопия Андреича — мужик, хоть и воевавший, но одичавший. И вообще — партизанского склада. В плену был. Не раз его пытался расшевелить полковник, подбить на военные рассказы, но Сохатый почему-то взбрыкивал, пылая глазами, прошлое вспоминал нехотя, и полковнику начинало казаться, что дед неспроста неразговорчив на темы войны, что не все у него там в порядке… И вообще — подкисленный постоянно сидором своим. Пробейся к такому в приятели, попробуй. Все равно что в нарисованную дверь стучаться.

«И все ж таки, — думал полковник, — повезло: Кананыхин — мужик свой, хоть и задумчивый. Не какой-нибудь краснобай городской. Что его держит в Подлиповке — не пойму. Зацепился небось, как репей. А отцепить некому. На такого лешего разок достаточно взглянуть, чтобы не только войну, а и чего похуже вспомнить».

Далее — Курочкина… Старуха она и есть старуха, что с нее взять. Ни по военной, ни там охотницкой, ни по женской линии не тянет. Вся от нее польза — травница. Любую хворобу якобы угомонить способна. Такие о ней слухи остались. Уважал ее Смурыгин за небабью стойкость, верность образу ясизни, деревеньке родительской.

В чем душа плещется, пугало, можно сказать, носатое, а ведь на таких неколебимых русская земля небось стоит. Как на корнях. Оборви — завянет все. Посмотреть со стороны — ее и не видать-то, былинка сухая. А семена разбросала добрые. Только ведь умрет скоро. Не на Кавказе живет — в лесу, в болотах гнилых. Каждое утро на дымок из ее трубы, как на салют победный, смотрит полковник, не нарадуется: жива, старая! А значит, и все вокруг живое.

Племянничек у старухи не так давно объявился. Молодой, а с виду замухрышка. Думалось: ну вот, принесла нелегкая еще одного пьянчугу. А малый-то с секретом оказался. Из кожи наружу не вылазит. Живет тихо. Даже как-то слишком уж тихо. Рисовать опять же не на словах умеет. Специалист. Такие специалисты любой тебе документ нарисуют — не подкопаешься. По хозяйству что-то там такое у Курочкиной копошится: тележку наладил, дровца с делянки вывозит помаленьку, картошку на огороде убрал, яблок бесхозных наснимал, теперь на зиму сушат, квасят. С туристами, которые в домах шарят, непритворно схлестнулся, бороденку прожег.

Как-то Смурыгин лейтенанту Лебедеву Парамошину наружность описал. Участковый заинтересовался: познакомь, говорит. Для дела нужно: сличить. Нет ли его во всесоюзном розыске? В портретной, стало быть, галерее уголовной? А когда полковник своими сомнениями с лесником Сохатым поделился, тот подальше послал: «Делать вам не хрена, вот вы и маятесь дурью. Он что, племяш этот, по лесам-берлогам скрывается? Человек в семье живет. Оставьте их в спокое».

И то верно… Выражение лица у художника знакомое: испуганное, как будто сейчас закричит, если поднажать как следует. Где-то встречалось Смурыгину такое выражение лица. Хорошо бы вспомнить. Придется созвать мужиков на телевизор, футбол смотреть. А еще лучше — на день рождения. Благо денек этот не за горами: двадцатого сентября — шестьдесят шесть годиков исполнится.

И разослал полковник Смурыгин, а точнее — разнес устные приглашения подлиповцам.

Приглашения были приняты. И не потому, что выбора не было, а потому что заманчиво. Как свое детство посетить. Слишком давно не сидели за торжественным столом. Парамоша — лет десять. Сохатый — и того больше: все двадцать. А Курочкина — с той непроглядной поры, когда Пашенька-сынок один, без отца с войны возвернулся…

Разнес Смурыгин устные приглашения подлиповцам, а Лебедеву лейтенанту — письменное с автолавкой. И стал готовиться к событию.

Праздничный стол у Смурыгина, как ни странно, удался. И прежде всего — благодаря охотничьей расторопности хозяина. Сварена была уха. Не ахти какая, но все-таки из настоящей пресноводной рыбы: окуньки, плотва, ерши — на замес, для юшки, и пяток щурят граммов по пятьсот — на мясо. Но главное блюдо — из дичи, из припозднившейся с отлетом на юг птицы. Сочнейшее рагу! Чего уж он там настрелял, каких вальдшнепов-кроншнепов с дупелями, но порубил и потушил в утятнице под таким ароматным соусом, заправил такими тонкими травами, сдобрил таким сладким луком, пронизал все это такими бодрящими терпкими пряностями, что не только рябчика или там нырка болотного — крысу, не задумываясь, съешь и пальчики оближешь.

Прочая закусь — из автолавки, а также из полковничьего холодильника «Бирюса». Консервные баночки: паштет, шпроты, килька. Шофер автолавки Юра завез кооперативной колбасы, дух от нее чесночный с копотью распространился по всей Подлиповке, дразня диких кошек. Вина в связи с постановлением Смурыгин решил не выставлять, тем более — ожидался представитель власти, милицейский лейтенант. Бутылку светлого полковник слил в расписной чайный заварник и разбавлял им по востребованию черносмородиновый, собственного отжатия сок, разлитый в два прозрачные кувшина. Стеклянный баллон сидора прихватил с собой в качестве подарка Сохатый. Олимпиада Ивановна украсила стол солеными грибами — волнушками и рыжиками.

Парамоша явился без бороды, в свежих порезах, держа Олимпиаду Ивановну под локоток. Бриться ему пришлось довоенной заржавленной «опаской», принадлежавшей мужу бабы Липы; Парамоша полдня провозился, оттачивая и наводя крупповскую сталь, но сколько ни дул затем на приставленный к бритвенному жалу волосок, тот почему-то не перерезался, а ^именно так, по словам Олимпиады Ивановны, определял ее благоверный нужную степень отточенности «струмента».

Словом, Парамоша явился помолодевшим и, что самое неожиданное, — каким-то внутренне оттаявшим, бесстрашным, не просто уставшим трепетать, но как бы решившимся не делать этого больше — по распоряжению свыше. Полковник Смурыгин в первые секунды, когда Парамоша, постучавшись и пропустив вперед «даму», вошел в этом своем новом состоянии в избу — даже засомневался: ба, это кто же такой, весь в чистом, заштопанный, напористый? А признав Парамошу, напрасно затем тужился, пытаясь воспроизвести в памяти жалкую гримасу прежнего, затюканного племяша, будившего своим сиротским, подзаборным выражением лица смутные видения смурыгинского прошлого.

Парамоша пришел не с пустыми руками. На оборотной стороне плаката, призывавшего подписываться на заем и обнаруженного в чулане Софронихи, сообразил Васенька оплечный портрет полковника. (Кстати сказать, туристы, покинувшие Подлиповку в ночь перед пожаром, «Скорбящую», как и следовало ожидать, прихватили с собой.)

«Соображать» портрет было нелегко. Лицевой, засиженной послевоенными мухами, стороной пришпилил плакат к фанерной филенке, вынутой из дверей бесхозного туалета; кнопки для крепежа выковыривал из половых досок, поддевая шляпки хлебным ножом. Рисунок решил делать строгий, однотонный. Коричневым карандашом.

Парамоша еще на пожаре уловил в лице полковника самое характерное: почти полное отсутствие лба; искристый ежик волос, даже теперь, в шестьдесят шесть, начинавшийся почти от бровей Смурыгина. Конопатая, в мелких вмятинах, словно от удара дробью, кожа лица. Рыжие, похоже, обработанные хной, вздувшиеся, набрякшие над губой усы. Зубы вставные, малозаметные из-за усов и крутых, постоянно подтянутых губ некрупного рта.

Парамоша изобразил Смурыгина в кителе, в полковничьих погонах, при орденах Красного Знамени и Красной Звезды. Перед тем как засесть за работу, три дня наблюдал он Смурыгина где мог: из чердачного оконца ближайшей к хозяйству полковника порожней избы, из-за кустов сирени на Олимпиадином огороде, когда Станислав Иванович медленно, чтобы не облить блестящие сапоги, напомаженные гуталином, проносил в ведрах воды от колодца из-под ракиты Прокофия Сохатого. Наблюдал, смекал, положась в основном на зрительную память и на что-то еще весьма неопределенное, на какую-то энергию, водящую рукой рисовальщика «дистанционно», без видимых глазу проводков, рычажков, тросиков, и родственную той именно энергии, с которой человек человека может водить за нос, не прикасаясь к органу обоняния водимого непосредственно.

Короче говоря, необходимо было понравиться полковнику или по крайней мере всколыхнуть в нем душевность, выпавшую с годами в осадок. И Парамоша старался. И, кажется, всколыхнул.

Парамоша не знал, однако догадывался, как эффектнее вручить подарок, чтобы сразу быка за рога, и потому не сунул работу в дверях, слепо и потерянно, а пронес ее в глубь избы, где и вручил, стоя под еамой электролампочкой.

Полковник, принимая подарок, вспыхнул и не погас, а долго, почти весь вечер, тлел неподдельным румянцем щек, кидая потаенные взгляды на свое изображение и с новыми силами ввинчиваясь в происходящее за столом.

— Как виновник торжества и хозяин данного дома, предоставляю слово Василию Эдуардовичу Парамонову, художнику, — торжественно объявил Смурыгин, постучав предварительно вилкой о баллон с сидором, призывая и без того молчаливых гостей к сосредоточенности.

Парамоша не запаниковал, не растерялся. Его жесты и фразы были тщательно отрепетированы на былых чердачных раундах и в подвальных файф-о-клоках. В зеленовато-болотных глазах, подернутое ряской скепсиса, застойно набрякло как бы само Васенькино, не шибко мудреное, мировоззрение: никого в отдельности не обижая, перехитрить, провести сразу всех, оптом.

И вдруг по не замаскированному бородой лицу художника пронеслись какие-то мысленные ветры, свершились какие-то перемены в атмосфере этого лица, какие-то умозрительные тучи, постоянно затенявшие суть этого лица, рассеялись, и Парамоша, пусть не надолго, предстал освобожденным от себя привычно жалкого, притонно-бутылочного, вскормленного питательной смесью гордыни с беспринципностью. Щечки его одутловатенькие вспыхнули румянцем веселого отчаяния.

— За женщин! — вознес Парамоша стакан с сидором, будто олимпийский факел.

Все заозирались, ища в комнате женщин, и, не найдя таковых, вспомнили про Олимпиаду, которая поначалу вместе со всеми недоумевала и вдруг сообразила: о ней речь!

Полковник в отставке взмыл над столом и тут же замер по стойке смирно.

— За женщин — стоя! — подал команду хозяин.

Сохатый приподнялся нехотя, отвернувшись от стола, от присутствующих. Приподнялась, не ведая правил, и сама Олимпиада.

— А ты, Курочкина, сиди, когда за твое здоровье мужики пьют, — распоряжался полковник. — Лично я против баб ничего не имею, — и добавил — Ничего хорошего. — И подмигнул Парамоше, как наиболее смекалистому (в сравнении с Сохатым). Приземлились опять-таки все разом, но как бы вновь по распоряжению именинника, на какое-то мгновение прежде других согнувшего ноги в коленях.

Уже сидя за столом и гоняясь с вилкой за маринованным грибом, скользящим по тарелке, полковник продолжал:

— Самое главное у человека — что? Анкетные данные. Национальная принадлежность и — что еще? Семейное положение. Так точно. Вот нас тут четверо в Подлиповке. Жителей, так сказать. И, похоже, у каждого с семейным положением, мягко говоря, туго. Деликатно выражаясь — никак. Курочкина — вдова, Кананыхин — не поймешь что — во всяком случае, одиночка, в бане живет; остаетесь вы… — воззрился полковник на Парамошу.

— Разведен.

— Ясненько. И тут поломано. А в результате, ежели в процентном отношении брать, получается: населенный пункт со стопроцентной семейной неурядицей. Отсюда и общий бардак. Во всемирном масштабе. Что касается меня — хуже некуда, скрываюсь от жены, как беглый от каторги. Баба у меня есть законная. Но лучше б ее не было! Потому как не просто чужие, но еще и ненавидим один другого. Слишком долго копошились друг в друге. Все тайны по-вызнали. Не любили — терпели. Выручило время, старость, которую все клянут. Благодарен я старости своей, как вот ты, Курочкина, Богородице. Только ты, Курочкина, смотри не помирай раньше срока. Держись. Без тебя деревне — труба. Без огонька в твоем окошке. Ты для меня стимул, Курочкина. Телевизор большой привезу. А этот, маленький, тебе отдам. Только не скучай. Сто лет живи, если пожелаешь.

— Спасибо на добром слове, только ить кому сколь дать — онному богу видать. В телевизор про такое не скажут.

Сохатый сидел за столом, как за холмом прятался, низко опустив седую косматую голову. Как выяснилось чуть позже — копил мысли, взбивал внутри себя пену решимости.

Парамоша — наоборот — впервые за много лет чувствовал себя раскрепощенно, как полноправный житель, пусть не города, всего лишь деревеньки зачуханной, — однако радовался членству подлиповского общества неподдельно; к чисто патриотическим восторгам примешивался теперь восторг причастности к жизни в экстремальных условиях, словно сидели они все четверо не в заурядной русской деревеньке, а где-нибудь на коралловом атолле, на который в любой момент могли сбросить атомную бомбу.

Парамоше хотелось не просто говорить, но даже как бы признаваться в любви этим людям, словно бы отпавшим от всеобщего государственного организма и жившим теперь по каким-то своим микрозаконам.

И тут Васеньку окликнул хозяин стола: f — Слышь-ка, Эдуардыч… А в сорок пятом, в Курляндском котле, не могли мы с тобой повстречаться? Где я лицо такое видел?

— Не могли, Станислав Иваныч. Я ведь в пятидесятом родился. Да вы не расстраивайтесь, что-нибудь придумаем.

— А не мог я папашу твоего на фронте встретить? Ты в кого больше удался, в мать или в родителя?

— Если честно — не знаю. Только не в мать.

— Значит, в отца! Он где у тебя воевал?

— Видите ли, Станислав Иваныч… — Парамоша не знал, говорить ему про «отсутствие наличия» в его биографии родителя или отмахнуться от вопроса.

Выручил Сохатый. Он вдруг поднял голову от тарелки, раскрыл рот и показал зубы — вернее, два зуба, мелькнувшие в зарослях бороды, как две медные пули.

— И чего роются в человеке? Како тебе дело до его отца? Раньше надо было копать. Когда в кабинете сидел, лопа-ата!

Смурыгин даже обидеться не успел на Прокофия, а Сохатого уже Курочкина поддержала:

— И то правда: каки у сиротки родители?

— Да не поняли вы меня! — шевельнул полковник могучим телом — так, что полы в избе заскулили, а у стола, как у перегруженной лошади, едва ноги не подогнулись. — И вовсе не копаю ни под кого. И в смысле лица: не вспоминаю — забыть хочу. Отделаться. Уяснить и, как говорится, закрыть тему.

— Сочувствую вам, — беззлобно улыбнулся Парамоша и протянул полковнику миску с грибами.

— Спасибо. И я того… сочувствую. И вот что: уходите, дорогой, отсюда. Подобру-поздорову.

— Как это понимать? — попытался сберечь на губах улыбку Васенька.

— А так и понимать, сынок… От чистого сердца предлагаю: беги! Потому что сюда милиционер приглашен. Скоро приедет. А милиционер документы проверить может. Которых у тебя, сынок, не густо… По моим сведениям. Понравился ты мне, Парамонов, вот и беги. А Лебедев, ежели мотоциклет у него не сломался, повяжет тебя непременно. В коляску посадит и в город отвезет.

В комнату словно бы шаровая молния влетела и закружилась над столом: все, кроме полковника, рты пораскрывали, ошарашенно насторожились.

— Не вижу причины для беспокойства, — поразмыслив, объявил собравшимся Парамоша. — В коляске — не в тюрьме, можно и посидеть. Для разнообразия. И прокатиться можно. Особых грехов за мной не числится. Не убивал, не грабил, по-крупному не воровал. Разве что бутылки порожние прихватывал в гостях.

— А по части трудоустройства? — нехотя выдавил из себя полковник. — У нас ведь трудиться положено, в государстве нашем. Кто не работает, тот…

— Того уничтожают! — отодвинул Парамоша тарелку с ароматным рагу и, взяв в руки стакан с сидором, приподнял его, как бы намереваясь произнести тост. — Кто не работает, тот не ест, с этим ясненько, Станислав Иваныч, но где сказано, что и — не пьет?! — хохотнул истерично. — Кто не работает, того уничтожают, папаша! Без иллюзий. Но скажите мне, господа трудящиеся, разве я не работаю? Разве так жить, как я живу, не трудно? Иной бы давно уже кровью харкал на моем месте! А я живу. И пенсии мне как своих ушей не видать. И пособия, заболей — не заплатят. В санаторий путевку не дадут. И прочие блага не про меня. Кому хуже? — вот вопрос.

Успокоился Парамоша, умиротворились и остальные сердца. За столом вновь воцарилось торжественное, ритуальное поглощение пищи, напитков, а также — произносимых слов и производимых жестов.

Хозяин вновь не слишком одобрительно отозвался о своей, как выяснилось, бездетной жене.

— Прихватило у меня перед пенсией желудок. То ли рак, говорят, то ли язва — неизвестно. Лежу, помираю мысленно. Баба моя сиделкой возле сидит, ждет. В глазах нетерпение. И вдруг бумажку подсовывает: завещание, дескать, подписывай! В бумажке у нее, у дуры, списочек: машина «жигули», телевизор цветной, деньги полторы тыщи на сберкнижке. И все по-глупому. Того, хищница, не понимает, что вся ее писанина — липа. Потому как — не по форме. Без штампа. Без печати нотариуса. Ну, взял я ручку шариковую и медленно так, слабеющей рукой вывожу слово «дура». Хотел еще одно ругательство накарябать, да сил не хватило. На подушку откинулся. А в войну, когда я родину защищал, с народным артистом РСФСР в Ташкенте связалась: наобещал он ей с три короба, в картину эпизодницей вставил. Может, видели такой фильм… A-а, да что говорить! Моя бы власть, я бы за измену супружескому долгу в войну, как за измену Родине, к стенке бы ставил!

Сохатый, который молча и свирепо прислушивался к речам полковника, неожиданно громко, с вызовом хмыкнул.

— Что сопишь, медведь? Не одобряешь моих предложений? Моей войны с бабьим полом? Темное ты болото, Прокофий, непроглядное. Ты сам-то был ли когда женатым? Молчишь? Вот то-то и оно. В берлоге-то одному дивья! А ты на пару с медведицей попробуй. Быстро язык развяжется. И борода побелеет! До последнего волоска.

У Сохатого руки проснулись, «ходенем» заходили по столу, начали отодвигать, отпихивать попеременно тарелку, стакан, вилку.

— Извинись, паскуда, перед дамой, — прошептал Прокофий Андреевич и на какое-то время даже глаза веками «зачарованно» прикрыл, так что на лице его заросшем как бы ничего не осталось, кроме подсиненного сидором носа.

— Перед какой это, с позволения сказать, дамой? — медленно приподнимаясь из-за стола, тяжело выдохнул Смурыгин вязкую от прихлынувшей к голове крови фразу. И вдруг осенило. Перед Курочкиной, что ли? Так бы и дышал! Да Курочкина разве дама? Курочкина — человек! А вот ты, Прокофий, — чистое пугало, да! Чего вскинулся? Что я, Курочкиной не знаю, что ли? И про то, что она партизанов раненых выхаживала, наслышан. Да и какая в крестьянстве дама, женщина — какая? Баба. Роженица, терпельница. В городе таких днем с огнем не найдешь. На той бабе не только дом или деревня — вся Россия держалась. А что на нынешней фыркалке держится? Заграничные портки! Да еще — не нашего бога манера — нос во все дырки совать. Да покрикивать! Да покрякивать наравне с мужиками под рюмку. Да сигареткой попыхивать!

Прокофию Андреевичу Кананыхину очень вдруг захотелось подраться с болтливым полковником, сделать ему «смазь вселенскую» за такие его в присутствии Олимпиады бесцеремонно произнесенные слова о женщинах, но что-то и не позволяло распоясаться, и прежде всего само «присутствие» не разрешало, а также скорбный старческий возраст накопленный, внесший в мышцы вялость, ленцу и как бы нерешительную задумчивость. К тому же пил он сегодня исключительно яблочный квасок и — что замечательно — без прежней, насылаемой летним зно-£м жадности. Похолодало не только за окном, но как бы и в груди Сохатого.

Ему, человеку дремучему, в манерах неуклюжему, обласканному женщинами всего лишь дважды или трижды за судьбу, ценившему эти призрачные ласки наравне со светлыми материнскими ласками детства, во всяком случае — знавшему их подлинную, первородную цену, — слушать насылаемую в адрес женщин безответственную хулу было не по себе. Когда-то, не имеет значения когда, женщины подарили ему неповторимые слова, мысли, ощущения, и все это благо дареное драгоценными песчинками осело к нему в душу, на ее темное холостяпкое дно.

Приподнял Сохатый голову, посмотрел на Олимпиаду Ивановну, в глаза ее василечки вдумался, и неизвестно, что он там почерпнул, только сграбастал вдруг бороду в кулак и всю голову вниз, к столу, потянул, словно у гордыни своей позвоночник негнущийся поломать захотел. И вдруг выдохнул из себя, будто от боли освобождаясь:

— Прости, Иваныч… Погорячился. С днем рожденья тебя! — поднял Сохатый граненую стопку. — За твою нелегкую жисть, и… чтоб она не ржавела!

Полковник Смурыгин пристально и как-то профессионально бесстрастно посмотрел на лесника, что-то прикидывая, будто шахматную многоходовку просчитывал, и наконец, приняв решение, дружески хлопнул Сохатого по плечу и тут же другой рукой чокнулся с Прокофием рюмками, словно сделал ход конем.

— Что скажешь, Курочкина? Хорошие мы у тебя мужики? Послухмяные?! — выпятил и без того дубовую, комодообразную командирскую грудь полковник.

— Спасибо скажу, кормилец. За угощение. За порядок в избе. Хорошо у тебя, понравилось. А главное — без скандалу обошлось, по-божески. Друг дружку-то разве можно обижать? Бес-то и рад схлестнуть, чтобы все наперекосяк, ан — шалишь! На евоные рога всегда найдется кочерга.

— Чу! Мотоциклет стрекочет! — поднял Смурыгин указательный палец над красным, будто осенних! лист, ухом. — Беги, Эдуардыч, кому говорят. Арестует тебя Лебедев, за милую душу. Ну, да ладно, я с ним сейчас по-свойски… Доложу ему свои соображения по этому пункту. Не боись, Эдуардыч! А ты, Прокофий Андреич, в сторожа бы художника порекомендовал, на кордон! Чего тебе стоит? Не подыскали тебе замену покуда?



Поделиться книгой:



Регистрация