Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Доктор Сакс - Джек Керуак на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

СЦЕНА 25. Кто-то ободрал с бильярдного стола сукно в ту ночь, кием разорвал, я забежал обратно и привел маму, а она легла на него полу-на-полу, как огромная бильярдная асса, готовая запулить удар под взорами сотни глаз, да только у нее нитка во рту, и она шьет с тем же милым суровым лицом, что вы впервые видели в окне у меня за плечом в том дожде позднего лоуэллского дня.

Господи, благослови детей с этой картины, в этой книгокартине.

Я иду дальше в Темь.

КНИГА ТРЕТЬЯ

Еще призраки

1

Он пришел ко мне из Вечности — в Лоуэлле сейчас субботний день, совершенно для киносъемки не пригодный, я сижу у себя в комнате в хорошей воскресной одежде, только вернулся домой из поездки в Нэшуа, ничего не делаю, полуначиная верховодить скучно и отсутствующе, быть может, своим хрясть-фьють хоккейногрохающим матчем, который есть лишь куча шариков, что сражаются за крохотную мраморку-шайбу, чтоб загнать ее пинком в ворота, тем самым убив двух птичек о. к., превратив его к тому же в официальную межсезонную Церемонию скола скаковых лошадей, ожребивания скаковых лошадей, чему-то надо измениться в органической картине мира, мой Скаковой Круг как раз такой и был, лошадям приходилось переживать процессы расцвета и распада, как настоящим, — но вместо того чтобы на самом деле хлопотать (баскетбол ли это на самом деле или футбол, футбол был грубым Профи, который железно рвал линию защиты, я бросил, потому что слишком уж много моих скаковых лошадок умирало, расколотые напополам в этой бойне) — устав от игр, просто сидел за своим бильярдным столом, в конце красного воскресного дня в Лоуэлле, на «Мануфактуре Бутта» огромный безмолвный свет окутывал краснокирпич путаницей туманной печали, что-то немое, но готовое заговорить таилось в зрелище этих молчащих пылающих мануфактур, что видны туповоскресеньями полупридушенной чистоты и цветочного аромата… лишь признак красной земли крупица за крупицей выползает из зелени и возвращается в реальную жизнь, чтобы расколотить воскресную задавленную жизнь, возвратить землю к насущности, а с ним потом и ночь… нечто скрытно дикое и пагубное в злобных взглядах детской души, мастурбаторно вздымающееся торжество знания реальности… сегодня вечером Доктор Сакс покрадется выслеживать — но теперь пока тот час, когда воскресенье еще живо, 5 вечера, октябрь, однако тот час, когда красное молчанье целого города (над белым ревом реки) вечером захохочет синим… долгим синим погребальным хохом — Вон стоит великая красная стена тайны — я зависаю, разглядывая пылинку на мраморке в углу, разум мой пуст, вдруг вспоминаю, когда был мелким, пяти лет, на Хилдрет, я, бывало, заставлял Большую Птицу гоняться за Маленьким Человеком, Человечек бежит на двух пальцах, Птицыща, возникшая из вечности, слетает с небес со своим пальцеклювом и спускается выщипнуть его… глаза мои круглятся в безмолвии этого старого мысленно-некиношного мига — «Mende moi done cosse qui arrive (Интересно, что происходит)» — говорю я себе — Папа мой, пропыхтев вверх по лестнице, стоит в дверях, отдувается, лицо красное, соломенная шляпа, голубые глаза: «Та tu aimez ta ride топ Ti Loup? (Тебе понравилось кататься, Волчонок?)»

«Oui, Па —»

Он заходит в свою трагическую спальню за чем-то — Мне эта серая комната снилась — «dans chamber a Papa» — (в Папиной комнате).

«Change ton butain, — говорит он, — on va allez manger sur Chin Lee. (Переоденься, идем есть к Цзиню Ли.)»

«Цзинь Ли?!! Ого-Го!»

Идеальное было место для грустных красных воскресений… Мы поехали, с Ма и Нин, на старом «плимуте» 34-го года, через Мост Муди-стрит, по скалам вечности, вдоль по Мерримак-стрит, в салонных одиночествах Шаббата, мимо церкви Сент-Жан-Батиста, которая днем по воскресеньям кажется распухшей в размерах, мимо Ратуши, на Карни-сквер, воскресные стояльцы, остатки девочковых банд, что ходили в кино в новых ленточках и розовых пальтишках, а теперь наслаждаются последними красными часами кинодня в центре города, в краснокирпичных Одиночествах, мимо Часов на Пейдж, показывающих Безрадостное Время, — к змеистым свиткам и росткам фасоли в китайском темном интерьере богатой сердцещемительной семейной кабинки ресторана, где на меня всегда нападала такая робость и раскаянье… милые улыбчивые китайцы на самом деле подавали нам ту еду, чей столь смачный аромат висел в нижнем фойе над линолеумным ковром.

2

Самое скелетальное в начале повести — Пакины жили через дорогу на Саре в Золотом Буром Доме, 2-этажной многоквартирке, но с толстыми умф-верандами (пьяццы, галереи) и пряничными свесами, глаз не отвесть, и Сетки на верандах, от которых темное Внутри… чтоб долгие дни без мух с «Ориндж-Крашем»… Братья Пакин были Бифом и Робертом, Большой Биф, что качал жопой вдоль по улице, а Роберт — веснушчатый искренний гигант с добрыми намереньями ко всем, с Бифом все в порядке, тоже веснушчатый, добродушный, мама говорила — сидит как-то вечером на веранде, а Биф вместе с луной вышел с нею поговорить, рассказал ей глубочайшие свои секреты о том, как хочет просто выходить и наслаждаться природой, будь на то его воля — или что-то вроде, — а она, мама моя, сидела там и властвовала над дикими беседами, дурачок Жан Фуршетт протопал мимо с шутихами да хиханьками, гугляя под поздним солнышком по концедневным улочкам Четвертого Июля в Лоуэлле 1936 года и танцуя мартышачьи джинские танцы для дам, чьи детишки скорее всего к этому часу все уже в центре города рассасываются в толпах на Фейерверке и Карнавале Четвертого Июля на Саут-Коммон, великие вечера — расскажу вам о них — Жан Фуршетт увидел, как моя мама сидит на крылечке в скрипе вечернем, и спросил, если ей одиноко, не развлечет ли ее небольшой фейерверк, она говорит «ладно», и старина Жан выложил все-что-у-него-было-в-карманах — чпок-плюх, трыктык-тык, дзынь; кресть — он и двадцати минут не развлекал дам Сары-авеню, когда на Коммоне гонгнула открывающая бомба окрест мягких июльских крыш Лоуэлла, от самих белых многоквартирных маслобоен крыльца Маунт-Вернон до самой скирдатой Блузонг-стрит за рекой у красилен, у дубилен, у твоей Лу-лы, Лоуэлл — у твоих долгих у-рыков, зарев старый-старый ре-ов — ротор мотор задверь закрытая дверь — с пижамной ноги свисая, свистая, а белые ураи фланцуют вправо, влево они свернули на широком замахе, отбили время каждым взмахом, кольцахом, ничего в небесных очах не увидали, кроме серебрянозвезд-колокольчиков, всевозможных разновидностей, спасли, но так и не поняли, он изо всех сил старался объяснить причудливому фестивалю собравшихся вокруг его обувного рожка: «Гляньте-ка, дамы и господа», — а я, Джи-Джей, Винни и Скотти шаркаем ногами по Карнавалу — (моя мама улыбается Жану Фуршетту) (Бум!) начинается фейерверк, оргиастер у реки показывает вам, как скачут наперегонки лошадки в дикой гвалте, они точно — В некоторых забегах участвовали деревянные распашные лошадки, что скакали вперед по выпавшим костям — кости они крутили так быстро (в клетках), что видно было, как лошади прыжком рвались к своей победе — чокнутая неодушевленная дико живая скачка, такие представляешь себе у ангелов… когда они чувствуют — X был отметкой, где играли вдругфонарики, в ночной дымке клоун в цилиндре властвовал над табло тотализатора — Еще дальше мы чуяли говно в траве, видели камеры, ели попкорн, задували шарики на ниточках к небесам — Ночь наставала, окутывая синевато размашистыми руками весь хьяризонт — Висючий мох (как мох Замка, свисающий, пока слышишь, как пацанчик свистом подзывает свой шарик) (в траве детки помельче борются в Крошко-Тиме-Дыме[80], который едва различишь — большие души из маленьких акронов — Возня дудит со всех сторон трубопаров, продается предопердый арахис, подковерные хипстеры времени, подножные замшемягкие пыли) — Бифа Пакина теперь, годы спустя, я вижу скрючившимся под пальто с футбольным капюшоном, направляется домой с мануфактур в середине декабря, гнясь против ветра вокруг Блезанского угла, продвигается к дому с гамбургером верхнеклимата на ужин, золотое густое постоянство кухни его матери — Биф идет в Вечность на его конце без меня — мой конец так же далек от его, как и вечность — Вечность слышит полые голоса в скале? Вечность слышит обычные голоса в гостиной. По кости муравей спускается.

3

Сцена — в Замке, в зале пороскошней, что выходит на леса Биллирики, пока тучи Мартовского Зайца мчат наперегонки к черноте, — вот только что («Разумеется, это не указывает на то, что из этих попыток хоть что-нибудь выйдет») говорил (теперь вечер) Граф Кондю, безукоризненно одетый, едва-восставший из гроба вечернего, Атласного Судьбоящика со своими шпенглерианскими метаморфированными царапийствами крышки. Получатель рацеи его — остроумный фривольный посол Черного Кардинала, наш добрый друг Амадей Барокк — сидит, подложив под себя ноги, на элегантной лонже, с сосательным напитком, хихучеусто слушая.

«Да, мой дорогой Граф, но вам же известно, не так ли, насколько не-СООБРАЗНО будет чему-либо из этого» — (его слюнотекучье ликованье) — «как-либо воздействовать на кого-либо, Бхоже! — да ему придется —» «Во-вторых, я демонстрирую вам —»

«— положительно —»

«— что еретики в церкви суть то, что они суть — псарегоны Францисского рога, призракопечаленные, прерываисто в саванах своих, считают, будто от них все станут болтаться — тут все кончено, эти Голубисты предают декаданс — любая организация декадансит —»

«Но, дорогой мой, так бароккально — Я не имею в виду свою фамилию — так фривольно —»

«Чем, в конечном счете, вы все и меряете. Мне хотелось силы в партию, крови — никаких Божемоев и задов в их капризульствах, изготовления грушеподушек в тенечке — ну, какачить они себе, конечно, могут — Я не вижу никаких этому причин, если Колдун Ниттлингена не против — позволять, скажем так, я согласен, у меня в этом вопросе нет предпочтений —» Он отвернулся, сморщился над брелоком… с ключиком к своему гробу, золотым.

«Голубисты, в конце концов, всего лишь любители этого — ничем не отличаются от Бурнингов иных Римов, нытиков иных бормотов — то есть —»

Граф Кондю встал у каменного окна, сурово глядя в ночь; в элегантных покоях Барокка было возможно расслабиться, посему облачен он был в свой малагант — капюшонно глава его гляделась над плечами, словно бы окрыленная — Стукав дверь, Сабатини ввел юного Воаза, сына Замкового Смотрителя, который был старым таинственным дурнем и вечно прятался в погребах — Юный Воаз, с его долгими темными ступнями и осклабиной, странно сатанински симпатичный, будто растянутая глиняная голова, изощренный сын отшельника: «О —! — Здесь Барокк».

«Ничего себе, дорогуша, это моя комната».

«Ваша комната! Я считал, что Графа Кондю. Что ж, могу я закрыть дверь —?»

«Нет, упорхни в заклон», — пробормотал Граф в свой кубок.

«Дичайшие вести», — сказал Воаз.

«А теперь —?» — встрепенулся Барокк выжидательно (на нем была парчовая белошелковая туника-пижама по-казацки с огромным кровесгустком, вышитым красным по сердцу, курил он из элегантного мундштука, «надушен, разумеется», блистательный остроумец в Галереях Ковчега с Дыбы, где он пробыл некоторое время, прежде чем спуститься (отнюдь не брать уроки на курсах таксистов), дабы отвратить позднейшие мигамии с имуществом своей матушки и спасти положение, и отыскать себе Жирного Гусака в то же время, поэтому вот он и тут) (брат Колдуна, кроткая сквернонравая старая царственная львица Хлопснеха, мы ни разу его тут не встречали).

«А теперь, — выдал Воаз, — они официально осудили Голубистов как подпольных еретиков Свободного Движения —»

«Свободного движения, — фыркнул Кондю, — какая-то дизентерия? Изрядная выйдет шутка, если Змею придется изрыгнуть, как огромному влажному выперду, орошая и забрызгивая землю куском своей собственной скатертью дороги —»

В окне, вдруг, неведомо для них всех возникает Доктор Сакс, темный, сливаясь с балконом, осаваненный, безмолвный, пока они беседуют.

«Ну и идейка, — рассмеялся Б. — Что голубки, родня, змеям, дорогуша вы мой!»

«Ее выводят из близости голубей и змей!»

«Выведение без доказательства есть меньше, чем выведение без доказательства и причины, — эти люди являют собственное невежество без очарования».

«Ну и на вас фас, — сказал Воаз, кланяясь и хлопая белыми перчатками. — Может, вас когда-нибудь выдождят в бляпе, где тогда будут все ваши ярьмедянки? в саду снаружи под луком».

«Луки являют камни», — вставил Барокк.

«Лучше будет, если фасонные периодизаторы перефасонят свою наковальню на остроумии».

«Туше».

Доктор Сакс исчез — снаружи во дворе слышалось лишь дальнее торжествующее ха-ха-ха-ха-ха внутренней тайной уверенности в черноте — вокруг птичьей купальни покров его скосился к растворенью — луна каркнула — Блук побродил по задам Сада с гирляндой веточек из арахисового масла в волосах, которую туда поместил Полубу, подозрительный карлик, не так нужно было отвращать Лук. У Блука ужыс перед луком — В звоннице замка торжествующе ухмылялась паническая Летуче-мышь — Паук свисал со стены лицом к реке со своею полностью запыленной нитью серебряного лунного света, величавый лев спустился по лестнице в погреба, где держали Зоопарк, грузовик гномов покувыркался через проволоку — (в подземных тоннелях).

Кондю, глядя в окно, размышлял.

Барокк читал брошюрку голубистской поэзы в постели.

Воаз сидел чопорно, пиша свою элегию по мертвым, за столом, под лампой.

«В День, — читал Барокк, — тучи Плодовитых Серых Голубей исторгнутся из Пасти Змея, и он рухнет в напророченный Лагерь, они возрадуются и воскричат в Золотом Воздухе: «То лишь шелуха голубей!»»

«Это их отшелушит, — поспешил вставить Кондю, фу-фыркнув в смехобрадатые ладони, — фнафф — что?»

«Я рассчитываю, — произнес Воаз, подымая голову, — что Змей пожрет всех, кто сего заслуживает», — но сказал он это так, что Кондю не сумел определить, обычное это дружественное утверждение или нет —

«Просто — божественно! — заключил Барокк, закрывая книжку. — Так освежает — нам потребно любое оживленье, дорогой мой, ибо сами знаете, тут присутствуют немалые ойковые элементы кони-айлендского христианина». Он перегнулся и включил свою любимую пластинку… Эдит Пиаф умирает.

Граф Кондю пропал — преобразовался в свою летучемышую форму, пока никто не видел, и в луну Улетел — Увы мне, Лоуэлл в ночи.

4

В центре города был переулок среди мягкого краснокирпичья «Театра Кита»[81] и Склада на Бридж-стрит, с кондитерской лавкой под красным неоном, лавкой древних субботних вечеров, исполненных смешилок, что еще пахнут типографской краской и содовой с клубничным мороженым, которая вся розовая и пенится, а сверху роса, у Дейны — через дорогу от этого переулка — В самом переулке шлак, ведет к служебному входу за сцену — Что-то было до того фантастически окончально печальное в этом переулке — по нему живой У. К. Филдз ходил, направляясь от халтурки дождливым днем в 6-актном Сборном Водевиле (с зияющими масками ха-ха) — покручивая этой тросточкой Старого Быка Баллона, У. К. Филдз и трагические Братья Маркс[82] прежних времен опасно покачиваются на громадных лестницах и валяют дурней в жутком холокосте Великосценного Сожаленья, всего такого огромного с кулисами и реквизитом, из которого рвется наружу желе посреди дня, 1927-й — в 1927-м я видел Братьев Маркс, Харпо на лестнице — в 1934-м я видел Харпо на экране, «Зверюшки-печенюшки»[83], в темном и невероятно Доктор-Саксовом саду, где Нео-Подобно и Бого-Подобно дождь и солнце только что смешались и вышла Космическая Шутка Чико: «Не ходите в ту дверь, дождь идет — попробуйте в эту» — чирик-чирик птички — «видите?» — и Харпо роняет в темноте столовое серебро, господи, как же мы с Джо на темном балконе сидели, завороженные этой картиной наших совместных грез, что вместе храпели на темных чердаках нашего детства… братья неистовых блуканий в Лесу, в 8, когда с Красоткой, гигантской Овчаркой Фортье, и маленьким Филипом Фортье по кличке Храппо, мы отправились в 20-мильный поход в Пелэм, Нью-Хэмншир, чтобы скользить вверх-вниз по сеновалу какого-то фермера-молоко-вода — там на сосну были напороты мертвые совы, там были гравийные карьеры, яблоки, дали зеленых нормандских полей, уходящие в дымку таинства Новоанглийского Непостижимого Пространства — по отпечатку деревьев на небе на горизонте, я рассуждал, что меня выдирало из материнского чрева с каждым шагом от Дома Лоуэлла в Неведомое… серьезная потерянность, что никогда так и не починилась в моей расколошмаченной плоти, тупо тянувшейся на весу к свету —

А вот Джо никогда не имел ничего общего с этим переулком трагедийного харпо маркса, что спешит мимо нагримленного Варьете, старогравюры, бурой, трескучей, с масками сияющего бального зала в меню, — Ночи 1922-го, когда я родился, в блистающем невероятном Мире Злата и Богатой Тьмы в Лоуэлле моего первичного отца, он, бывало, сопровождал мою мать Тилли-Трудягу[84] из своей еженедельной театральной колонки (с матерью он спорил на многословном жаргоне о качестве постановок) («Ой-ё-Ёй, на следующей неделе нам доведется увидеть «Большой парад», с Карлом Дейном, с Погибшим Героем Джоном Гилбертом[85] —») — сопровождал мою маму на представление среди черных картонных толчеи так давно, в 1920-х С.Ш.А., чумазая щемящая петля часов на Ратуше, освещающая или печально глядящая на пеньоны подлинного предприятия в ином воздухе, ином времени — разные вопли на улице, разные чувства, другие пыли, другие кружева — другие смешилки, другие пьяные фонарные столбы — непостижимая радость, что умасливает мне душу при мысли о маленьком ребенке в смешилках под одеяльцем в полночь Нового Года, когда сквоз синюю сладость его окна влетают колокола, и крики клаксонов, и гудки, и звезды, и шлепки Времени и Шумов, и синие заборы лоскутно-одеяльной ночи росисты под луной, и странные итальянские крыши парламентских многоквартирок во Дворах, что нарисованы в старых смешилках — краснокирпичный переулок, где ходил мой отец в своей большой соломенношляпе, с афишками сети театров Б. Ф. Кита, торчавшими из кармана, покуривая сигару, вовсе не мелкий предприниматель в мелком городке, а мужчина в соломенной шляпе спешит по краснокирпичному переулку Вечности.

За ним задние железнодорожные подъезды к Складу, какая-то сортировка к мануфактурам, Канал, Почтамт, направо за ним — погрузочные пустыри, жары ящиков дня, темная, сырая, густая переулочка георгианского красного кирпича, как огромная улица в самовнутреннем Китайгороде меж оптовых контор и печатен — мой отец разворачивал свой кряхтящий старый «плимут» Чумазного Времени за уголок, бибикая — въезжал в чернильную тьму склада своей типографии, где по вечерам в субботу в грезотрагедии облавы или опоки имеют место, и папа мой занят с кем-нибудь из своих нескончаемых помощников некой громадной бодягой галиматьи, нипочем не скажешь, что в действительности такое я вижу в этом сне — на самом деле, в будущее. Сны — то, где участники драмы признают смерть друг друга — нет иллюзии жизни в этой Грезе —

Давным-давно назад, еще до ползунковых линолеумов Люпин-роуд и даже Барнаби-стрит, были — и будет — непостижимо густые красные мягкости в постоянстве воздуха тех вечеров, когда идем-на-представленне. (Один из тех безымянных жучков, таких маленьких, что и не знаешь толком, что это такое, такие они крохотули, пролетел у моего лица.)

Некая бурая трагедь это была, на печатне, — призрачный канал течет мимо в собственной ночи, бурый сумрак полночных городов вдавливает окна внутрь, тусклые лампы, как при покере, освещают одиночество моего отца — как и в Сентралвилле, он совершенно отсутствует в старинный вечер на Лейквью-авеню — О эта тишь — у него там был спортзал, с боксерами, факт реальной жизни — Когда У. К. Филдз сел в поезд судьбы, ехать саженные мили до Цинциннати, отец мой вспешает в переулок Б. Ф. Кита, распахивает дверь, входит к утраченным стремленьям, сцеженным вином из Канала сперм и нефти, что течет меж мануфактурами, под мостом — Таинство лоуэллской ночи простирается до самого сердца центрагорода, шкерится в тенях краснокирпичных стен — Что-то в старых плесневелых архивах в Ратуше — старая, старая книга в библиотечных папках, с оттисками индейцев — безымянный смех у чистот волновой дымки на речном берегу, в мертвый час мартовской или апрельской ночи — и пустые ветры зимней ночи под мостом Муди, за перекрестком Риверсайда и Муди, дует песчаной взвесью, вот валит старина Джин Плуфф зарею, мрачный, башка мерзнет, на работу на мануфактуры, он спал в своем саване и бурой ночи в старом доме на Гершоме, луна схлестана на одну сторону, мерцают холодные звезды, сияют сверху на пустой двор жилья Винни Бержерака, где ныне поскрипывают бельевые веревки, Тень крадется, — призраки У. К. Филдза и моего отца вместе выбираются из краснокирпичного переулка, соломенно ошляпленные, направляются к освещенным черностенам ночи косоглазого кота, а Сакс щерится…

КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ

Ночь, когда умер человек с арбузом

1

И вот это трагическое гало, полупозолоченное, полускрытое — ночью, когда умер человек с арбузом, — надо ли рассказывать — (О-Я-Я-Ёй-Ёй) — как он умер, и О’Завернул-си на досках моста, сся смертью, пялясь на мертвые волны, все уже умерли, какой ужас это знать — грех жизни, смерти, он нассал в штаны в своем последнем действии.

Как бы то ни было, то была пагубная ночь, полно саванов. Мы с мамой провожали Бланш домой в дом Тети Клементины. То был противно безотрадный бурый дом, в котором все последние пять, десять, пятнадцать лет умирал Дядя Майк, хуже — по соседству с гаражом катафалков, которые нанимал один гробовщик за углом на похоронной Потакет-стрит, в нем же имелся склад для — гробов —

Хосподи, мне были сны рахитичные и странные об этом сарайном гараже — терпеть не мог ходить к Майку по этой причине, сущий ужас — все эти марихуанно-шишкабобовые сигареты, что он курил от своей астмы, «Ку-Бабы» — Как раз от этого и Пруст так зависал — на своем представлении о собственном величии — Марсель Отсылка Что Надо — старая Абиссинская Кустистая Борода — Дядя Майк бляждует легальный лечебный чаек своими днями мракоособых медитаций — смурнобродит у бурых оконных портьер, грусть — Он был до крайности разумным человеком, помнил целые потоки истории, мог длительно говорить, меланхолично сипя, о красотах поэзии Виктора Гюго (Эмиль же, его брат, вечно превозносил романы Виктора Гюго), Поэт Майк был печальнейшим Дулуозом на свете — что очень грустно. Я бессчетные разы видел, как он плачет: «О топ pauvre Ti Jean si tu sava tout le trouble et tout les larmes epuis les pauvres envoyages de la tête an sein, pour la douleur, la grosse douleur, impossible de cettr vie on on's trouve daumé a la mort — pourquoi pourquoi — seulrment pour soufftir comme ton père Emil, comme ta tante Marie — ни за что, мальчик мой, ни про что, — топ enfant pauvre Ti Jean, sais tu топ âme que tu est destinez d'être un home de grosses doulers et talent — ca aidra jamais vivre ni mourir, tu va soufftir comme les autres, plus» — (В смысле: «О мой бедный Ти-Жан, если б ты знал только все беды, и все слезы, и все разы, когда голова в грудь бьет, ибо печаль, большая печаль, невозможна эта жизнь, в которой мы понимаем, что обречены на смерть, почему, почему, почему — лишь страдать, как твой папа Эмиль, как твоя тетя Мари, — ни за что дитя мое, бедный Ти-Жан, знаешь ли ты, дорогой мой, что тебе суждено стать человеком большой печали и таланта — это никогда тебе не поможет ни жить, ни умирать, ты будешь страдать, как все прочие, даже больше» —

«Napoleon était un home grand. Aussie le General Montcalm a Quebec tambien qu’il a perdu. Ton ancestre, l'honorable soldat, Baron Louis Alexandre Lebris de Duluoz, un grand-père — a marriez l'Indienne, retourna a Bretagne, le pète la, le vieux Baron, a dit, criant a pleine tête, 'Retourne toi a crtte femme — soi un homme honnete et d’honneur.’ Le jeune Baron a retoumez au Canada, a la Rivie're du Loup, il avais gagnez de la terre alongez sur cette fleu — il a eux ces autres enfant avec sa femme. Cette femme la etait une Indienne — on ne sais pas rien d’elle ni de son monde — Toutes les autres parents, mon petit, sont cent pourcent Français — ta mère, ta belle tite mère Angy, voyons donc s'petite bonfemme de Coeur, — c’etait une L’Abbé tout Français au moin qu'un oncle avec un nom Anglais, Gleason, Pearson, quelque chose comme ca, il у a longtemp — deux cents ans —»

В смысле: «Наполеон был великий человек. И генерал Монкальм[86] в Квебеке, хоть он и проиграл. Твой предок, честный солдат, барон Луи Александр Лебри де Дулуоз[87], дедушка женился на индеанке, нернулся в Бретань, там отец, старый барон, сказал, заорал во весь голос: «Возвращайся к своей женщине будь честным и порядочным человеком». Молодой барон вернулся в Канаду на Ривьер-дю-Луп (Волчью реку), ему дали земли на берегу этой реки — с помянутой женой у них были и другие дети. Та женщина была индеанка — мы ничего не знаем ни о ней, ни о ее народе — Все остальные родители, малыш мой, на сто процентов французы — твоя мама, твоя хорошенькая мамочка Энжи, бедняжка добродушная, такая сердечная, — она была Л’Аббе, они все французы, кроме одного дяди с английской фамилией, Глисон, Пирсон, что-то эдакое, это давно было — двести лет назад»

И еще: — он всегда заканчивал плачем и стенаньями — ужасные муки духа — «О les pauvres Duluozes meur toutes! — enchainées par le Bon Dieu pour la peine — peut être l'enfer!» — «Mike! weyons donc!»

В смысле: «О бедные Дулуозы, все умирают! — Господом Богом прикованы к боли — может, даже к преисполнен!» — «Майк! Ну ты даешь!»

Вот я и грю моей маме: «J’ai peur moi allez sur mononcle Mike (Боюсь я ходить к Дяде Майку…)». Не мог же я рассказывать ей о своих кошмарах, как в одном сне тон ночью в нашем старом доме на Больё, когда кто-то умер, там был Дядя Майк и вся его Бурая родня (под Бурой я имею в виду, что все сильнозатемненные в комнате, как в снах бывает) — Но он был ужасен, свиноподобен, жирен, тошнолиц, лыс и зелен. А она догадалась, что я хам от страха касаемо ночных кошмаров. «Le monde il meur, le monde il meur (Раз люди умирают, так умирают), — вот что она мне сказала, — Дядя Майк умирает уже десять лет весь дом и дворы провоняли смертью —»

«Особливо с гробами».

«Ну, особливо с гробами, и ты должен помнить, милый, что все эти много лет Тетя Клементина страдает, стараясь свести концы с концами… Раз твой Дядя болеет и потерял свою бакалейную лавку — помнишь большие бочонки пикулей у него в лавке в Нэшуэ — опилки, мясо — а растить Эдгара, Бланш и Ролана надо, и Виола pauvre tite bonfemme — Écoute, Jean, ai pas peur de tes parents — tun n’ara plus jamais des parents un bon jour, (…и Виола бедняжка — Послушай, Жан, не бойся своих родителей — в один прекрасный день родителей у тебя не станет)».

И вот однажды вечером из дома на Фиби мы провожали Бланш (которая позже на такой же прогулке уперлась взять с собой мою собаку Красотку: Бланш-де боится темноты, и мелкая моя зверюга, сопровождая Бланш домой, выскочила, и ее переехал Роджер Кэррафел из Потакетвилля, который в тот вечер неким манером ехал на крохошинке «остин», и собаку сбило низким бампером, хотя раньше на Сэлем-стрит у калитки на газон Джо ее переехала обычная машина, но она прокатилась с колесами и даже не поранилась — Мне весть о ее смерти принесли как раз в тот миг моей жизни, когда я лежал в постели, обнаруживая, что у моего инструмента в кончике есть ощущения — и мне проорали через фрамугу: «Ton chien est mort! (У тебя собака погибла!)» — и принесли ее, умирающую, домой — на полу в кухне мы, и Бланш, и Кэррафел со шляпой в руке смотрим, как умирает Красотка, Красотка умирает тем же вечером, когда я открываю для себя секс, еще спрашивают, почему я чокнутый —) — И вот теперь Бланш (это еще до рождения Красотки, на 2 года раньше) хочет, чтобы мы с Ма проводили ее домой, поэтому мы идем, прекрасный мягкий летний вечер в Лоуэлле. Звезды сияют во глубине, — миллионы. Мы пересекаем парком огромные темноты Сары-авеню, а сверху громадные вздохи деревьев; и гибельное мерцанье тьмы на Риверсайд-стрит, и саваны железною забора Текстильного, и на Муди и по Мосту. В летне-тьме, далеко под нами, мягкие белые кони гноепены по валунам несутся в Ночном Свидании с Таиной и Дымками, что Бьются о Скалы, в Серой Анафемской Пустоте, все сыро-ревет-реет… дикое ионийское зрелище, к тому ж пугает — сворачиваем на Потакете и движемся мимо серой многоквартирки и Больницы Св. Иосифа, где моей сестре вырезали аппендицит, и Похоронных бюро темного Цепа там после того как проходишь изгиб пакостно хлипкого Сэлема, что закурвачивается вовнутрь, — появляются громадные особняки, торжественные, сидят на газонах важно, все увешаны знаками — «Р. К. Г. У. С. Т. Н. Дру, Распорядитель Похорон» — с катафалками, кружевными окошками, теплыми густыми интерьерами, отсыревшими шофероподобными гаражами катафалков, кустами вокруг газона, огромными склонами к реке и каналу, что отпадают от черной лужайки в величественную тьму и огни пены и ночи — ха река! Моя мама и Бланш беседуют об астрологии, идя под звездами. Иногда впадают в философию — «Ну какая же совершенно прекрасная ночь стоит, Энжи, а? Ох судьбинушка моя!» — вздыхает — Бланш пыталась покончить с собой с Моста Муди — она рассказала нам посреди сумрачных фортепиано — она играла на фортепиано и рассказывала о своих настроениях, она была у нас дома элегантной гостьей, что папу моего иногда просто бесило, особенно потому, что она нас так хорошо обучала — объясняла «Весенние шорохи» Рахманинова[88] и их играла — красивая блондинка, хорошо сохранилась — старик Замша глаз на нее положил, он жил в том старом белом доме по Риверсайд, напротив железных кольев Текстильного под неохватным деревом 1776 года, и мы всегда говорили о Замше, проходя ночью мимо дома, в котором он жил со своей женой (Печальные Гармонии Лоуэлла Любовной Ночи) —

Грот — он Громадно Дуроломил перед нами, справа… в ту гибельную ночь. Принадлежал сиротскому приюту на углу Потакет-стрит и Скул-стрит в голове Белого Моста — большой Грот — это их задний двор, безумный, обширный, религиозный, Двенадцать Кальварий, установлены двенадцать отдельных алтариков, заходишь спереди, встаешь на колени, в воздухе все, кроме ладана (рев реки, таинства природы, светлячки в ночи, мерцающие под сердитыми взорами статуй, я знал, что Доктор Сакс тут, течет в задворочных тьмах своей дикой и снобской накидкой) — а кульминацией там гигантская пирамида ступеней, на которой фаллически торчит сам Крест со своей Бедной Ношей, Сыном Человеческим, всем таким насаженным поперек в своей Агонии и Ужасе — вне сомнений, эта статуя шевелилась в ночи — …после того как… последние поклонники ушли, бедный пес. Провожая Бланш домой к кошмарным бурым мракам дома ее умирающего отца — мы заходим в этот Грот, как у нас часто бывает, чтобы внутри немного помолиться. «Я бы скорей сказала — желание загадать, — сказала Бланш. — Ох, Энжи, если б только мне найти своего идеального мужчину».

«А что же Замша, он идеальный мужчина».

«Но он женат».

«Если ты его любишь, он тут не виноват — плохое надо принимать с худшим». Моя мама огромно и тайно любила Замшу — так и говорила ему и всем — а Замша отвечал взаимной громадной добротой и очарованьем — Когда не играл в кегли или пул в Клубе, или не спал дома, или не водил свой автобус, он сидел у нас дома, устраивал большие вечеринки с Бланш и моими папой и мамой, а иногда и студентом Текстильного Томми Целиком и моей сестрой — Замша очень нежно относился к Бланш —

«Но он же просто-напросто грузовик водит, — говорила она. — Ничего особо отличного в нем нет». Она, вероятно, имела в виду, что он просто тупой молчун, Замша наш, ничто его сильно не волновало, он был симпатичный мирный человек. А Бланш и пить хотела Рахманинова вместо чая.

«О ирония жизни».

«Ну да, — вторила моя мама, — ийёния жизни, oui», — и спешила дальше под ручку с Бланш, закутавшись в пальто от поздненочного тумана, а я, Ти-Жан, шел рядом с ними, порой слушая, но по большей части наблюдая за темными тенями в ночи, от парка на Саре до Погребален и Гротов Потакета, ища глазами Тень, Доктора Сакса, прислушиваясь к хохоту, «муи-хи-хи-ха-ха», ища ту лужайку, на которой боролись Джи-Джей, я и Дики Хэмпшир, то место, где Винни Бержерак и Елоза швырялись друг в друга попкорном и т. д. А также, глубоко обернутый той грезой детства, что без дна и мгновенно воспаряет к невозможным виденьям средь бела дня, у меня весь город Манхэттен парализовало, я хожу повсюду со сверхжужжащим напряженьем внутри, которое сшибает все с пути, а кроме того, я невидим и забираю из кассовых аппаратов деньги, и гуляю по 23-й улице с огнем в голове, а эстакады трасс от меня гудят моим электричеством, по стали, камню и т. д. — Через дорогу, как раз перед тем, как нам сворачивать в Грот, — магазин, которым кратко владел Дядя Майк, пока слишком не заболел, и какое-то время им управлял Эдгар, а однажды летним вечером я услышал, как он говорит это новое слово «сексапильность», и все дамы засмеялись —

Пока мы сворачиваем с тротуара во тьму Грога (времени около одиннадцати часов), Бланш говорит: «Если б он только как-то каких-то денег заработал, был бы богатым, как некоторым мужчинам в магазинах удается, — так нет же, убожество всех этих лет и этого дома, ну правда, Энжи, я не для такого родилась, ты разве не слышишь этого в моей музыке?»

«Бланш, я всегда тебе говорила, ты очень великая пианистка — вот! — великая артистка, Бланш, я тебя понимаю, когда ты на пианино ошибаешься, я всегда знаю, это всегда так было — ведь так же?»

«У тебя правда хороший слух, Энж», — признала Принцесса.

«Ты еще как права — кого хочешь спроси, не хорош ли у меня слух, Ти-Жан, я тебе говорю, — (поворачиваясь ко мне) — «a toutes les fois que Blanche fait seulement quainque un ti mistake sur son piano, pis je'll sais tu-suite… Hah?»» (Повторяет, что сказала.)

И я атлетически подпрыгиваю поймать ветку дерева над головой в ответ и чтобы доказать, что в моем мире больше действия — так увлеклись мы нашей беседой, что уже в Гроте! — и глубоко притом — на полпути к первой Кальварии Призрака. Первая статуя смотрела на похоронное бюро, поэтому ты вставал там на колени, ночью, глядя на слабые отображения Девы, на голове капюшон, ее печальные глаза, действие, мучимое дерево и шипы Страсти, и твои размышленья на эту тему отражаются от похоронного бюро, где тусклый свет, вкрученный в потолок эстакадного дождевого гаража для катафалков, тускло сияет в скрипучем сумраке, а прилегают к нему росистые травянистые пустыри и кустарники, от которых у него вид ухоженный, и шторы на окнах показывают, невероятно, где живет сам похоронный распорядитель, в своем Доме Смерти. «Вот наш дом». Всё здесь призвано напоминать о Смерти, и ничто не восхваляет жизнь — разве что рев горбатого Мерримака, проходящего над валунами строями и руками пены, в 11:15 вечера. Среди кустов дикого грота и шестерного похоронного бюро я знаю, что в зеленом изобилии долларов и в гротических скорбях скал и штукатурки… гравий каркал и манил пешеходов-расследователей дальше по не той взмутной дороге к фламинарным огромностям и вверх-флюгу бедных браных и бранных Кроны и Клоуна скорбномарийного рока в Этом как-ни-верти-земном шарике… Иисус сей весьма восхитителен в его высоте — во всем этом Доктора Сакса признавал я, видел, как он смотрит из савана в кустах у реки… Я видел, как он сигает прочь от кальварии, а накидка его свисает теперь со стен сиротского приюта с острым взором на деянья наши… Я видел, как скачет он опрометью от Кальварии к Кальварии, из-за спин их, в ужасной богохульской молитве в темноте, где все наоборот, — он следил лишь, чтоб увидеть меня, Змей уже позже изготовился, и Сакс привел меня посмотреть, и это стало последней соломинкой, и я прикрыл глаза от страха пред тем, что узрел —

Мы прошли по кальвариям до предельного подножья Креста, где мама моя встала на колени, помолилась и с трудом поднялась на ступень к основанью распятия, показать мне, как некоторые подымаются до самого верха — к подножию самого Креста, громадные восхожденья к богохульственным высотам в речном ветерке и видам на длинные тракты земли — Мы потопали обратно рука-об-руку по гравию дорожки, что бежала сквозь тьму грота, снова к уличным огням, где и распрощались с Бланш. Мне всегда нравилось оттуда выбираться…

И направились к дому — Той ночью была полная луна. (На следующую полную луну, дальше в августе месяце, у меня украли автобусный проездной, я стоял, зажав его за спиной, в мерцающих огнях Карни-сквера, а прискорбный задира лоуэллских проулков подскочил и украл, и убежал сквозь толпу. «Полная луна, — вскричал я, — дважды подряд — она дает мне — смерть, а теперь еще меня и ограбили, О Мама, Боже, что ты, — эй», — и я кинулся в ужасной ясности августовского полнолуния от него прятаться… пока бежал домой по Мосту Муди, луна красила всю безумную белоконную пену и приближала ее, и та от нее сияла вся так, что едва не манила — прыгнуть — у всех в Потакетвилле была идеальная возможность покончить с собой, возвращаясь домой каждый вечер, — вот потому мы и жили глубокими жизнями —)

Полнолуние этой ночью было лунием смерти. Мы, моя мама и я, обогнули угол Потакета и Муди (язвоугол через дорогу от дома франко-канадских братьев-иезуитов прихода св. Иосифа, моих учителей в пятом классе, мрачных людей, что нынче в черном среднесне своем), и ступили на доски Моста Муди-стрит, и направились через канал, который после огромной каменной стены предложил нам водяную постель, выдолбленную в базовой скале до самой реки, которая ее и выдолбила своими поцелуелюбыми языками —

Мимо прошел человек с арбузом, в шляпе, в костюме теплой летней ночью; только ступил на доски моста, свеженький, может, после долгой прогулки по трущобной помойной Муди и ее разглагольным салунам с распашными дверьми, промокнул себе лоб, либо же прошел через Маленькую Канаду, или Чивер, или Эйкен, вознагражденный мостом вечерним и вздохами камня — огромный массивный заряд вечно неподвижных, вечно стремящихся ливней и призраков, вот его награда после тусклой жаркой тупой прогулки к реке сквоз дома — он шагает на другую сторону по мосту — Мы шествуем за ним следом, беседуя о таинствах жизни (вдохновили нас луна и река), помню, я был так счастлив — нечто в алхимии летненочи, Ах Сон в Летнюю Ночь, Джон Снов, звяк стрелок о скалы в реке, рев — старый глурмерри-мак фигалитирует вниз по темной метке, всей распяленной — я тоже был счастлив в напряженности того, о чем мы говорили, что приносило мне радость.

Как вдруг человек унал, мы услыхали громкий туп его арбуза о деревянные доски, увидали его уже падучим — Там был еще один человек, также загадочный, но без арбуза, так вот он быстро к нему склонился и заботливо, словно бы по согласью и кивку с небес, а когда я дотуда дошел, увидел, что человек с арбузом взирает на воды внизу сияющими глазами («Il's meuit, он умирает», — говорила моя мама), и я вижу, как тяжко он дышит, хилотелый, второй придерживает его серьезно, наблюдая, как он умирает, я в полнейшем ужасе, однако ощущаю глубинную тягу и поворачиваюсь глянуть, куда он смотрит так смертельно-искренне своей пенистой мерзлотой — я смотрю с ним вместе вниз, а там луна на сияющей пене и валунах, там долгая вечность, коей мы искали.

«Он умер?» — спросил я у мамы. Как во сне, мы передислоцировались за мертвым, который сидит у перил со своим взглядом, держась запястьем за живот, весь оползший, отдальний, в хватке того, что уносит его далеко от нас, чего-то очень личного. Второй человек высказался:

«Вызову скорую из Св. Иосифа, тут недалеко, может, обойдется».

Но мама моя покачала головой и ухмыльнулась так, как ухмыляются повсюду на белом свете, в Калифорнии или в Китае: «No, s’t’homme la est fini (не, с этим-то всё)» — «Regard — l'еаи sur les planches, quand qu'un homme s'meurt its pis dans son butain, toute part… (Смотрите, на досках вода, когда человек умирает, он писается в одежду, все выходит)».

Неоспоримое доказательство его смерти, что я увидел в том трагическом пятне под светом луны, было опризраченным млеком, ничего вообще уже не обойдется, он уже умер, у мамы моей не пророчество было, а известное с самого начала, ее тайное змеиное знание о смерти, такое же сверхъестественное, как вой феллахского пса в затопленных жидкой грязью переулках Масатлана, когда смерть возложит свой саван на мертвых во тьме. Я намеревался еще раз глянуть на мертвого человека — но теперь увидел, что он действительно умер и взят — глаза его остекленели на млечных водах ночи в своей хладной скале полого рева — но именно ту часть гигантских валунов под нами избрал он, чтоб, умирая, устремить взор свой — ту часть, что я до сих пор вижу в грезах о Лоуэлле и Мосте. Я содрогнулся и узрел белые цветы, и весь похолодел.

Полная луна ужасала меня своею облачной ухмылкой. «Regard, la face de skalette dans la lune!» — восклицает моя мама — «Смотри, на луне череп!»

2

Топочущие дерева в дикой чаще за перилами моста, леса скалистого берега Мерримака, где зачастую видел я, как старое Саксо-сердце понуждает его к фулюгански-улалайскому полету вдоль черных сторон, курсом к вероломству грязи — в туманах грубого марта — дикое ликованье —

История Замка уходит корнями в XVIII столетие, когда его выстроил безумный мореход по фамилии Флоггетт, который приехал в Лоуэлл в поисках мореподобных просторов Мерримака, и остановился на Роузмонтской котловине, и выстроил свою старую кучу камней с призраками на вершине Сентралвилльского холма, где тот заднесклонил к своим Пелэмам и Дракутам (множество раз бегали мы вокруг там, Джо и я, подбирая с земли зеленые яблоки у каменных стен и отыскивая ржавые крылья машин, чтобы ссать на них в сердцевине каждого леса) — руинозные старые кости, а не дом, с башенками, камнем, входы готизированы, гравиевая дорожка, которую проложили его жильцы 1920-х годов для своих родстеров Возмужалости — Старый Эпзебия Флоггетт, он был мореходом, насколько нам известно, и рабами торговал — Он приплыл из Линна с флотом патоки и рома — Уйдя на покой, отправился к себе в лоуэллский замок — тогда его еще не знали как Лоуэлл, дикомань сплошная — одни только индейцы-потакеты тут возводят на вечерней заре спокойные вигвамы с клубами дыма — Старый Смогетт Флоггетт то и дело ходит с лакеями в походы поглядеть на индейцев, у Порогов — где река покинула свою сланцевую полку, что служила ей еще со времен Нэшуа, и теперь надает блямк в напрочисточенную скалу — скалу мягкую, как шелк, когда его касаешься жаркими сухими летами — Флоггетт никак особо с индейцами не якшался, время от времени покупал у них себе юную скво и привозил ее в Замок, а через неделю обратно — Нечто злое таилось на дне его грязной старой души… некий змейский секрет, о котором потом прознал Сакс — У него был длинный старый телескопический окуляр, который он развертывал серыми мартовскими утрами на Западном балконе и наставлял на бешеный широкий Мерримак, когда тот предково торил свою изначальную тропу сквоз место Ныне-Лоуэлла — не здание — Новая Англия стояла одна-одинешенька в чащобах Времени. Там, где теперь поле «Дракутских Тигров», за «домом», в кустах и пнявых соснах, краснокожий индеец крался безмолвным утром — птицы, что лютнями пели в росе и устремляли розоватые глазки к новому Востоку Обетованному, ныне суть птицы, что дробятся по ветви праха — голоса предков в немой дымке утра, без фанфар или кличей, тихие, наверняка тут давно — Фологгетт наставляет свою подзорную трубу на эти леса, на горбо-всходе этого пескобрега в его среднезелени дико золотого острова, — громадные деревья через дорогу от моего дома на Сара-авеню стояли тогда с тем же величьем и высью над зеленью непроницаемой мерзотной огромности Потакетвилльского леса — никаких грезонебоскребов не взрастало с Маунт-Вернон-стрит — Джордж Вашингтон был тогда мальчонкой, что выслеживал оленей в плоских лесах Вирджинии — На полуострове Гаспе к северу первый американский армориканский Дулуоз пререкался со своей скво утрами Волчьей реки — у Соснового ручья, в XVIII веке, мирно, типи воздвигались на весеннем ковре дерна, над сосновым холмом каркали вороны, домой через поле топал охотник — молодой индейский парнишка нырял, смуглый и голый со своими пучками волос и браслетом красного камня в прохладный омут жизни — я сюда пришел много веков спустя с Себастьяном и Дики Хэмпширом, и мы пели стихи восходящему солнцу — Вдоль Соснового ручья (Медленные Воды) до самого слияния Роузмонта (река Огайо в ее Каире) с (Быстрые Воды) Мерримаком дремотными днями индейских детей имели место приключения африканских аллигаторов — Феллахские певцы с сальными гривами и накидками издавали скорбные гебраические крики повдоль отпененных стен Кадиса, утром XVIII века — Весь мир свеж и росист, катился к солнцу — как и завтра утром будет, таким золотым —

Старый Эпзебия Флоггетт, хозяин Замка на Холме Флоггетт — Замком Змеиного Холма он в конечном итоге стал из-за сверхизобилия мелких змей и ленточных, которых можно было на этом холме отыскать — маленькие Томы Сойеры раннего Лоуэлла до Гражданской войны пошли на этот холм удить из старых Колониальных трущоб Принс-стрит или Уортена, где родился Уистлер[89], нашли змей, переименовали холм — Флоггетт умер в одиночестве и черном уединении этого изначального замка… какую-то жуть похоронили с ним вместе. Лишь много лег спустя прохладное озеро котловины вззыбили весла братьев Торо[90], и сам Генри вскинул взор свой на Замок, презрительно фыркнув столь основательно, что так и не написал о нем — а кроме того, глаз его был на кувшинке, рука на «Упанишадах» —

По весьма подлинной змеиной причине умер неназываемо злой владелец Замка — от змеиного укуса. Похоронен незнамо где — заброшенный замок пакостился сам по себе.

Флоггетт продавал Черную Слоновую Кость Королям.

В XIX веке его у некой фирмы в Линне купила некая землевладельческая семья из Линна, презиравшая мелкопоместное дворянство, которое занималось мануфактурой, но им все равно пришлось лицезреть первые прядильни за водой; он стал их летней резиденцией. На стены навешали картин маслом, в ниши — семейных портретов, камин ревел пламенем, благородные сыновья пялились на Мерримак с послеобеденными хересами — с красного от солнца западного балкона в мартовских сумерках, и было им скучно. Дилижансы до Замка не доезжали, дорога скверная — поэтому в итоге семье наскучило все — и тут начались хвори, все они повымирали не от одного, так от другого. Стало понятно, что Замок никогда не предназначался для человеческого житья, на нем сглаз. Семейство (Ривзы из Линна) (его переименовали в Замок Ривз) собрало манатки и съехало, исчерпавшись — мать, дочь и три сына умерли, один еще в люльке — все они провели лето в Лоуэллском Замке — отец и его оставшийся сын отправились в Линн, спаялись с Готорновыми[91] костьми поблизости —

А Замок остался заброшенной кучей без окон и полный летучих мышей и слоев детскокашек на сто лет.

В 1921 году его купила единственная личность, кому такого надо. Купила задешево, пыльные архивы в Линне пожрали термиты, все печати и ленты попроваливались — лишь земля была хороша. (Но полно змей.) Купила его Эмилия Сент-Клэр, сбрендившая женщина, похожая на Айседору Дункан, в сектовой хламиде с родстерами из Бостона по выходным — и переназвала его не как иначе, а Трансцендентой

Трансцендента! Трансцендента! Спляшем бешену Каденцу!

Муи-хи-ха-ха-ха, Доктор Сакс был готов к ним всем —



Поделиться книгой:



Регистрация