«Нет, он крестил Жерара», хорошо бы — я просто был немного слишком юн, чтобы меня крестил Святой Героической Церкви, а Жерар нет, и так он был крещен, святой действительно так умер — дождь поперек Серого Барочного фасада Страсбургского Собора Руо[47], Большого Кафедрального Лица церкви Св. Жан-Батиста на Мерримак-стрит у печальной концевздымающейся кучи Эйкена от многоквартирок Муди-стрит — ниже нагромождены грукующие реки.
Доктор Сакс пересекал тьмы меж столбов в церкви во время вечерни.
26
Наконец Винни Бержерак переехал в Роузмонт — из того жилья на Муди в заболоченные интерьеры и низины Роузмонта, в квартирку розоукрытого домика на сновидящем обтрепье и бахромчатом журчанье Мерримака… Штука в том, что у них на этом бережке был плавательный пляж, мы с Джо ходили купаться, трижды в день на белый песок, туда наваленный — где то и дело видели плывущие комки человечьего говна — у меня кошмары: проглатываю жвачку дряни, когда забираюсь на свой полувалун и целю руками нырнуть, ей-богу я сам научился нырять, наполовину погружаясь по пояс, — но тут эти говняшки плывут по реке времени, а я сам готов заглыкнуть одну, еблыбохг — Пляж располагался в камышах у самого восточного затерянного крыла свалки, где в тупом сумраке смутных дымков, тлеющих аж с недели Рождества, гоношились крысы — летними утрами свежести и мальчишества мы делали вылазки в громадный росистый день в клубке ограды счастливых пасхальников, два пацанчика в глухой трясине, развлекаются так, что никогда не забудут, — я буду Бак Джонс[48], ты будешь Бак Джонс — все мальчишки хотят вырасти в отважных матерых персонажей, худых и сильных, которые, когда и впрямь состарятся, бросят темные исшрамленные лица на саван, испятнают твой атлас и откатят его прочь —
Доктор Сакс прячется в темной комнате, поджидаючи, когда она отвратится от серого дня, поздно, а где-то в квартале тихо поют детки (на Гершоме, Саре) (а я подглядываю из темных, тупых, тусклых портьер дня) — Сакс прячется в этой тьме, выныривая из-за двери, скоро станет ночь и тени сгустеют темнее и коо-гоо-тыы — Боги уровня Феллахского Флагебуса с улетающими бутылками навозниц, синими от сумок и старого богемского ковра часопружинного котла, черноисчерканного тощими крестами —
Мы слышали бои Генри Армстронга[49] сквозь корешки ломаных листьев, мы лежали вверх тормашками на тахте темными летними вечерами, когда открыто окно и светит нам лишь шкала радио, красное тление глубокого буро-сумрака, Винни, Джи-Джей, Елоза, Скотти, я, Рита (младшая сестра Винни) и Лу (его младший брат), и еще Норми (следующий по старшинству брат, светловолосый, дерганый) — Мама Чарли и Папа Счастливец не дома, она в ночную на мануфактуре, он вышибала во франко-канадском ночном клубе (где полно коровьих колокольцев) — Нас летним вечером увлекают разные заслушки по радио («Гроза преступного мира»[50], «Тень» — которые идут днем в воскресенье и вечно угнетающе недотягивают) — великие программы Орсона Уэллса[51] субботними вечерами, в 11, «Ведьмовские сказки»[52] по слабым станциям —) Мы все говорили о том, как трахнуть Риту и Чарли, женщины всего мира сделаны лишь для того, чтоб их драть — На задах был сад, с деревьями, яблоками, мы среди них пинались —
Как-то вечером мы устроили подростковую гомосексуальную балеху, толком и не соображая, что это, и Винни прыгал вокруг с простыней на голове и верещал «Уу-уук!» (женственный визжащий призрак в сравнении с обычным «Аувууу!» обычных мужественных призракотупов) (ффе. Тошнит); кроме того, я помню смутно Джи-Джея и мое отвращение ко всякой подобной хрени. Виноват был сбрендивший Винни, вот кто был виноват. С Винни околачивался кошмарный придурок по имени Заза, ему было почти 20, ни дать ни взять Заза — так его звали на самом деле, натуральный арабский сельский эпос — вдоль свалки он с детства развешивал слюни, сперматозировал во все стороны, дрочил собакам и, хуже всего, отсасывал у собак — видели, как он этим занимается под крыльцом. Доктор Сакс Беловласый Сокол про это знал — Тени всегда все известно — ум-хи-хи-ха-ха — (зыбь алло по эхохошному гулкому залу: кто-нибудь там есть-йее-ей-ей- Аж? марш? марш?) — (пока танк отступает) — так хохотал Тень — Доктор Сакс таился под крыльцами, наблюдая за этими операциями из погреба, все записывал, набрасывал рисунки, смешивал травы, сочинял раствор, которым убить Змея Зла, — который потратил в последний кульминационный день — День, когда Змей стал Реален, — и набивал — и метал гогот гневов в стенающий мир — но позже —
Вылитый Али Заза — придурочный франко-канадский половой маньяк, теперь он в психушке — я видел, как он мастурбирует одним дождливым днем в гостиной, делал так принародно развлечь Винни, который в свое удовольствие наблюдал, как Паша, а иногда выдавал наставления и жевал конфетку — не парией будет школьник — но Персидским Сверхсветилом Мерцающих Дворов — «Давай, Заза-псих, еще быстрее —»
«Я быстро, как могу».
«Валяй, Заза, валяй —»
Вся банда: «Кончай, Заза, давай!»
«Во — кончает!»
Мы все ржем и наблюдаем кошмарное зрелище юного дебила, который дрочащим кулаком выкачивает из себя белые соки в блеске неистовств и измождения духа… не к чему больше прибегнуть. Мы аплодируем! «Ура Зазе!»
«В прошлый понедельник тринадцать раз — и всякий раз кончил в точности, не враки — Заза и его неистощимый запас молофьи».
«Вот вам Заза, ненормальный».
«Ему лучше сдрочить, чем сдохнуть».
«Заза, половой разбойник — гляди! опять начинает — Епсическая сила, фукин-сын — Заза опять взялся —» «Ой, у него рекорд гораздо дольше —»
(Себе:
Полагаю, восьмилетний Лу наверняка видел — нет, поскольку Винни всегда старался, чтоб его младшие братики не вовлекались в грязные игры… защищал их ханжески и сурово. — А сестру гораздо меньше — как у примитивных народов —
Гораздо позже, когда Винни опять переехал на Муди-стрит, подальше в центр, в жужжегул вокруг Сент-Жан-де-Батиста, нас уже стали увлекать не такие детскости, сплошь понизанные тьмой и дурачествами — Впоследствии мы просто забыли о темных Саксах и завешивались на оттяг секса и подростковой истерзанной любви… где навсегда потом пропадают парни… Была там здоровенная шлюха по имени Сью 200 фунтов, подруга Чарли, приходила домой к Винни в гости, сидеть в кресле-качалке и трепаться, но иногда она задирала платье и показывала нам себя, когда мы отпускали шуточки с безопасного расстояния. Существование этой огромной женщины мира напоминало мне, что у меня есть отец (навещавший ее лиловое парадное) и реальный мир, в который мне предстоит в будущем выйти — ухх! На саванный Новый Год шел снег раз два три, а мы над этим хохотали!
27
Субботний вечер — время шара в небесах, когда я слушал Уэйна Кинга или кого-нибудь еще из великих оркестров Андре Баруха[53] тридцатых (у нашего первого радиоприемника был огромный ложнобумажный диск динамика цвета говна, круглый и странный), — откидывался на спину, воображал — обдолбанный больше вечности, слушая для-меня-впервейшие отдельные куски музыки и инструменты, — все это у буквально цветочной вазы Золотых Диван-Кроватных Тридцатых, когда дородный Руди Вэлли был трепливым восходящим симпатяжкой пословиц розовенькой луны у озера, воркующей совушкой — потерявшись в мечтах субботнего вечера, раньше, разумеется, это всегда Парад Шлягеров, песня номер один под фанфары, бум, трах, название? «Омой свои брови моей песней, слеза» — с нарастанием оркестра и обрушеньем событий, а я меж тем переворачиваю страницу своих субботне-вечерних смешилок, свеженьких из фургона парней с возбуждающих субвечерних улиц, по которым я также осязаемо рассекаю, однажды вечером рука об руку с Бруно Грингасом, всю дорогу боролись до самого яркого рынка на Муди от Городской Ратуши до мясного магазина Пэрента (где Ма все покупала) — сам мясник смотрелся так аппетитно, что хоть ешь, такой богатый был магазин — Тучные времена, когда я транжирил 20c на пирожное, а тогда это были здоровущие на свете пирожные — тени черной ночи субвечера заплетались с пламенеющими огнями магазинов и уличного движения, получался громадный орнамент кружевоподобной черноты, что раздроблял и междубрызгивал обзоры и пятки костлявых реальных людей в одежде, которая межловчила с дикой синей темнотой, исчезают — тайна ночи, что есть роса зерна —
Громадные Белые Простыни дома, которые гладит моя мама на большом круглом столе посреди кухни — За работой она пьет чай — я в торжественной мебели гостиной, в маминых коричневых креслах, С кожей, С деревом, больших и толстых, непредставимо прочных, стол — массивная доска на полене, круглом — читаю «Летучую удачу Тима Тайлера»[54] — Прошлые мамины мебеля уже почти забыты, явно потерялись, О утрата —
Субботним вечером я усаживался в одиночестве дома с журналами, читал «Дока Сэвиджа»[55] или «Детектива-фантома»[56] с
28
Вскоре после того как мы переехали на Фиби из Сентралвилля и я познакомился с Зэпом Плуффом, я играл в позднесумерках во дворе с послеужинными гулами и хлопаньем сетчатых дверей повсюду — с Саем Ладо и Бертом Дежарданом в их части их собственного детства, которая для меня так древня, что они кажутся невероятно чудовищны и приняли облики понормальнее в вековых плесенях последующих лет — Берта Дежардана невозможно было видеть юным, в двенадцать, его рыдающий дылда старший брат Эл… Я видел, как он плачет «бу-ху» перед целой галерей сидельцев на крылечках, состоявшей из Джина и Джо Плуффа и других посреди солнечного затмения, на которое я отчасти гляжу сквозь свое темножженое стекло со свалки, а отчасти презираю глазеть, раскрыв рот, на это зрелище: Эл Дежардан всхлипывает перед бандой (от какого-то поджопника Эла Робертса, Эл же сидит там же и хихикает, он замечательный был кэтчер и бивец длинных мячей) — а тьма заполняет все бурые окна района на миг пламенным летним днем — Берт Дежардан не менее эксцентрик — в игре — он шел по Мосту Муди-стрит со мной в первое утро, когда я отправился в школу братьев св. Иосифа — перила от нас слева, железные, отделяют нас от 10-футовой пропасти к ревущим пенам валунов в их ужасающей вечности (это и стало белыми огривленными истерическими конями в ночи) — он сказал: «Помню свой первый день в школе, я был коротышка и не мог заглянуть за толстую балку этих перил, ты же вырастешь точно как я, будешь выше ее — и глазом не моргнешь!» Я ему не поверил.
Берт учился в той же школе. Не знаю, что я делал, — доставал пацана, на перемене — я был влюблен в Эрни Мало, то был подлинный любовный роман в одиннадцать — я ходил на цыпочках по его забору с разбитым сердцем через дорогу от школы — однажды ударил его ногой с забора, как будто ангела обидел, у портрета Жерара я потом молился и молился, чтоб Эрни меня полюбил. Жерар на фотоснимке не пошелохнулся. Эрни был очень красивый в моих глазах — тогда я еще не начал различать пола — благородный и прекрасный, как юная монахиня, — однако был он просто маленьким мальчишкой, невообразимо вырос (стал кислым янки с мечтами о мелких редакторствах в Вермонте) — Ко мне мрачно приблизился пацан по кличке Рыбец, когда я отрывал ногу от последней доски Моста Муди, направляясь к Текстильному и прогулке по полям и свалкам домой, — подошел ко мне и говорит: «Вот ты где» — и стукнул меня в лицо, а потом отвалил, пока я ревел. Шатаясь, я побрел домой ошеломленный, слезы ручьем — мимо стен и рыжекирпичных дымовых труб болезненной вечности — к маме — я хотел у нее спросить: почему? зачем он меня ударил? Я поклялся давать Рыбцу сдачи всю жизнь и так никогда и не дал — наконец я его встретил, он разносил рыбу или собирал мусор для городских властей, у меня во дворе, и я даже ухом не повел — а мог бы его стукнуть в серости — серость же нынче забыта — поэтому и причина исчезла — но трагический дух пропал — роса новых погод занимает эти пустые провалы Девятнадцати О Двух Двух, в которых навечно мы — Все это, дабы объяснить Берта Дежардана — и наши игры с Саем Ладо во дворе.
Я кинул кусок черепицы скользом в воздух и нечаянно попал Саю в горло (Граф Кондю! он явился в ночи, хлопая над песчаным откосом, и порезал Саю шею своими жаждущими синими зубами у песчаных лун храпа) (в тот раз, когда я ночевал у Сая с Саем и Старшим Братом Эмилем, когда предки ездили в Канаду на «форде» 29-го года. — луна была полна в ту ночь, когда они уехали) — Сай закричал и потек кровью на кухню моей мамы этой своей раной, свежий лак — мы только переехали пачкает кровью, мама моя уговаривает его перестать плакать, перевязывает его, черепица такая аккуратная и смертоносная, все на меня злятся — говорят, Замковый Холм называется Змеиным Холмом, потому что там тусуется так много ленточных змеек — змеиная черепица — Берт Дежардан сказал: «Нельзя так делать». — Никто не понимал, что это вышло случайно, так зловеще все произошло — как бумага, на которой я Черноворил Дики, зловещая — и та серость забыта, я ж говорю, Сай и Берт были ужасно юны в давным-давнии движущегося Времени, кое так отдаленно, что в первый раз принимает эдакую жесткую позу позиции, смертеподобную, отмечающую прекращение собственной деятельности у меня в памяти и, следовательно, мира — время вот-вот вымрет — да только нынче оно ни разу не может, ибо уже произошло, оно — что вело к дальнейшим уровням — пока время разоблачало ее уродливую старую холодную пасть смерти худшим надеждам — страхам — Берт Дежардан и Сай Ладо, как любое предвидение грезы, нестираемы.
29
И вот я — играю в свой бейсбол на дворе в грязи, рисую камнем круг посредине, вот 3-я, вот для шортстопа, 2-я база, первая, вот для позиций на аутфилде, и подаю мяч маленьким самообращенным щелчком, тяжелый мячеподшипник, бита — здоровенный гвоздь, ххап, низкий мяч между камнем 3-й и ш-с, удар в базу ушел налево, поскольку не прокатился по кругам инфилда — вот летящий влево, плюхается в круг левого поля, он в ауте, я это сыграл и послал такой длинный хоумран, что непостижимо, прежде ромб, что я рисовал на земле, и игра, в которую я играл, были синонимами обычных расстояний и значений мощности в бейсболе, как вдруг я бью этот невероятный хоумран тонким концом гвоздя и загоняю мяч, который был моим чемпионом великой гонки Отвращение на $1.000.000 в своей жизни-зимой-в-спальне, а тут весна, цветочки в центре поля, Димаджио[57] смотрит, как растут мои яблочки, — он проплывает поперек всего мешающего стадиона, или двора, в истинно пригороды мифическою города, засекая мифическое игровое поле, — во двор дома по Фиби-стрит, где мы раньше жили, — потерялся там в кустах — я потерял свой мяч, свое Отвращение, вся лига завершилась (и Скаковой Круг лишился своего Царя), пробит зловещий концесветный хоумран.
Я всегда считал, будто нечто таинственное и окутанное саваном и предзнаменованное было в этом событии, которое положило конец детской игре, — от него мои глаза устали — «Просыпайся, Джек, — выдь навстречу жуткому миру черноты без своих аэропланных баллонов в руке». — За громыхающими яблоками моей земли, и его оградой, что так дрожит, и зима на бледном горизонте осени вся убелена сединами от собственных вестей в большеварежковом комиксе от редакции о запасании угля на зиму (Темы Депрессии, нынче это лари от атомной бомбы в подвалах, наркоманская сеть коммунистов) — огроменный прикол, от которого тошнит у тебя в газетах, — за зимой звезда моя поет, зовет звоном, мне неплохо в отцовском доме. Но рок грянул выстрелом, когда грянул, как и гласило предвестие и как подразумевалось смехом Доктора Сакса, когда он скользит меж грязей, где потерялся мой подшипник, мартовской полуночью, что частично совпадает с ослепительным сверком, безумным от ее окровавленных солнечных пейзажей в комплекте с железной грущеткой в сумерках, называемых туманами, через болотистые топосъемки — Сакс там шагает беззвучно по яблоневой листве в его таинственной грезоныряющей ночи —
Когда сладкою ночью я сгребаю всех моих котят, моего котика, подбираю вверх одеяло, он проскальзывает, делает ровно три оборота, хлоп, мотор работает, готов спать всю ночь, пока Ма не разбудит утром в школу — на дикую овсянку и тост по парующим осенним утрам — ибо туманы, мерцающие ввысь изо рта Джи-Джея, пока он встречает меня в углу: «Хысспади, вот
— Доктор Сакс, не вихри мне саванов — раскрой свое сердце и поговори со мной — в те дни он бывал молчалив, сардоничен, хохотал в высокой тьме.
Теперь я слышу, как он вопит с ложа края — «Змей Восстает по Дюйму в Минуту, дабы изничтожить нас, — а ты сидишь, ты сидишь, ты сидишь. Аиииии, ужасы Востока — никаких не делай причудливых возрезов на стену Тибета, чем мулоухий двоюродный брал Кенгуру — Фрезели! Граумы! Проснись испытанью в своих тростниках — Змей это Грязный Убивец — Змей это Нож в Сейфе — Змей это Ужас — лишь птички хороши — убийственные птицы хороши, убийственные змеи — не хороши».
Маленький бубличек смеется, играет на улице, понятия не имеет — Однако папа же предупреждал меня много лет, это грязная змейская сделка с хитрым имечком — называется Ж-И-З-Н-Ь — хотя скорее Ф-У-Ф-Л-О… Как же и впрямь прогнивают стены жизни — как рушится балка сухожилья…
КНИГА ВТОРАЯ
Угрюмая книгофильма
СЦЕНА 1. Два часа — странно — гром и желтые стены маминой кухни с зелеными электрическими часами, посередине круглый стол, плита, огромная чугунная печка двадцатых, теперь на нее только ставят, рядом с современной зеленой газовой плитой тридцатых, на которой были горячи столько сочных ед и слоистых громадных нежных яблочных пирогов, уиии — (дом на Саре-авеню).
СЦЕНА 2. Я у окна в гостиной смотрю на Сару-авеню и ее белые пески, что каплют в душе, из толстой жаркой чесучей мягкой мебели, огромной и медведеподобной, по той причине, что ее тогда такой любили, а теперь зовут «пухлой», — гляжу на Сару-авеню сквозь кружевные занавески и обисеренные окна, в темном сумраке у обширной черноты квадратноспинного фортепиано, и темных кресел, и утробной софы, и коричневой картины на стене, изображающей ангелов, играющих вокруг бурой Девы Марии и Младенца в Бурой Вечности Бурых Святых —
СЦЕНА 3. С херувимами (гляди ближе), совсем угрюмыми в их грустненьких развлеченьицах средь облаков и смутных бабочек-самих-себя, а также вполне себе нечеловечьих и херувимообразных («Мне тут херувим сказал», — говорит Гамлет поисковой партии Розенкранца и Гильденстерна, что спешит обратно в Англетерр[58]) — (Я ношусь с диким ведром в зимах той нынедождливой улицы, у меня замысел строить мосты в снегу, и пусть канава выдалбливает под ними полые каньоны… на заднем дворе весенней бейсбольной грязюки, я в зимнекопаных громадных отвесностенных Уолл-стритах в снегу и рассекаю, давая им аляскинские прозванья и проспекты, что есть игра, в которую мне до сих пор нравится играть, — и когда стирка, Ма заледеневает на веревке, я таскаю ее маршем по частям на боковой землечерпалке в сугробы крыльца и наваливаю лопатой мексиканские
СЦЕНА 4. Бурую картинку на стене нарисовал какой-то старый итальянец, который давно уже истерся из моих учебников приходской школы вместе с его бурыми не-Гаудтовыми[60] тушами и чернильнованильными тушками ягнят, которых сейчас забьет еврейский деловой Мойше с его поперечным носом, не желает слушать вой собственного сынка, он скорее — картинка до сих пор где-то есть, многим нравится — Но присмотрись-ка поближе, мое лицо теперь в окне дома на Саре-авеню, шесть домиков на всей грунтовой улице, одно большое дерево, мое лицо выглядывает сквозь капли росы дождя изнутри, из угрюмого особо бурого техниколорного интерьера моего дома, где также таится ссаногоршечный сумрак семейных чуланов на Чумазом Севере, — на мне плисовые штаны, коричневые, гладкие и легкие, а также кеды и черный свитер поверх коричневой рубашки, расстегнутой на вороте (я никогда вообще не носил значков Дика Трейси[61], я был гордый профессионал Теми[62] с моими Тенью-с-Саксом) —
Я пацанчик с голубыми глазами, 13, жую свежее холодное яблоко-макинтош, которое купил мой папа минувшим воскресеньем на воскресноездовой дороге в Гротоне или Челмзфорде, сок так и щелкает и отлетает у меня от зубов, когда я остужаю эти яблоки. И я жую, и чавкаю, и смотрю в окно на дождь.
СЦЕНА 5. Выше голову, огромное древо Сары-авеню, принадлежало миссис Фьюхлоп, чью фамилию я забыл, но проросло богоподобно, как Олот Молотремь, из синей земли ее гигантского травянистого двора (он тянулся до самого белобетонного гаража) и расцвело грибом в небо своими раскидами ветвей, что возвышались над множеством крыш по соседству и поступали так, особо ни одной и не касаясь, теперь это громадный и груковый овощной пеотль Природы в серорежущем дожде Новой Англии посередь апреля — древо каплет огромными каплями, встает на дыбы и уносится прочь в вечность деревьев, в собственное свое пламьпезное небо —
СЦЕНА 6. Дерево это упало наконец в Ураган, в 1938-м, теперь же оно еще лишь гнется и жилится с могучим древесночленным стоном, мы видим, где сучья рвут свою зелень, точка сращения древесного ствола с ветвенным стволом, метанье диких очерков вверх тормашками, бьющихся на ветру, — с резким трагичным треском меньшей ветки, сверженной с древа гончей бури —
СЦЕНА 7. Вдоль плещущих луж траводвора, на уровне червей, эта падшая ветвь глядится громадой и обезумевшей на руках под градом —
СЦЕНА 8. Мои мальчонкины голубые глазенки сияют в окне. Я рисую корявые свастики на запотевшем окне, то был один из самых любимых моих знаков еще задолго до того, как я услыхал о Гитлере или нацистах, — за моей спиной вдруг видно, как улыбается моя мама, — «
СЦЕНА 9. Оба наши лица ласково выглядывают в окно, смотрят на дождь, он дал нам возможность провести вместе приятный денек, можно угадать, как дождь обрушивается на сторону дома и окно, — мы не уступаем ни дюйма, лишь нежно глядим на него — будто Мадонна с сыном в окно фабричного Питтсбурга — только это Новая Англия, наполовину как дождливые валлийские шахтерские городки, наполовину Прыгучее субботнее утро ирландского пацаненка, с розовыми лозами — (Дерзкое Предприятие[63], когда настал май и дождь прекратился, я играл в мраморки в грязных ямах с Жирой, они за ночь заваливались цветами, нам приходилось их откапывать каждый день, чтобы поиграть, цветы с деревьев проливным дождем, Дерзкое Предприятие в ту субботу выиграл Дерби) — У мамы за моей спиной в окне лицо овальное, волосы темные, большие синие глаза, она улыбается, милая, в платье х/б тридцатых, которое она носила по дому с фартуком — на нем вечно мука и вода от работы с приправами и печеньями, чем она занималась в кухне —
СЦЕНА 10. Там в кухне она и стоит, вытирая руки, а я пробую ее кексик с глазурью (розовой, шоколад, ваниль, в чашечках), она говорит: «Все эти кинофильмы, где старушка-бабушка на Западе шлепает внучонка своего пограничного, лупит его да приговаривает: «К печеньицам и близко не подходи», а? Ля старая Мама Анжелика с тобой так не поступает, а?» «Не, Ма, ух, — говорю я, —
СЦЕНА 11. Опять гром, теперь вы видите мою комнату, мою спальню с зеленым письменным столом, кроватью и стулом — и другой странной мебелью, «Виктрола» уже с заряженной «Дарданеллой»[65] и ручка висит наготове, стопка печальных толстых пластинок тридцатых, среди них «Щека к щеке» Фреда Астэра[66] и «Парад деревянных солдатиков» Джона Филипа Сузы[67] — Слышны мои шаги, безошибочно топочут по лестнице на бегу, плёп-плоп-плуп-плип-пип, и я влетаю в комнату и закрываю за собой дверь, и хватаю свою швабру, и, крепко упершись в нее ногой, прометаю узкую полосу от стены у двери к стене у окна — Так я готовлю гоночную дорожку — на обоях видны огромные арахисовые линии розовых кустов по тусклой смутной штукатурке, и картинка на стене изображает лошадь, вырезанную из газетной страницы («Утренний телеграф»[68]) и прикнопленную, а еще картинка с Иисусом на Кресте в кошмарной старолитографской темноте, сияющая сквозь целлулоид — (если подойдете ближе, увидите черты кровавых черных слез, пролагающих путь вниз по его трагической щеке, О ужасы тьмы и туч, ни людей, кругом лишь бурный ураган его скалы в пустоте — ищешь взглядом волны — Он вошел в волны ногами в серебристом облаченье, Петр был Рыболов, но на такой глубине никогда не ловил — Господь обратился к собравшимся темным толпам и говорил о мрачной рыбе — хлеба преломили… чудо пронеслось по всему лагерю, точно развевающаяся накидка, и все поели рыбы… врубайтесь в своих мистиков в какой-нибудь другой Аравии…). Швабра, которой я швабрю узкую полосу, — просто старая шваберная рукоять со смердючей сухотряпошной главой, точно старушечьи волосы у тупейных художников, — вот я проворно опускаюсь на колени подмести пальцами, нащупывая песчинки или стекляшки, гляжу на кончики пальцев тщательным дуновеньем, — проходят 10 секунд, а я готовлю пол, это первое, что я делаю, захлопнув за собою дверь — Сначала вы видели мою одну сторону комнаты, когда я вхожу, затем налево к моему окну и мрачному дождю, что на него брызгает, — подымаюсь с колен, вытирая пальцы о штаны, медленно поворачиваюсь и, поднеся кулак ко рту, пускаюсь в «Та-та-та-тра-тра-тра-и-т.-д.» — призыв горниста на гонках, все к столбу, чистым, хорошо модулированным голосом, на самом деле пою разумную голосовую имитацию трубы (или горна). И в промозглой комнате ноты отдаются печально — Я выгляжу фатовато в этом самонаведенном изумлении, прислушиваясь к последней печальной ноте, и молчанию дома, и щелчкам дождя, и теперь уже ясно звучащему гудку «Мануфактуры Бутта» или «Мануфактуры Фатта» — он доносится громко и скорбно из-за реки и дождя снаружи, где Доктор Сакс даже теперь готовится к ночи, с его темной мокрой накидкой, во мглах — Мой тонкий след для гонок начинался на картонке, опертой о книги, — с доски «Парчизи», — сложенной на сторону «Домино», чтобы сторона «Парчизи» не выгорала (предшественница того, что нынешняя доска «Монополии» на другой стороне запечатана шашками) — не, погодите, у доски «Парчизи» обратная сторона была сплошь черная, вниз по ее суровому полотну, все такие твердые и круглые пускались вперегонки мои мраморки, когда я выпускал их из-под линейки — На кровати выложены в линию восемь моих гладиаторов гонки, это пятый заезд, сегодняшний гандикап.
СЦЕНА 12. «А теперь, — произношу я, низко нагибаясь над кроватью, — а теперь Пятый Заезд, гандикап, четырехлетки и старше и т. д.» — «и вот Пятый Заезд по гонгу, давай,
СЦЕНА 13. Несусь к фонографу, включаю «Дарданеллу» пусковым крючком.
СЦЕНА 14. Проворно я встал на колени у стартового барьера гонки, лошади в левой руке, линеечный барьер, прижатый к линии старта, зажат в правой, «Дарданелла» — дадарадера-да, рот у меня открыт, вдыхает и выдыхает сипло, это шум толпы на скачках — шарики хлопаются на место под грандиозные фанфары, я их подравниваю: «Ой, — говорю я, — осто — рожней, о-с-т-о-р-о-ж-н-о нет — НЕТ ЖЕ! Приятель вырвался от помощника стартера — возвращается — Жокей Джек Льюис у него на спине в раздражении — вот поставим их поровнее — «лошади у столба!» — Ох, вот старый дурень, мы это и так знаем» — «Вперед!» «
СЦЕНА 15. Следующая сцена, я ползу вперед широкими шагами и очень осторожно, вслед за мраморными шариками и выкликиваю их быстро: «Приятель на два корпуса» —
СЦЕНА 16. Смена ракурса, вспышкой изображение Приятеля-шарика в двух дюймах впереди крупного хромого Дона Пабло с его сколами (регулярно я проводил титанические шариколотящие церемонии и «тренировки», и некоторые скакуны из них выходили коцаными и колченогими, великий Дон Пабло раньше был великим чемпионом Скаковой Дорожки, несмотря на перекос в круглости, который был с самого начала, — но теперь он сколот так, что не починишь, — необычайно болезненная передняя поджилка, кляча, деревянные охранные брусья мрачных главнокузен дробят рог конского копыта серыми днями на Сэлем-стрит, когда немножко конского навоза все еще ароматизировало Ax-Дни Лоуэлла, — трагические дешевые мраморки из фарфора, неистовые в грубом цветенье пола, цветастого линолеумного ковра, только что всухую прошвабренного и проскребенного скаковыми тележками — «Дон Пабло второй! — я оповещаю из того же низкого Доктор-Саксового полуприседа, — и Летучий Эбен нагоняет быстро после медленного старта в арьергарде — Запас Времени» (красные полоски по белому) (никто больше никогда их не поименует), бац, времени больше нет, я уже нагибаюсь, протянув руку, опереться, падая на стену над финишной чертой, и трагически нависаю лицом над провалом деревянного последнего отрезка на лестничной площадке, с широким изумленьем онемев — лишь умудряюсь, распахнув глаза, вымолвить — «— с-а-а-а-», —
СЦЕНА 17. Шарики врезаются в стену.
СЦЕНА 18. «— Дон Пабло перекатился и врезался — ух, выщербился, такой он тяжелый!
Глязз!)
— но в той комнате, целиком обращенной во что-то темное, холодное, невероятно мрачное, моей комнате дождливых дней, и все в ней было пропиткой серого Йойка Тусклых Небес, когда края радужного рта Бога свисали разузленными в цветуюшном сострадании — без цвета… запах мысли и молчанья: «Не сиди сиднем в этой своей душной комнате все время», — говорила мне мама, когда Майк заходил перед нашей с ним вылазкой Бака Джоунза на Дракутские Поля, а я вместо этого деловито катал Могиканскую Будущность и зарывался вглубь ранних архивов моей древности в поисках исторического материала для газетной заметочки с объявлением скачек… напечатанной от руки на сумрачных серо-зеленых страницах Времени.
ВОСЬМОЙ ЗАБЕГ: Разыгрывается $1500, для 4-леток и старше.
Шесть фарлонгов
Столб: 5: 43 ВРЕМЯ 1: 12 4-5
КАР КАР (Льюис) $18.60 7.40 3.80
ЛЕТЯЩИЙ ДОМОЙ (Стаут) 2.40 2.30
ЗАКАТНЫЙ ПАРЕНЬ (Реник) 11.30
ТАКЖЕ БЕЖАЛИ: Летучая Штукенция, Святой Назер, а-Каток, Майна, а-Ремонадная Девочка, Серый Закон, Большенегреби, Возвращение Домой. Вычеркнуты. Счастливый Джек, Грузовой, статья Джека Льюиса.
— или у моих газет бывали такие заголовки:
4 апреля 1936 — Могучее Отвращение доставлено сегодня фургоном из мест своего отдыха на Фермах Льюиса; его сопровождают Джек Льюис, владелец и жокей, тренер Бен Смит, а также его надежные кубки Дерби и помощники.
Яркие небеса и скоростная дорожка предшествовали явлению этих невообразимых светил на сцену великого окончания недели скачек с тыщей долларов, что лились рекой из частных карманов ставок диких жокейских клубов, а тем временем не такие шикарные болельщики Скакового Круга (вроде меня и Папаши из Арканзаса) висели на перилах, птички с насеста, сталеглазые, высоко сижу далеко гляжу, худые, из Кентукки, братья по крови в смысле коняшек и отец с сыном в трагической южной семье, оставленной горе мыкать лишь с двумя лошадьми, которым я иногда действительно устраиваю скачки, ставя крепких чемпионов в «разминки» среди менее светящих светил-мраморок, и называю победителя в своем уголке «Подсказок» ради такой чести, а также ради тружеников отца-с-сыном, которым нужны деньги, и они следовали моему, Льюиса, совету — я сам был Джек Льюис и владел величайшей лошадью, Отвращением, крепким шариком от подшипника в полдюйма толщиной, он скатывался с доски от «Парчизи» в линолеум гладко и беззвучно, однако тяжко, как громыхающий шар из стали, весь гладко обработанный, иногда вышибал несчастные алюминиевые шарики с глаз долой и прочь с дорожки на горбугре по низу рампы — а иногда и победителя запинывал — но обычно гладко скатывался с планки и крошил любое стеклышко иди пылинку на полу (а мельчайшие шарики дергались в бесконечно малых лилипутских микрокосмах линолеума и Мира) — и проворно летел, сам сияющий, серебряный, через весь ипподром к своему назначенному предфинишному отрезку в скалистом дереве, где он просто наращивал рокочущую мощь и низкое гудение половиц и воссоединялся с финишной ленточкой, врезавшись в нее по инерции, влекущей вперед — невообразимый быкоподобный натиск на отрезке, как Завихряй[74], или Мановар[75], или Вызов[76], — прочие шарики не могли состязаться с его массивной мощью, все тащились позади, Отвращение был абсолютным монархом Скаковой Дорожки, пока я его не потерял, запулив со своего двора во двор на Фиби-авеню в квартале от меня — тот сказочный хоумран, я уже говорил, перевернувший весь мир мой вверх тормашками, как Атомбомба, — Джек Льюис, я, владел великим Отвращением, кроме того, лично скакал на этой зверюге и тренировал ее, и нашел ее, и почитал ее, но кроме того, я и Скаковым Кругом заправлял, был Комиссионером, Скаковым Гандикапером, Президентом Скаковой Ассоциации, Секретарем Казначейства — Джеку Льюису всего доставало, пока он был жив — его газеты процветали — он писал редакторские статьи против Теми, он не боялся Черных Воров — Скаковой Круг был настолько сложен, что длился вечно. И в сумраке экстаза. — Вот я держусь за голову, болельщики на трибуне с ума сходят. Дон Пабло при 18-1 спутал все карты, никто не рассчитывал, что он и до стены доберется с его полуаллюром и огромными громадными сколами, он шел бы 28-1, если б не его репутация битого жизнью ветерана еще до того, как его обкололи —
СЦЕНА 19. Я у «Виктролы» ставлю новую пластинку, это «Парад деревянных солдатиков», все расходятся с ипподрома —
СЦЕНА 20. Вы видите, как я марширую вверх-вниз на месте, медленно перемещаюсь по комнате, скачки окончены, я выхожу с большой трибуны, но к тому ж недоуменно покачиваю головой из стороны в сторону, как недовольный игрок, рву свои билетики, бедная детская пантомима того, что я иногда видел у своего отца после скачек в Наррагансетте, или Саффолк-Даунз, или Рокингеме — На всем зеленом столике у меня разложены бумаги, карандаш, моя редакция управляет Скаковым Кругом. У стола этого сзади до сих пор риски мелом, которые оставил Жерар, пока был жив в зеленом столе — стол этот громыхал у меня в грезах из-за того, что в нем призрак Жерара — (Теперь я грежу об этом дождливыми ночами, превратившимися почти что в овощ у открытого окна, мертвенно-зелеными, как помидор, а дождь падает в блочно-полой пустоте снаружи, весь промозглый, каплющий и мглистый… ненавистные стены Пещеры Вечности вдруг воздвигаются в бурой грезе, и когда замедляешь драпировку, рыболовишь покров, складываешь рот зева и пасти в этом громадном блещущем водоеме по имени Дождик, — тебе теперь видна пустота). — Задвинутый в угол «Виктролой», мой бильярдный столик — складной бильярд, с зеленью бархата, маленькими лузами, и кожаными карманами, и маленькими киями с кожаными наконечниками, которые можно натирать голубым мелом с отцовского бильярдного стола в кегельбане — То был очень важный столик, потому что на нем я играл в Тень — Тенью я называл высокого, худого, крючконосого парня по имени Сент-Луис, который приходил в Потакетвилльский Общественный Клуб иногда резаться в пул с хозяином, моим отцом… величайший бильярдный жулик, какого только можно встретить, высоченный, лапищи с пальцами вроде бы дюймов десять длиной распластывались когтями на зелени опорой для кия, один только мизинец прорастал и давал побег от его рукогоры на расстояние шесть дюймов, можно сказать, чисто, аккуратно, он просовывал кий прямо в крохотное отверстие между большим пальцем и указательным и скользил по всему деревянистому блестящему до соединения с киебитком кисцелуем — он зашарашивал удары без никакого, фвап, шар замертво клакался в кожаную лузу — Такой дылда, опокровленный, он сгибался далеко и от даленно и нависал над своими ударами, тут же награждая публику зрелищем своей громадной тяготеющей головы и великого благородного и таинственного орлиного носа, а также непостижимых никогда-ничего-не-выдающих глаз — Тень — Мы видали, как он заходит в клуб с улицы —
СЦЕНА 21. И на самом деле вот что мы видим сейчас, Тень Сент-Луис входит в Общественный Клуб поиграть в пул, он в шляпе и длинном пальто, как-то затенен, проходя вдоль длинной фанерной стены, выкрашенной серым, светлым, но входит в обычный кегельбан, из коих четыре видны слева от Тени, игра идет только в двух, и за работой два установщика кеглей (Джин Плуфф и Скотти Болдьё, Скотти не на постоянке, как Джин, а поскольку был питчером у нас в команде, мой отец давал ему заработать пару лишних пенни, следя за кегельбанами) — Подвал с низким потолком — вот что это за заведение, видны водопроводные трубы, — Мы смотрим, как Тень заходит и вверх по фанерным стенам с наших мест в голове кегельбанов, «Кока-Колы», доски со счетом, у которых стоять, у подставки, и шары для приземистых кеглей в подставке, и сами эти кегли выставлены в кегельбане приземисто и сияя красной полосой в золоте своей платимении — дождливая пятница, 6:30 вечера, в кегельбанах П. О. К., мы видим, как дым окутывает саваном даже саванную Тень, пока он подходит, слышим шепотки, и бормотанья, и ревотзвуки вестибюля, щелчки пула, смех, разговоры…
СЦЕНА 22. Мой отец в клетушке-конторе в глубине, у выхода на Гершом, курит сигару за стеклянной стойкой, и сигара подымается от него тучей, он сердито хмурится клочку бумаги в руке. «Господи боже мой, а
СЦЕНА 23. (пока он выходит из кабинета с жирным деловым ключом владельца, гляньте на цепочку у него из кармана) из атмосфер дыма и зарева бильярдных столов темный затененный человек с кием на ссаном фоне банок и дерева зовет: «Эй, Эмиль, il
СЦЕНА 24.