На сегодняшний вечер он уже нарасследовался — где-то в лесах Дракута подымает из земли дверь, входит и укладывается спать… на миг мы видим огни горнов, сияющие до верхушек сосен, — прогорклый, густой, богатый грязью ветер овевает луну — Тучи спешат за дождем и наперегонки с лихорадочной Дамой в ее лунной спешке, она выходит, медитируя истерические мысельки в разреженном воздухе, — затем люк захлопывается на тайнах Доктора Сакса, он громыхает внизу.
Он отдаляйствует под низом в собственных громадных фантазиях о конце света. «Конец света, — говорит он, — Грядет…» Он пишет его на стенах своего подземного дома. «Ах, Марва моя», — вздыхает он… Марву упекли в дурдом, Доктор Сакс вдовец… бобыль… полоумный Властитель всей грязи, за коей надзирает. Он топтал тростники мартовской полночи в полях Дракута, злобно косился на Луну, пока она скакала вперегонки с мергелевыми облаками (что надувает от устья реки Мерримак, от Марблхеда, с Сев-Запада), — он был невообразимым дурнем, вечно искал золотого идеального решения, бродил повсюду, не жизнь себе устроив, а малину, выискивал таинственные комья земли по всему свету ради штуки до того фантастической — отыскать точку кипения зла (что в его —, было штукой вулканической… вроде чирья) — в Южной Америке, в Северной Америке, Доктор Сакс трудился, отыскивая загадку Нового Света — змея зла, чей дом родной в глубинах Эквадора и амазонских джунглей — где он жил продолжительно, разыскивая идеального голубка… белую джунглевую разновидность, нежную, как белая летучая мышка, вообще-то мышь-Альбинос, но у этого голубка змеиный клюв, и обитает он поблизости от Змеиной Головы… Доктор Сакс вычислил по этому идеальному Голубю, который летал ради него в Тибет по своей воле (и вернулся с пучком трав, привязанным к лапке Героическими Монахами Мира Севера) (Г. М. М. С., постфеллахская организация, впоследствии Папой признанная варварской) (а его грамотеями — примитивной)… вычислил, что у Змея часть тела — в джунглях… Пригруковал с гор Снежного Севера Доктор Сакс, образованный в комиссии льда и в комиссии снега, обученный Пламенами, в страннейшем Монастыре на Свете, где Узрел Сакс Змея
а Змей узрел Сакса —
Приковылял с горы со сломанной ногой, с посохом, вещмешком, в ранах, с бородой, красными глазами, желтыми зубами, но совсем как старый монтанский сезонник на долгих небосиних улицах Уэйко — проездом. И впрямь, вернувшись в Бьютт, откуда Доктор Сакс на самом деле родом, он засел на все ночи резаться в покер со Старым Быком Баллоном, дичайшим игроком во всем городишке… (некоторые утверждают, это вернулся призрак У. К. Филдза, так он на него похож, брат-близнец вылитый, невероятно, вот только —) Сакс с Быком затеяли (конечно, у Сакса было бьюттское имя) — невообразимейший матч в пул, собралась сотня бьюттейцев глазеть в темноте за кругом ламп над столом и за его яркой зеленью по центру.
САКС (выиграл по жеребьевке разбой, разбивает) (Хрясь) (шары раскатываются повсюду).
УЛЫБЧИВЫЙ БЫК БАЛЛОН (углом рта, будто сигара и желтый зуб): Скажи-ка, Реймонд-О, не слишком ли далече романчик-то этот зашел?
САКС: Ты это зачем спросил, Папаша? (Аккуратно трет мелком кий, а черный шар-восьмерка стукает в угловую лузу.) Как скажешь. Папаша.
БИЛЛ: Почему (нагибаясь над столом прицелиться, а Сакс возмущается, и все ревут), мальчик мой, мне иногда приходит в голову, не то чтоб я не заглядывал к врачу в последнее время (кряхтя перед ударом кием) — что идеальнее всего твоя хорошо известная десятидолларовая жопка разместится вон там у столовых скамеек, рядом с ящиком пепси-колы и прочей фармитурой, а я себя утешу скучной травкой (раздувает си-гару) да нацелю эту брюквину на нужный мне шарик — белый — закажу старый добрый желтый номер один —
САКС: Но я загнал восьмерку! — ты теперь не можешь бить!
СТАРЫЙ БЫК: Сынок (похлопывая фляжку «Старого дедушки» в заднем кармане отнюдь не осуждающим жестом), по закону больших чисел, или по закону спроса и предложения, восьмерка — это вой-с-мирка альбинозный (достает ее из кармана и устанавливает и выравнивает белый биток щелчком пальца с пылинкой на зелени рядом, одновременно громко перднув, что слышат все в бильярдной, а некоторые даже и у бара, тем самым форсируя различные реакции отвращения и дикого одобрения, а Хозяин, Джо Босс, тем временем швыряет в задницу Старого Быка Баллона скомканную газету, и Старый Бык, укрепившись на позиции, выхватывает на свет бутылку (упомянутую фляжку) и обращает к ней краткую речь, прежде чем вжарить, — в том смысле, что в алкоголе чересчур бензина, но ей-же-богу, старая хемп-ширьская колымага покатится еще как! после чего проворно определяет ее обратно в карман и нагибается, аккуратно и живо, с поразительной неожиданной резвостью, четкий и умелый, кий послушен под кончиками пальцев, равновесие крепкое, поза, все пальцы так размещены на столе, чтобы кий держался в аккурат на нужной высоте, как полагается, пух, старик загоняет желтую однерку в щель, чпок, и все угомоняются после юмора, дабы поглядеть добрую игру очередности между двумя хорошими игроками, — и хотя хихи и вяки не смолкают всю ночь, Старый Бык Баллон и Доктор Сакс ни мига не отдыхают, нельзя умереть без героев, за которыми надо приглядывать).
Такова была бьюттическая история Доктора Сакса — в Бьютте он Реймонд-шахтер — еще какой шахтер! — он обшаривал копи и залежи Великого Всесветного Змея.
Искал везде травы, которые однажды, он это знал, усовершенствует до почти-алхимического искусства, что сможет пролить некий гипнотический и телепатический свет, от коего Змей падет замертво… ужасающее оружие для какой-нибудь старой омерзительной суки, люди будут падать на улицах вмертвую… Сакс рассчитывает дунуть порохом! ибо Змей — Змей увидит свет — Сакс захочет его смерти, Змей сдохнет, лишь узрев телепатический свет… единственный способ передать Змею послание, чтобы он понял, что имеешь в виду «на самом деле»… берегись, Доктор Сакс. Но нет, — он сам вопит: «Палалаконух, берегись!» — в своих полуденных приступах в лесах, когда послеужинные живчики скачут по его широкополой накидке, будто чернила на солнце, ныряют под его люк, как тать… «Палалаконух, берегись!» написано у него на стене. Под вечер он ложится вздремнуть… Палалаконух — просто ацтекское или тольтекское имя (а может, по происхождению и чиуауанское) Всемирного Солнечного Змея древних индейцев Северной Америки (которые, вероятно, сошли походом с Тибета, еще не зная толком, тибетского они происхождения или североамериканского предрасположения, распространяясь обширно по Миру Вокруг) (Доктор Сакс кричал: «О Северные Герои, Походом Пришедшие от Монгольских Мраков да Голых Корейских Исторчей к Манговым Парадизам Новосветского Юга, что за унылые рассветы встречали вы над каменными горбами Сьерры-Нуэва-Тьерры, катя на тяжком ветру со столбами, принайтовленными, и упряжью к ночному лагерю под блямкающую музыку Индейской Древности Прокофьева в Завывающей Пустоте!»)
Сакс пыхтел над травами и порошками всю жизнь. Не мог он носиться Тенью с автоматическим пистолетом 45-го калибра, сражаясь с силами зла, то зло, с которым Доктору Саксу надлежит бороться, требует трав и нерв… нравственных нервов, ему требовалось распознавать добро и зло, и разум.
Когда я был маленьким, единственный раз удалось мне связать Доктора Сакса и реку (тем самым определив, кто он такой) — когда Тень в одном своем шедевре Ламонта Крэнстона, опубликованном «Стритом-и-Смитом»[21], навещал брега Миссисипи и надувал собственную личную резиновую лодку, которую, однако, еще не усовершенствовали, как эту новую, что прячется у него в шляпе, он ее купил в Сент-Луисе днем вместе с одним своим агентом, и она составляла довольно увесистый пакет у него под мышкой, пока они мчали на такси к вечерней тусне вдоль воды, беспокойно поглядывая на часы, когда надо обращаться в Тени — Меня изумляло, как Тень может так много путешествовать, ему так легко удавалось подстреливать вымогателей на Набережных Китайгорода в Нью-Йорке из своего синеватого 45-го (сверк) — (рев Речи Тени в Свинце) — (валящиеся силуэты тугокуртых китайских гангстеров) (войны Тунов[22] с Гонга) (Тень ускользает сквозь дом Фу Манчу[23] и выныривает за спиной Бостонского Черныша[24], лупя своим 45-м зевак на пирсе, буквально скашивая их, а тут Пучеглаз[25] на моторке такой увозит их к Хамфри Богарту) (Доктор Сакс колотит своим узловатым посохом в двери, за которыми в Замке вечеринка в духе Айседоры Дункан в Двадцатые, когда им владела сбрендившая старуха, когда там видят, кто у дверей, весь зеленолицый и ухмылистый, и глаза у него сверкают маньячески, они орут и падают в обморок, его глухой хохот взлетает к обезумевшей луне, а она вопит поперек дробленых кряков в возгласной ночепадучей изверженности — под грохот миллиона карков, как ящерки в — лизоблюдах —) ффухх! Доктор Сакс был как Тень, когда я был молод, я видел, как он однажды ночью скачет через последнюю купину на песчаном откосе, накидка враспашку, я не успел заметить ни ног его, ни тела, он исчез — тогда он был проворен… той ночью мы пытались заловить Лунного Человека[26] (Джин Плуфф переоделся и старался навести ужас на весь район) в песчаном карьере — веточками, бумагой, песком, в какой-то миг Джина загнали на дерево и едва не побили камнями, он сбежал, улетел летучемышью сразу во все стороны, ему 16, нам по 11, он и впрямь умел летать и впрямь был таинственен и пугал, но, когда он пропал в одну сторону, мы немного побегали под фонарем, так что меня несколько ослепило светом, я увидел и познал Джина Лунного Человека в тех деревьях вдалеке, но на другом берегу, повыше, у кустарника, стоял высокий затененный силуэт в накидке, величавый, а потом повернулся и выпрыгнул из виду, —
16
В семь лет я пошел в приходскую школу св. Людовика — как-то особо Доктор-Саксовую. В зале этого королевства я и увидел кино про св. Терезу, от которого камень оборачивался, — там были ярмарки, мама моя исполняла обязанности в киоске, бесплатно раздавались поцелуи, конфетные поцелуйчики и настоящие (когда все местные усатые парняги, Парижские Канадцы, спешат заполучить свое, пока не отправились в Армию куда-нибудь в Панаму, как это сделал Анри Фортье, или не пошли в священники по приказу отцов) — В Св. Людовике тайные тьмы прятались в нишах… Дождливые похороны маленьких мальчиков, я видел несколько, включая похороны моего собственного несчастного брата, когда (в 4 года) моя семья жила в аккурат в приходе св. Людовика на Больё-стрит за его стенами… Величавые изумительные старые дамы с седыми волосами и серебряными пенсне жили там напротив школы — и в одном доме на Больё тоже… женщина с попугаем на лакированной веранде продавала детям среднеклассовые леденцы (диски карамели, вкусные, дешевые) —
Темные монахини св. Людовика, пришедшие на почтенные черные похороны моего брата мрачной вереницей (под дождем), сообщили, что сидели вязали в бурю, и тут им явился яркий белый шар огня и завис в комнате у самого окна, танцуя во вспышках их ножниц и вязальных спиц, пока они готовили для ярмарки неохватные драпировки. Немыслимо было им не поверить… много лет потом я ходил, размышляя об этом факте: искал в грозы белый шар — я тут же понял мистику — я видел, где гром вкатывал свой громадный кегельный шар в хлоп облаков, чудовищных челюстями своими и взрывами, знал, что гром — этот шар —
На Больё-стрит наш дом выстроили над древним кладбищем — (Боже Милостивый, янки с индейцами под нами, Мировой Чемпионат старых сухих пылей). Мой брат Жерар пребывал в убеждении, ковчежном, что призраки мертвых из-под дома виновны в том, что дом иногда погромыхивает — и рушится штукатурка, сбивая ирландские куколки-крохотули с полки. Во тьме, в средисонной ночи я видел, как он стоит над моей колыбелькой, волосы дыбом, сердце мое каменело, я ужасался, мама и сестра спали на большой кровати, а я в колыбельке, неумолимо стоял брат мой Жерар-О… видать, так тени ложились. — Ах Тень! Сакс! — Пока я жил на Больё-стрит, я помнил и тот холм, и Замок, а когда переехали оттуда, мы переселились в дом неподалеку от Соснового пустыря с призраками, через дорогу, с опустелым Замкопастырским домом (у французской пекарни за рощами и конькобежными прудами, Хилдрет-стрит). Предчувствия тени и змея мне явились рано.
17
На Больё-стрит мне снится сон, что я на заднем дворе фантомного Четвертого Июля, все серо и как-то тяжко, но во дворе толпа — толпа людей, словно бумажных фигур, на травянистом песке рвут фейерверки, пух! — но весь двор еще и как-то громыхает, а мертвые под ним, и на заборе полно сидельцев, все грохочет как ненормальное, как лакированные скелетные мебеля, и притом грохот стоит бесчувственный, жестокий, равнодушный, треск сухих костей, а особенно — окна, когда Жерар говорил, что это явились призраки (а впоследствии кузен Ноэль, в Линне, сказал, что он
18
Однако ж, невзирая на всю эту беспорядочную серость, когда дорос я до суровой зрелости лет 11 или 12, то увидел одним хрустким октябрьским утром на поле за Текстильным великую подачу, выполненную ладным, странным на вид 14-леткой, или 13-ти, — мальчишка утром выглядел весьма героически, мне он понравился, и я тут же стал этому герою поклоняться, но никогда и не надеялся возвыситься настолько, чтобы с ним встретиться в этих атлетических потасовках на ветропродуваемых полях (когда сотни менее значительных пацанят составляют чокнутую армию, одержимую частными судорогами в меньших, но не менее громадных драмах, например, тем утром я перекатился в траве и порезал себе правый мизинец о камень, и шрам до сих пор виден и даже сейчас растет со мною вместе) — там был Скотти Болдьё на высоком круге подачи, кум королю в тот день, ловил сигнал кэтчера с тяжким хмурым и оскорбительным на вид скепсисом и урожденным франко-канадским чуть ли не индейским тупым спокойствием —; кэтчер отправлял ему нервные депеши, один палец (последний мяч), два пальца (крученый), три пальца (подставка), четыре пальца (перемещайся) (и Полю Болдьё доставало присутствия духа перемещаться от них, словно бы ненамеренно, ни разу не меняясь в лице) (вне круга подачи на скамье запасных он мог щериться) — Поль отверг сигналы кэтчера (мотнул головой) со своим франко-канадским терпеливым пренебрежением, просто подождал до трех пальцев (сигнал крученого), устроился поудобнее, посмотрел на первую базу, сплюнул, еще раз сплюнул в перчатку и растер, помакал пальцами пыль, чтоб не скользили, нагнувшись вдумчиво, но не медленно, улетев мыслями далече и пожевывая изнутри губу (может, думал о матери, которая варила ему овсянку и фасоль на угрюмо-серых рассветах среди зимы Лоуэлла, а он стоял в чулане промозглой прихожей, натягивал галоши), кратко взглядывает на 2-ю базу и хмурится, припомнив, как кто-то добежал до нее во 2-м иннинге, драть их (иногда он говорил: «Драть их!» — копируя Графьев Англии из малобюджетных киношек), теперь же у нас 8-й иннинг, и Скотти отказался от двух ударов, за второй базой никого, он ведет 8:0, хочет выбить бэттера в аут и попасть в девятый иннинг, он не торопится — я наблюдаю за ним с кровоточащей рукой, пораженный — великий Гровер К. Александер[28] песочниц выдает величайший уровень игры — (впоследствии его купили «Бостонские Смельчаки», но он поехал домой сидеть с женой и тещей в смурной бурой кухне с чугунной печкой, покрытой латунными свитками и стишком в кафельной панельке, а на стенах там католические франкоканадские календари). — Теперь же он замахивается, неспешно, глядит прочь на третью базу и дальше, уже даже распрямляясь для удара легким, кратким, ненатужным движением, никаких тебе пижонских подражаний, усложняций и туфты, бац, он спокойно озирает размашистое золотое небо, все сверкуче-голубое, что высится над оградами и железными кольями Главного Текстильного Поля, и высокие воздуха огромной Долины Мерримака сияют торгово-субботним октябрьским утром рынков и экспедиторов, единым взором глаза Скотти Болдьё все это увидел, вообще-то смотрит он на свой дом на Мамонтовой дороге, на Коровьем Выпасе — бац, вот он развернулся и засандалил свою подставку куда надо, идеальный удар, пацан размахивается, тяп в рукавицу кэтчера, «Ты в ауте», конец финала 8-го иннинга.
Скотти уже идет к скамье, когда судья его объявляет — «Ха, ха», — смеются они на лавке, так хорошо его знаючи, Скотти никогда не подводит. В начале 8-го Скот выходит бить абы как, в питчерской своей куртке и битой в могучих руках машет вольно, без особого усилия, и опять же краткими непоказными движениями, питчер залуживает идеальный удар после 2 и 0, и Скотти тут же укорачивает его влево над перчаткой шортстопа — он рысит к первой базе, как Детка Рут[29], он всегда бил точные одиночные, не хотел бегать, когда подает.
Так вот я и видел его утром, его звали Болдьё, меня в уме немедленно поразило Больё — улицей, на которой я научился плакать и бояться темноты и на много лет — своего брата (почти до 10) — это мне доказывало, что
Скотти, названный так за сугубую бережливость — с батончиками по 5 центов и киношками по 11, сидел в том парадном морщинистого гудрона с Джи-Джеем. Елозой и мной — и с Винни.
19
Винни был сиротой много лет, а потом вернулся отец, вынул его мать из какой-то прачечной нужды, собрал вместе всех своих детей из разных приютов и вновь слепил себе дом и семью в многоквартирках Муди — звали его Счастливец Бержерак, человек запойный, что привело его к паденьям вначале, равно как и Старина Валет Бубён, устроился на работу ремонтировать американские горки в парке Лейквью — Ну и дикий же у них дом был, визг многоквартирный — Мать Винни звали Шарлотта, но мы это имя произносили Чарли, «Эй, Чарли» — так вот Винни обращался к собственной матери диким воплем. Винни был худ и тощо мальчишеск, очень правильные черты лица и симпатичный, с высоким голосом, возбужденный, нежный, всегда хохотал или улыбался, вечно матерился, как распоследний сукин сын, «Хезаный Христе, дьявол тебя задери, Чарли, какого хуя ты хочешь, чтоб я сидел в этой, блядь, чертовой ванне весь хренский день —» Его отец Счастливец превосходил его невероятно, у него единственным красноречием было срамословье: «Ебический Есусе, черт бы брал меня за яйца, сукинский сын, я, конечно, заскорузлая говеха, но ты сегодня прям жирножопая коровища, Чарли…» — и от подобного комплимента Чарли восторженно визжала — такого дикого визга нигде больше не услышишь, зенки у нее вспыхивали прямо-таки белым пламенем, долбанутая была на всю голову, к бабке не ходи, когда я впервые ее увидел, она стояла на стуле, лампочку вворачивала, а Винни подскочил, заглянул ей под платье (ему было 13) и завопил: «Ой Хренов Христус, ну и жопка же у тебя, Ма!» — а она давай визжать да как шлепнет его по башке, дом радости прямо. Мы с Джи-Джеем, Елозой и Скотти, бывало, просиживали в том доме целыми днями.
«Ёшкин Иисус, что за маньяк!»
«Он чё,
«Пятнадцать концов кончил, чтоб мне пропасть, скакал и дрочил весь день — по радио «Клуб 920»[30], Чарли на работе — Заза полоумный».
Жилой дом тот стоял через дорогу от Потакетвилльского Общественного Клуба — организации, призванной быть неким местом встреч для толкания речей о франко-американских делах, а на самом деле то был просто огромный ревущий салун и кегельбан с бильярдом, зал же для собраний постоянно бывал на запоре. Папа мой в тот год управлял кегельбаном, великие карточные партии на всю ночь мы весь день имитировали дома у Винни вистом на сигареты «Крылья»[31]. (Я один из них не курил, Винни, бывало, выкуривал по две сигареты зараз и затягивался поглубже, как только мог.) Насрать нам было на какого-то Доктора Сакса.
Великие здоровенные трепачи, кореша Счастливца, взрослые мужики, заходили и оделяли нас фантастическими враками и россказнями — мы на них орали: «Ну и трепло, ёксель, да ни в жисть —
«Да нахуй, Загг, — каски есть каски, мой старик давно на том свете, а кому от этого плохо?» В 11–12 Джи-Джей был до того греческий трагик, что вполне мог так выражаться — слова горести и мудрости так и лились из его детски росистых уныний. Он был прямой противоположностью шизанутого ангела-радости Винни. Скотти просто наблюдал либо закусывал губу изнутри в отдаленном своем молчанье (думал о том матче, где подавал, или по воскресеньям ездил в Нэшуа с матерью в гости к Дяде Жюльену и Тете Ивонн
Стоило нам перевести тему на мрак и зло (темное и грязное и смертное), мы говорили о смерти Зэпа Плуффа, меньшого братца Джина и Джо, нашего возраста (с теми заприлавочными байками, что могли рассказывать злонамеренные мамаши, терпеть не могшие Плуффов, а особливо тот помирающий старый меланхолик в своем темном доме). Ногу Зэпа затянуло под молочный фургон, началась инфекция, и он умер, я впервые повстречался с Зэпом чокнутой вопящей ночью спустя где-то треть после того, как мы переехали из Сентралвилля в Потакетвилль (1932), у меня на веранде (на Фиби), он вкатился на роликах прямо на крыльцо со своими длинными зубами и выступающей челюстью всех Плуффов, первым потакетвилльским мальчишкой, кто со мной заговорил… А что за вопли разносились по ночепадучей улице наших игр! —
Вскоре после Джи-Джей переехал через дорогу, с печальными мебелями из греческих трущоб Маркет-стрит, где слышны завыванья с восточных греческих пластинок воскресным днем, где пахнет медом и миндалем. «Призрак Зэпа в этом клятом парке», — говорил Джи-Джей и никогда не ходил домой через поле, вместо этого перся по Риверсайд-Саре или Гершом-Саре, а Фиби (где он жил все те годы) была центром этих двух рукавов.
Парк посредине, Муди идет по дну.
Так я начал видеть призрак Зэпа Плуффа — он мешался с другими саванами, когда я возвращался домой из бурой лавки Детушей с «Тенью» под рукой. Мне хотелось исполнить свой долг смело — я выучился переставать плакать в Сентралвилле и был полон решимости не начинать в Потакетвилле (в Сентралвилле была св. Тереза и повороты ее штукатурной головы, притаившийся Иисус, виденья Французских, Католических или Семейных Призраков, что роились в углах и открытых дверях чуланов посреди ночи и сна посреди, а также похороны повсюду, венки на белой двери из старого дерева, где краска потрескалась, и ты знаешь, что какой-нибудь старый серый прахолицый мертвый призрак прибывает профилем у свечи, и удушают цветы в буромраке мертвых сородичей, что стоят заунывно на коленях, а сын этого дома обряжен в черный костюм Увы Мне! и слезы матерей и сестер и перепуганных смертных могилы, слезы текут в кухне и у швейной машинки наверху, а когда умирает один — умирают трое)… (еще двое умрут, кто это будет, что за фантом преследует
Пока дождь хлестал в оконное стекло, а на ветви наливались яблоки, я лежал в белых моих простынях, читал с котом и батончиком… вот тут-то все это и зародилось.
20
Подземный ворчащий ужас лоуэллской ночи — черное пальто на крюке на белой двери — в темноте — у-у-х! — сердчишко мое, бывало, грохало вниз при виде громадного головного покрова, что вставал на дыбы, подхлестнутый вожжами, в липкой пасте моей двери — Откроешь дверь чулана, все, что под солнцем, внутри, и под луной — бурые дверные ручки величественно выпадают — сверхштатные призраки на разных крючках в дурной пустоте, подглядывают за моей постелью сна — крест в маминой спальне, торговец в Сентралвилле его ей продал, то был фосфоресцирующий Христос на черном лакированном Кресте — он светился, Иисус во Тьме, я всякий раз сглатывал от страха, если проходил мимо, когда садилось солнце, он принимал собственное свечение, как похоронные дроги, словно в «Убийстве по часам»[32], кошмарной страховизжащей кинокартине о старой даме, что квохчет в полночь из своего мавзолея с — ее никогда не видно, лишь горестная тень ползет по секретеру тук-тук-тук, а ее дочери и сестры верещат по всему дому — Никогда не нравилось мне видеть дверь моей спальни даже чуть приотворенной, во тьме она разверзалась черной дырой опасности. — Квадратный, рослый, худой, суровый, Граф Кондю стоял у меня в дверном проеме множество раз — у меня в спальне была старая «Виктрола», тоже призрачная, ее населяли старые песни и старые пластинки грустной американской древности в ее старой утробе красного дерева (куда я, бывало, совал руку и жал на гвозди и трещины, среди игольной пыли, старых стенаний, Руди[33], магнолий и Жаннин периода двадцатых[34]) — Страх перед гигантскими пауками, с ладонь величиной, а ладони что бочонки — почему… подземные рокочущие ужасы лоуэллской ночи — во множестве.
Ничего нет хуже, как вешать в темноте куртку, с вытянутых рук каплют складки материи, ухмылка темного лица, что окажется высоким величавым изваянием, бездвижным, широкопологоловым или в шляпе, безмолвным — Мой первый Доктор Сакс был вот так вот совершенно безмолвен, тот, кого я видел, он стоял — на песчаном откосе ночью — когда-то раньше мы играли в войну на откосах по ночам (посмотрев «Большой парад» с Дылдой Саммервиллом полностью в грязи[35]) — мы играли, ползая в песке, будто пехотинцы Первой мировой на фронте, в обмотках, с чернотой на губах, печальные, все перепачканные, отплевываясь комками грязи —
У нас были палочные винтовки, у меня сломана нога, и я крайне жалко заполз за валун в песке… арабский валун, теперь мы в Иностранном легионе… по песчаному полю долины там бежала песочная дорожка — в свете звезд крупинки серебряного песка посверкивали — песчаные откосы затем подымались и озирались, и ныряли на квартал во все стороны, в сторону Фиби все заканчивалось у домов на улице (где жила семья белого дома с цветами и мраморными садами побелки вокруг, дочери, выкупы, их двор заканчивался у первого песчаного откоса, именно того, который я обстреливал кусками брусчатки днем, когда познакомился с Дики Хэмпширом, — а другая сторона заканчивается на Риверсайде отвесным утесом) (мой смышленый Ричард Хэмпшир) — я видел Доктора Сакса ночью Большого Парада в песке, кто-то конвоировал взвод на правый фланг, и, будучи вынужденным укрыться, я проводил разведку с видами на ландшафт в поисках возможных подозреваемых и деревьев, а тут такой Доктор Сакс грукует в пустынном плато древесины в кустарнике, за ним все-звезды Целого Мира вытянулись а-ля кубок, луга и яблони фоновым горизонтом, ясная чистая ночь, Доктор Сакс наблюдает за нашей жалкой песчаной игрой в непостижимом молчанье — Я гляжу разок, смотрю, он исчезайт на падучих горизонтах мигом ока… да и была ли хоть какая-то разница между Графом Кондю и Доктором Саксом у меня в детстве?
Дики Хэмпшир показал мне, в чем эта разница может быть… мы начали рисовать вместе хахачки у меня дома за столом, у него дома в спальне, когда на нас смотрел его меньшой братец (совсем как младший брат Пэдди Соренсона наблюдал за нами с Пэдди, когда мы рисовали смешилки 4-леток — абстрактные, как черт знает что, — а ирландская стиральная машинка пререкается и старый ирландский дедушка пыхтит своей глиняной вверхтормашечной трубкой на Больё-стрит, мой первый «английский» кореш) — Дики Хэмпшир был моим величайшим английским корешем, и он
«Воды мало?»
«Не-не, Гватемалы — у меня брат туда едет —»
Мы рисовали смешилки о приключениях в джунглях Гватемалы. У Дики выходило очень хорошо — он рисовал медленнее меня — Мы изобретали игры. Моя мама делала нам обоим карамельный пудинг. Жил Дики выше по Фиби напротив песчаного откоса. Я был Черный Вор, я лепил записки ему на дверь.
«Берегись, Сегодня Ночью Черный Вор Нанесет Новый Удар. Подпись, Черный Вор!!!» — и улепетывал, как таракан (средь бела дня записочки подбрасывал). По вечерам приходил в накидке и широкополой шляпе, накидка из резины (пляжная накидка моей сестры из тридцатых, красная и черная, как у Мефистофеля), шляпа — старая, с широкими полями, у меня была… (потом я носил огромные фетровые, все ровные, чтоб походить на Алана Лэдда в «Стволе внаем»[37], в 19, что тут глупого) — Я подскальзывал к дому Дики, крал его плавки с веранды, оставлял записку на перилах под камнем: «Черный Вор Нанес Удар». — Потом убегал — потом, днем уже, стоял с Дики и прочими.
«Интересно, кто же этот Черный Вор?»
«Мне кажется, он живет на Гершоме, я так вот думаю».
«Может быть, — может быть, — но опять же — не знаю».
Стою там, рассуждаю. По некой причудливой причине, имевшей отношение к его личному психологическому расположению (душе), Дики был в ужасе от Черного Вора — он начал верить в зловещие и отвратительные аспекты расклада — или же — тайные — совершенно бесшумные — действия. Поэтому я иногда с ним виделся и ломал ему волю байками: «На Гершоме он крадет радио, хрустальные сервизы, что-нибудь из сараев —»
«Что еще он у меня украдет? Я уже потерял обруч, шест для прыжков, плавки, а теперь еще и тележку брата… мою тележку».
Все эти предметы прятались у меня в погребе, я собирался их вернуть так же таинственно, как они исчезли — по крайней мере, так я себя уверял. Погреб у меня был просто рассадником зла. Однажды днем Джо Фортье отрубил в нем голову рыбе, топором, просто потому, что мы поймали рыбу, а съесть не могли, поскольку старый грязный чукучан из реки (Мерримака с Мануфактур) — бум — тресь — у меня звезды в глазах — Добычу я прятал там, и у меня были тайные пыльные ВВС из поперечных палок с грубыми шасси из гвоздей и хвостом, спрятанные в старом угольном ящике, готовые к пубертатной войне (на случай, если мне надоест Черный Вор), и вот — у меня туда светил тусклый огонек (фонарик сквозь ткань черную и синюю, гром), и это вот сияло тупо и зловеще на меня в накидке и шляпе, а снаружи за бетонными окошками погреба краснота сумерек лиловела в Новой Англии, и детишки вопили, собаки вопили, улицы вопили, а старейшины грезили, и среди заборов на задах и на фиолетовых пустырях я скакал в развевающейся накидке коварством сквозь тыщу теней, всякая мощнее прежней, пока не добирался (обогнув дом Дики, чтоб отдохнул) до Ладо под уличным фонарем песчаного откоса, где кидал тайком гальку посреди их попрыгушечных скачков на грунтовке (в холодные ноябрьские солнечные дни песчаной пылью дуло по Фиби, как в бурю, сонный шторм арабской зимы на Севере) — Ладо обыскивали все дюны песка, стараясь отыскать эту Тень — этого вора — этого воплощенного Сакса-галькокида — не находили его — я испускал свой «Муи-хи-хи-ха-ха» во тьме лилевых фиалолетовых кустов, я вопил так, чтоб не услышали, в земляной насыпи, шел к себе в хижину Волшебника Страны Оз (на заднем дворе Фиби, то была старая коптильня окороков или сарай для инвентаря) и просачивался внутрь сквозь квадратную дыру в крыше, и вставал, расслабившись, худой, огромный, поразительный, размышляя о таинствах моей ночи и триумфах моей ночи, о ликованье и громадной ярости моей ночи, муи-хи-хи-ха-ха — (поглядывая в зеркальце, сверкая глазами, тьма шлет собственный свет в саване) — Доктор Сакс благословил меня с крыши, где прятался, — мой сотрудник в пустоте! черные таинства Мира! Итд! Всемирные Ветра Вселенной! — я прятался в этой темной хижине — прислушивался кнаружи — безумье на дне моей улыбки тьмы — и сглатывал от страха. Меня наконец поймали.
Миссис Хэмпшир, мама Дика, сказала мне сурово прямо в глаза: «Джек, это
«Да, миссис Хэмпшир», — тут же ответил я, загипнотизированный тем же таинством, что однажды вынудило ее сказать, когда я спросил у нее, дома ли Дики или в кино, тусклым, плоским, трансовым голосом, будто отвечала Медиуму: «Дики… ушел… очень… далеко…»
«Тогда верни все вещи Дики и извинись перед ним». Что я и сделал, и Дики тер красные мокрые глаза носовым платком.
«Что за дурацкую мощь обнаружил я, что за сила мною овладела?» — спырсил себя я… и совсем вскоре после мои мать с сестрой в нетерпении пришагали по улице забрать меня из кустов Ладо, потому что искали пляжную накидку, пикник на берегу затеяли. Мама раздраженно сказала:
«Я воспрещу тебе читать твои проклятущие Захватывающие Журнальчики[38], хоть костьми лягу
Записка Черного Вора, что я написал от руки, печатными буквами, чернилами, жирно, на красивых обрывках лощеной бумаги, которые раздобыл в папиной типографии — Бумага была зловеща, богата, могла перепугать Дики —
21
«Я слишком немощен жить дальше», — говорит Колдун Замка, сгибаясь по ночам над своими бумагами.
«Фауст! — кричит его жена из ванны. — Чего ты так засиделся? Хватит ворошить бумажки на столе и перья посреди ночи, ложись уже, в воздухе ночных ламп дымка, роса упокоит твое горящее чело утром, — будешь лежать, спеленатый сладким сном, как ягненочек, — я обовью тебя своими старыми белоснежными руками — а ты только сидишь там да грезишь —»
«О Змеях! о Змеях!» — отвечает Повелитель Земного Зла — презрительно усмехаясь собственной жене: у него крючковатый нос и движимый клюв челюсойки, а передних зубов нет, и что-то неопределимо юношеское чуется в строении костей, зато в глазах немыслимо старое — кошмарная старосучья рожа придирчивого салангана, у которого в паучьем распоряжении книги, кардиналы и гномы.
«Не видеть бы никогда твоей старой стукаческой морды да не жениться 6 на тебе никогда — чтоб сидеть всю жизнь в промозглых замках, как паразиты в грязи!
Хлопни уж, старая ты пропойца, да допей свой вонючий брендиньяк с коньёлзами, снабди мя идейкой на поболтать, не сведи мя с ума своейной спотыкливой ковылью в потемках… со своими висячими гребнями плоти да блудливыми крапинами — ковыряешь себе рыхлины под джодем — фальшуй давай, фырдыбабь, мне покоя надо Школяризовать моих Змеев — дан мне Бароккобыть».
К этому времени старуха уже спит… Колдун Фауст спешит своими морщинистыми ногами на встречу с Графом Кондю и Кардиналами в Пещерном Зале… шаги его лязгают по железному подвестибюлю — Там стоит гном с отмычкой, монстрик-козюля с перепончатыми лапами или чем-то вроде — каждая нога обернута тряпьем, да и на голове оно, чуть не слепит глаза, чудная тут бригада, главный их козыряет саблей моро, и у него тоненькая шейка, такие бывают у сушеных голов… Колдун подходит к Парапету созерцать.
Глядит вниз в Провал Ночи.
Слышит, как Змей Вздыхает и Копошится.
Помавает три раза рукой и отходит, он машет «пока» запястьями и сходит вниз по долгой дюне в зловещей части Замка, где в песке говно, а под замшелыми обтерханными гранитными стенами старой темницы трухлявые доски и сырость — где гномские детки дрочили и карябали скверну известковыми квачами, словно рекламы Президентов в Мексике.
Колдун, свесивши чувственный свой язык, выковыривает кусок мяса из передних зубов, глубоко сложа руки, задумавшись в голове выпотрошенной птицы.
На нем по-прежнему кошмарные отметины удушенья и вторженья Дьяволом в XIII веке: — высокий воротник по старой моде Инквизиции, что он носит, дабы отчасти скрывать признаки надругательства Сатаной так давно — уродственный выворот —
22
В той первоначальной грезе о морщинистом гудронном углу и парадном с Джи-Джеем, Елозой, Винни, Скотти и мной (Дики никогда не входил в эту банду) (переехал в Нагорья) через Риверсайд-стрит стоит огромный железный забор Текстильного, что обегает всю его территорию, соединенный кирпичными столбами с годом Выпуска на нем, столбы проигрывают быстро пространству и времени, а огромные кустодеревья, аккурат вздымающиеся вокруг футбольного и легкоатлетного поля, в него входят — огромные футболы происходили в бронзовых осенях на этом поле, толпы собирались у забора подглядывать сквозь кусты, другие на досках или трубе трибун пронзительно проницающими днями румяного футбола в туманоцветущих розовостях фантастических сумерек — Но вот ночью волнивые деревья свистят черными призраками во все стороны в пламени черных рук и извилистостях во мраке — миллион движущихся глубин лиственной ночи — Страх вдоль них идти (по Риверсайд, тротуара нет, лишь листья на земле по обочине) (тыквы в росе намеком на Ночь Всех Святых, время голосовать в пустом классе ноябрьским днем) — На том поле… Текстильный пускал нас туда поиграть, был случай — один мой друг намастурбировал там в бутылку на задней линии защиты и развесил в воздухе сдроченное в банку, я примеривался камнем по окнам Текстильного, Джо Фортье из рогатки вышиб двадцать в небытие, неимоверная неблагодарность школьным властям, в ужинных меженных сумерках мы выскакивали поиграть шаляй-валяйски, а иногда и неполной командой прямо на ромб… высокая трава помахивала в красноте, Елоза пищал с третьей базы, кидал мне мяч двойной игры, я вертелся на измене и метал взад на первую, вздернув руку и нырнув плечьми, и бум в первую накатом жестко и прямо, — Скотти между второй и третьей базами при следующем подстуке загребает свой газонокосящий мяч махом спокойным, прям как индеец, присевший посрать, мяч хвать сурово голой своей лапищей, не успел я и опомниться, и мечет мне вялый через вторую базу, за которым мне приходится рвать когти синхронно со Скотти, мяч в футе от земли, что я и делаю голой своей рукой, по-прежнему на бегу (мимоходом пристукнув ногой по краеугольному мешку), и мечу из-под левого бока изо всех сил, чтоб объединить перчатку первого базового игрока с прямой петлей моего рассудительного метка — что он (Джи-Джей, глаза полузакрыты, с матерком: «Этот блядский Джек нарочно меня топит своими пылесборниками») загребает на полпути к земле, хлопнув своей длинной левоногой, а другую подогнув для пущей растяжки, хорошенькая игра вышла, ее только больше подсвечивает спокойствие Скотти и его понимание, что я оценю
Тогда мы — я изобрел — я разобрал старую «Виктролу», что у нас дома была, просто вытащил мотор, в целости и сохранности, и наклеил на вертушку бумаги, отмерил «секунды» и мои собственные теоретические временные зависимости от «секунд», и вынес ее в парк, с заводной ручкой и прочим, чтобы засекать время атлетам моих легкоатлетических состязаний: Джи-Джею, Елозе, Скотти, Винни, Дики, даже старине Иддиёту Биссоннетту, который иногда выходил к нам играть с суровой серьезностью и иддиётской радостью («Эй, Иддиёт!») — прочих — полувсерьез надрываясь на 30-ярдовых бросках посмотреть на свое «время» (которое я замерял с точностью до 4 секунд и 3,9 секунды по возможности), и чтобы развлечь, или удовлетворить, меня — умилостивить меня, я вечно отдавал приказы, и меня звали «здоровый босяк» как Билли Арто (который нынче горластый вожак профсоюзов), так и Дики Хэмпшир (погиб на Батаане[39]) — Дики писал «Джек здоровый босяк» мелом на щитах забора в переулке у франко-канадской Сэлем-стрит, когда мы шли домой на полуденной перемене из Бартлеттской средней —
Школа эта давно с тех пор сгорела — богатые деревья — на Уонналанситт-стрит, имени царя — индейского вождя — и бульваре Потакет, имени храброй нации[40] — Трагический ледяной дом, который тоже сгорел, и мы с Жаном Фуршеттом предлагали пожарным помочь, таскали шланги, мы прошли от самого Дракута в пироманском возбужденье, у нас слюнки текли: «Черт, надеюсь, добрый пожар был, э?»
Я так (наконец) усовершенствовал свои контрольные часы, что мы стали больше — мы проводили огромные мрачные легкоатлетические состязания на поле Текстильного на закате, а последнее соревнование уже после темна — поле по кругу огибала обычная гаревая дорожка — Вижу Джи-Джея — я на боковых линиях его засекаю — он бежит «Милю» в Пять Кругов — я вижу, как его трагический белый подол полощется в треплесаване 9 часов летненочи через все поле Текстильного где-то в тенях рыжего кирпичного замка со своими залами и лабораториями (с разбитыми окнами от Текстильных хоумранов) — Джи-Джей потерялся в Вечности, когда сворачивает (когда трепещет себе дальше, тужась в своей сердцебивой пустоте, стараясь уловить время немощными усталыми мальчишьими ногами, он —) Я — Ах, Джи-Джей, он сворачивает на последний загиб, мы слышим, как он ужасно пыхтит во тьме, умрет у финишной ленточки, ветра вечерние громогласно шелестят в кустодеревьях Текстильной ограды и по-над всей свалкой подальше, река и летние дачи Лоуэлла — улицы вспышечных теней, уличные фонари — залы Текстильного полувырезаны огромным кусом света Муди-стрит сквозь ажуры и глумежи звезды и тени, и вьющейся ветви, доносит ароматом клевера с Потакетвилля, пыль матчей на Коровьих Выпасах улеглась перед Потакетвилльской летненочной любовью сбившихся вместе стояков — и падунов — Джи-Джей подшмякивает по гари, время у него убого медленно, столько набегал и ради чего —
Он обижается на мою машину, она ему надоедает — Они с Елозой принимаются бороться — (Тем временем в свою Милю на Пять Кругов пустился малыш Жорж Буан, и я завел машинку и срежиссировал взлет, но теперь отворачиваюсь от своих обязанностей легкоатлетического должностного лица и изобретателя, а также вождя распоряжений и пыхтений) — в этой горестной огромной летней тьме с миллионочисленными звездами, что забрызгали млеком пропасть ночи, столь отвесную и чернильно-глубокую от росы — Где-то в Лоуэлле в этот миг мой отец, большой толстый Папа, ведет свой старый «плимут» домой с работы чуть ли не от у «Саффолк-Даунз»[41] или сидит в Жокейском клубе у Домье — моя сестра, с теннисной ракеткой, в 1935 году во взмаховеньях кортов, одержимых призрачными деревами, когда матч завершен и теннисные призраки белоного топочут к дому, у поилок и порогов листвы — Громадные Деревья Лоуэлла оплакивают июльский вечер песнью, что заводится в луговых яблочных землях над Бридж-стрит, фермами Банкер-хилла и домиками Сентралвилля — к сладкой ночи, текущей вдоль Конкорда в Южном Лоуэлле, где железные дороги кричат круглокатом, — к массивным озерам, подобным пальбе из лука, и затишьям любовных тропок Бульвара, где машины, ночехлопки, и жареные моллюски, и мороженое Пита и Гленни, — к соснам фермера Убрехта ближе к Дракуту, к последней утробой каркающей вороне на горках Соснового ручья, затопленным глухоманям и Зыбеням, и заплывам в Мельничном пруде, к мостику Роузмонта, что бродит Ватерловое устье ее Ручья в захолустье в оставшихся д
Трагедии тьмы прятались в тенях вокруг всего Текстильного — машущие ограды прятали в себе призрака, прошлое, будущее, содрогающегося фантома духа, полного тревожной черноватой извилистой скрученной ночной пытки — гигантская рыжекирпичная дымовая труба вздымалась к звездам, шел черненький дымок — ниже, миллион хихучих колких листиков и прыгучих теней — у меня столь безнадежная греза о том, чтоб идти или быть здесь ночью, ничего не происходит, я лишь прохожу,
Осенью моя сестра приходила, бывало, посмотреть, как я играю с бандой в футбол, тресь, бам-трам, подсечка, — я закручивал ей тачдауны, чтоб аплодировала, — то было за трибуной, когда команда Текстильного дралась за мяч с Тренером Расти Ярвеллом — громадные железистые красноты в небесах, летят падучие листья, свистки — натруженные холодные ороговевшие обветренные руки помощи в цыпках —
Но по ночам, и летом, или же под апрельским ветреным дождем, что влажно волнуется, это поле, эти деревья, этот ужас перед оградами и кирпичными столбами, — угрюмое безмолвие — плотность потакетвилльской ночи, безумье грезы, — забег завершается в котловом мраке, где во вспышках зеленого круга бурой ночи таится зло — Доктор Сакс был тут везде — его ликованье нас поддерживало, и мы от него бегали, и прыгали, и хватали листву, и катались в траве, расходясь по домам — Доктор Сакс проникает в кровь детей своею накидкой… смех его спрятан в черных капюшонах тьмы, где его можно всосать с воздухом, ликованье ночи в детках есть посланье из тьмы, в этом наклоне чаши пустоты есть телепатическая тень.
23
Я ночевал у Джо Фортье — не раз и не два ощущал мурашки на коже его холодных ног или дубленую шкуру его гудронно-черной пятки, когда лежали мы в промозглых амбарах и чердаках его разнообразных домов полуночами Доктора Сакса с историями про призраков и странными звуками —
Впервые познакомился я с Джо, когда он жил на Банкер-Хилл-стрит в буквально броске камня от перекрестка Западной Шестой и Буавер, где бурый халат согревал меня в небесах у материнской шеи — Его мать и моя работали бок о бок на громадном базаре
Мы с Джо обследовали все возможные дома с привидениями в городе. Главным из наших великих домов был тот, когда он жил на Бридж-стрит у 18-й, в старой серой пасторской развалюхе в клине лиственных улиц по осени, — через Бридж-стрит, за каменной стеной лужайки, подымался склон сосен и грустен, в точности как лужайка перед Замком Лейквью, — к Дому с Призраками, от которого ничего не осталось, лишь скорлупа, развалина штукатурки, балок, битого стекла, говна, мокрой листвы, покинутых ножек старых гвоздей обстановки, ржавых рояльных струн в дзыне (как на старом брошенном сухогрузе, который использовали под бакен, по-прежнему находишь орнаменты завитков на бимсах в Кают-Компании, и солнце сияет во всерадостном утре моря, словно у берегов Малайи или Сиэтла в незапамятные времена) — в Той старой Скорлупе Дома водились призраки — крыши прогнивали — ссать нас восторгало среди упадочных балок и выпирающих треснутых стен — Нечто неименуемо, саванно непристойное и дикое — будто рисунки огромных хуев длиной в змея, с тупыми слюнями яда — мы дергали доски, сдвигали кирпичи, ломали острова свежей штукатурки, вышибали пинками стекольные осколки и —
А ночью, летними ночами, когда семейство внизу в большой кухне (может, там моя же мама или отец, прочие, молодой священник только что из Канады, которому нравится охмурять дамочек, — мы же четырьмя этажами выше к чердаку, мы слышим лишь слабенькие взревы хохота снизу), — в лоуэллской ночи мы лежали расслабленно на ссаных матрасах, у окошка древеса шуршат томительно, рассказываем истории («Шии-каго! шии-каго!»), играемся со своими пиписьками, ерзаем, брыкаемся, несемся к окну выглянуть, что там за шум, — глянуть на наш Дом с Призраками в многообразной черной и белой мигающей лоуэллской ночи… Что за совы? угукают и колдукают в полночь? Что за старый маньяк в белых власах явился щипать за ржавые рояльные пружины в путаном лабиринте полуночи? что за Доктор Сакс ползет вдоль по черноте, затененный, под капюшоном, опелоченный, скоростно звеня на малой высоте к своим таинствам и страху —
Вместе, громадным днем всемирных облаков, мы обследовали водохранилища в холмах Лоуэлла, так высоко, или вставали лагерями у сточных труб в бурых трагических свалявшихся полях — на задворках школы св. Людовика — сидели на дереве, звали его Тексомотором Свежего Воздуха, — я запускаю воздушных змеев на поле —
Как-то утром в воскресенье Джо приходит ко мне домой после церкви, но я завтракаю, поэтому в своих беленьких бриджиках он, ожидаючи меня, спускается в погреб и набирает там ведерко угля для моей Ма — мы позируем снаружи с Анри Труазьё и моим котом, тусклым воскресным днем, — за нами машут деревья Доктора Сакса — запись старых ночей в ночевательных амбарах, на холодном чердаке, в таинстве, во грезе, Джо и я — Старинные кореша всей жизни детства — Однако Джо избегал саванов, не ведал никакого таинства, не пугался, лишь плевался, пёр себе дальше, в дровосецких сапогах, дождливыми утрами в церковь, воскресенье, всю последнюю неделю обследовал речку, а сегодня днем хочет отыскать пещеру в сосняках — идет ставить палатку, чинить машину на дождливый смутно-дымчатый весь день с банками и замазанной ветошью, и никаких тебе угощений —
У Джо дома были башенки и чердаки, но он не боялся призраков под парусом… его фантомами были реальность, работа, заработать денег, починить ножик, подровнять винтик, прикинуть на завтра. У него на задворках я играл в унылые личные игры, в какие-то мифические терки с самим собой, включая сколько раз вокруг дома и воды, — он же занят починкой чего-то для себя полезного. Приходит ночь, крадутся тени, возникает Сакс, а Джо лишь покачивается на веранде, говорит о том, что нужно сделать, и то и дело наклоняется и чешет ногу и грит: «Хью-хью-хью! ну ты и разобиделся в тот раз — ху-ху!»
24
Гам от больших семейных сборищ на четвертом этаже чердака Джо слышится очень слабо, но О! когда дело происходило у меня дома, в коттедже на Западной улице раньше или позже, улюлюканье и вопли дам, когда шпанявка Дюкетт заставляла Бланш погасить весь свет и давай играть на фортепьяно жутенькую музычку, вверх воздымается лицо, напудренное белой мукой, обрамленное пустой рамой от картины, с фонариком у подбородка, угугугуу, взрывы воющего хохота буквально вышибали меня из кровати пролетом выше — Но по крайней мере мне доставалось удовлетворение знать, что посередь такого крепкого взрослого насмехательства и бедлама никакие настоящие тени за мною не явятся — Божже, вот так банда это была: они себя звали
Они там все, Дулуозы, Фортье, Дюкетты, Дюбуа, Лавуазье, кто не, все в передних рядах, и тут выходит Ляпуль в ризе с важными алтарными служками, покачивается и ковыляет к работе — Всякий раз, стоило ему обратить налитый кровью страждущий взор к передним рядам, там оказывался мой папа, или отец Джо, или Ма и прочие чокнутые тетки, они украдкой издевательски слегка помахивали ему руками (будто в каком-нибудь уморительном святотатственном французском кино, пока еще не снятом), а он в ответ им тоже машет, словно говоря: «Христаради, потише давайте», — но они полагают, будто он их передразнивает, и всю Мессу от отца Джо слышны сдерживаемые фырчки взрывного только-не-хохота — А от моего папы все только хуже, поскольку он машет своей соломенношляпой между ног, или Бланш скашивает к переносице глаза, когда Ляпуль подымает гостию у перил на причастии — безумная банда — бедняга с трудом опускается на колени, алтарные служки цепляются ему за руки, ибо он чуть не падает, а человек-то золотой и, Боже мой, я бы сказал, почитеннее Епископа не бывало, что облагал бы свою паству хмуростями — Ляпуль на наших диких вечеринках любил рассказывать анекдот (который на самом деле подлинная история) о приходском священнике в Канаде, который не хотел отпускать одному парню грех, и в отместку парень этот измазал говнидлом перила его кафедры, поэтому настает воскресное утро, священник уже открывает было рот: «Сегодня, дамы и господа, я хочу поговорить о вере, ля натюр де ля релижьон[45] — Вера, — говорит он, приступая, возлагает руку на перила, — вера… — подносит руку к носу, кладет на перила опять… — вера — это… — и снова подносит руку к носу, хмурясь озадаченно, —
25
Когда Джо жил на Банкер-Хилл-стрит, и нам было по 8, 9, мы первым делом обследовали берега Мерримака в той части вдоль Лейквью-авеню, что была тогда польскими трущобами, где река плыла грязно, кротко без скальнорева вдоль громадных красных стен «Бумагопрядилен Бутта», — мы дождливыми воскресными днями в феврале бегали туда пинать плавучие льдины и ржавые пустые канистры из-под керосина, и шины, и всякую дрянь — Однажды провалились по самые бедра, все вымокли — Старший брат Генри насрал под дерево, на самом деле насрал, присел на корточки и нацелился взрывом в сторону, ужас. Мы обнаружили жирную парочку, любовники расплетали огромные ноги дамы в ямочках и волосатые муженоги из совокупления на подстилке журнальчиков про кино, пустых банок, крысиного тряпья, грязи, травы и соломы на полусклоне в кустах… серый день лета, они восхитительно объединились на полевой свалке у реки… а ночью вернулись, темнее, дичее, сексуальнее, с фонариками, непристойными журналами, трясущимися руками, засосами, украдкими прислушиваньями к Шуму Времени в реке, на мануфактурах, мостах и улицах Лоуэлла… дикоглазые в небесах, они потрахались и пошли домой.
Мы с Джо обыскивали там всю реку… чем темнее и дождливее время, тем лучше… Мы выуживали дрянь из реки. Неведомое и забытое утро имело место во дворе ветхого двухэтажного дома на углу Лейквью и Банкер-Хилл, где мы кидали дрова и мячи вверх-вниз в воздух, а матери на нас орали, мы только что подружились, — как забывать воспоминание о следующем утре понедельника в школе — фу, невозможно забыть школьный кошмар… грядет… понедельник —
Однажды днем — в призрачных дворах Св. Людовика, на хрумких гравиях переменки, в раздевалках банановый дух, монахиня приглаживает мне волосы водой из каплющей трубы в писсуаре, сырой мрачный сумрак и грехи коридоров и углов, где к тому же (на девчачьей стороне) моя сестра Нин носилась в вечностях, отзывающих эхом ее собственного кошмара, — однажды днем, пока вся школа стояла молча на полуденном гравии, слушав и ерзая, Джо, который совершил некий
Пацан через дорогу от Джо умер, мы слышали рыданья; еще один пацан на улице между Джо и моей, умер — дождь, цветы — запах цветов — умер старый Легионер, в сине-золотых ужасах ткани и бархата, и регалий, и бумажных венков, и трупной смерти атласных подушек — Ой-ёй-ёй ненавижу все это — вся моя смерть и Сакс обернуты атласными гробами — Граф Кондю в одном таком спал весь день под Замком — лиловогубый — в них хоронили маленьких мальчиков — я и своего брата видел в атласном гробу, ему было девять, лежал с недвижностью лица моей бывшей жены во сне, свершенный, сожаленный — гроб мелькает полосами, пауки подбираются к его ручке под низом — лежал бы под солнцем червей, искал барашков небесных — не мазал бы больше призрака в тех саванных залах песка воплощенной земли, увешанных портьерами зерна ярусами вглупь дупь дерьмь — ну и нашел, на что пялиться, — ДА ЕЩЕ И СКВОЗЬ ГНИЮЩИЙ АТЛАС.
Я отказался от церкви, чтоб облегчить себе ужасы, — слишком много свечного света, слишком много воска —
У себя в смерти я предпочитаю реки или моря и другие континенты, только не атласную смерть в Атласном Массачусетном Лоуэлле — с епископом Сент-Жан-де-Батиста Стоуна, который крестил Жерара, с венком под дождем, четки у него на железном носу: «Мама, он меня крестил?»