Мой дед вел свой род от многих поколений раввинов, раввином стал и его младший сын, но никому из его внуков раввином не суждено было стать. Мой двоюродный брат Джерри стал социалистом, притом воинствующим. Однажды я слышал, как он рассказывал: «Когда работники кошерных пекарен забастовали, зейда выступал против них и на улицах, и в шулах. Его ничуть не волновало, что людям сильно недоплачивают. Его отсталые последователи должны во что бы то ни стало есть кошерный хлеб. Дедуля был тот еще реакционер».
Через неделю после смерти деда у бабушки случился удар. Правую сторону у нее полностью парализовало. Она не могла говорить. Правда, поначалу ей еще удавалось произнести одно-два слова внятно и двигать правой рукой настолько, чтобы написать свое имя на иврите. Ее звали Малка. Однако с каждым днем она все больше сдавала.
У бабушки было семеро детей и семеро пасынков и падчериц: она была второй женой дедушки. Его первая жена умерла на прежней родине. Два года спустя он женился на моей бабушке, единственной дочери самого состоятельного человека в штетле. Брак их оказался на редкость счастливым. Бабушка была хороша собой. К тому же из нее вышла практичная, сметливая и терпеливая жена. Качества, должен сказать, необходимейшие для жизни с цадиком. Синагога не положила дедушке определенного жалованья, а существенную часть денег, которые ему удавалось раздобыть там-сям, он имел обыкновение раздавать учащимся ешивы, бедствующим эмигрантам и вдовам. Из-за этого изъяна — а именно так расценивала дедушкино поведение едва сводящая концы с концами дедушкина семья — дедушка как опора семьи был ничуть не лучше пьяницы. Чтобы подкрепить это уподобление, добавлю, что бабушке приходилось очертя голову, притом тайком, то и дело бегать в ломбард — закладывать свои украшения. Притом далеко не все ей потом удавалось выкупить. Зато дети не терпели недостатка ни в чем. Младшенький, ее любимец, стал раввином аж в Бостоне, старший совмещал в одном лице актера и администратора нью-йоркского идишского театра, третий стал юристом. Одна дочь жила в Монреале, две переехали в Торонто. Мама была младшей из бабушкиных детей, и когда с той случился удар, на семейном совете постановили возложить заботы о бабушке на маму. Виной тому был папа. Остальные мужья, встав на защиту жен, с пылом излагали, что их жены и без того валятся с ног — у них хлопот полон рот, им просто не справиться; отец же — он не любил ссор — молчал. И бабушку перевезли к нам.
Ее комнату за кухней вообще-то обещали, когда мне минет семь, отдать мне, а так я волей-неволей по-прежнему ютился в одной комнате с сестрой. Поэтому я — и меня можно понять — упирался, когда мама принуждала меня зайти перед школой к бабушке и поцеловать ее.
— Масик, масик. — Больше ничего бабушка выговорить не могла.
В первые месяцы в нас еще теплилась надежда.
— Ну кто бы мог двадцать лет тому назад предположить, что найдут лекарство от диабета? — вопрошал папа. — Пока ты жив… словом, вы понимаете…
Бабушка улыбалась в ответ, пыталась что-то сказать — глаза выдавали, каких усилий ей это стоило. Я гадал: знает ли она, что я жду не дождусь, когда смогу перебраться в ее комнату?
И позже она, случалось, прижимала мою руку к груди — левая ее рука оставалась на удивление сильной. Однако, по мере того как болезнь затягивалась, стала частью домашнего уклада, не оставлявшей оснований ни для надежды, ни для ропота, — чем-то вроде подтекающего холодильника, — поцелуи приобретали все менее личный, все более ритуальный характер. Ее комната стала внушать мне страх. Нагромождение липких лекарственных пузырьков, растреснутый стульчак у кровати, остекленелые, притом молящие глаза, слабая улыбка, мокрый, поползший на сторону рот, чмокающий меня в щеку. Я отдергивался. А спустя два года стал отлынивать, говорил маме:
— Какой смысл докладываться ей, куда я иду — туда или сюда? Она меня не узнаёт.
— Не дерзи. Она твоя бабушка.
Дядя, тот, что работал в нью-йоркском театре, в первые месяцы регулярно посылал деньги — помогал содержать бабушку; посылали деньги и другие дети. Однако едва первое, подстегивавшее их потрясение прошло, они почти перестали нас навещать. Если поначалу, тревожась о ней, они наведывались каждую неделю — «Как она, бедняжечка, сегодня?» — в скором времени они стали заскакивать раз в месяц на минутку лишь из чувства долга, а там и раз в полгода, да и то попутно.
Когда они все же приходили, мама не давала им спуску.
— Мне приходится поднимать ее не меньше трех раз на дню. И ты думаешь, я всегда поспеваю? Иногда я вынуждена менять ей белье по два раза на дню. Твоей бы жене так, — выговаривала мама моему дяде раввину.
— Мы могли бы отдать ее в дом престарелых.
— А что, это мысль, — говорил папа.
— Пока я жива, этого не будет. — Мама метнула на папу испепеляющий взгляд. — Сэм, ну скажи же ты что-нибудь.
— Ссоры делу не помогут. А только всех озлобят.
Теперь доктор Кацман приходил раз в месяц.
— Уму непостижимо, — говорил он всякий раз. — Она такая сильная, ну просто лошадь.
— И это жизнь? — говорил папа. — Сказать она ничего не может, никого не узнает — чего ради так жить?
Доктор был человек с культурными запросами: он часто выступал в женских клубах — когда с лекцией об идишской литературе, когда — и тут его румяное лицо грозно разгоралось, а голос звучал замогильно — об опасности рака.
— Не нам судить, — говорил доктор. — Кто мы такие?
В первые месяцы бабушкиной болезни мама каждый вечер читала ей по рассказу Шолом-Алейхема.
— Сегодня она улыбалась, — рассказывала мама. — И не думай возразить! Она понимает. Я же вижу.
В погожие дни мама поднимала старушку, сажала ее в кресло-каталку, вывозила на солнышко, раз в неделю делала ей маникюр. Днем кто-то должен был непременно оставаться дома: вдруг бабушке что-нибудь понадобится. Нередко по ночам старушка, неизвестно почему, поднимала крик, мама вставала и, обняв бабушку, часами укачивала ее. Но вот прошло четыре года, а бабушка все болела, и напряжение стало сказываться. Маме ведь приходилось не только ухаживать за бабушкой, но и вести хозяйство — муж как-никак, двое детей. Она стала третировать отца, цепляться к сестре, ко мне. Отец повадился проводить вечера у Танского, в его «Табачных изделиях и напитках» за игрой в безик. А по выходным водил меня в гости к своим братьям и сестрам. И куда бы папа ни пошел, все норовили дать ему какой-нибудь совет.
— Сэм, ты все равно что холостяк. Кто-то из других детей должен взять ее на время к себе. А тебе раз в кои-то веки надо бы стукнуть кулаком по столу.
— Смотри как бы я тебя не стукнул.
Моя двоюродная сестра Либби — она училась в Макгилле — сказала:
— Не исключено, что эта ситуация окажет самое отрицательное воздействие на формирование твоих детей. В годы, когда закладываются основы характера, дядя Сэмюэл, нужно, чтобы постоянная близость смерти не…
— Что тебе нужно — так это обзавестись парнем, — сказал папа. — И еще как нужно.
Теперь после ужина мама задремывала в кресле, даже если по радио шла передача «Лучшие спектакли». Только что она латала мои бриджи или прикидывала, кого из дам пригласить на партию в бинго, подсчитывала, сколько денег собрано на талмуд-тору[66], — глядь, а она уже похрапывает. Затем, как и следовало ожидать, настало утро, когда она не смогла встать с постели. Не дожидаясь его регулярного визита, пришлось вызвать доктора Кацмана посреди недели.
— Ну и ну, ну и ну, куда же это годится?
Доктор Кацман увел папу в кухню.
— У вашей жены, — сказал он, — желчнокаменная болезнь.
Бабушкины дети снова собрались, на этот раз без мамы, и решили отдать старушку в Еврейский дом престарелых на Испленейд-стрит. Пока мама спала, за бабушкой приехала перевозка.
— Так ей будет лучше, — сказал доктор Кацман, но папа — он был в комнате за кухней — видел, как бабушка цеплялась за изголовье кровати: не хотела, чтобы ее уносили какие-то амбалы в белом.
— Полегче, бабуля, — сказал тот, что помоложе.
После того как бабушку увезли, папа не пошел к маме. А вышел пройтись.
Две недели спустя, когда мама поднялась с постели, на ее щеках, как и прежде, играл румянец; впервые за много месяцев она перешучивалась со мной. Ее чем дальше, тем больше интересовало, каковы мои успехи в школе и всегда ли я чищу ботинки. Она снова стала готовить отцу его любимые блюда, снова вела дружбу с дамами из совета хедера. Отец перестал вскидываться на нас, более того — он перестал что ни вечер уходить к Танскому и рано возвращался с работы. Тем не менее о бабушке мы избегали упоминать. Вплоть до того вечера, когда я, поцапавшись с сестрой, сказал:
— Почему бы мне не перебраться в комнату за кухней?
Папа ожег меня взглядом.
— Не распускай язык!
— Она же пустует, что ли нет?
Назавтра мама надела свое парадное платье и пальто, новую весеннюю шляпку.
— Не буди лиха, — сказал папа.
— Прошел месяц. Надо посмотреть, хорошо ли о ней заботятся.
— Там же опытные люди — им и карты в руки.
— Ты что думал — я не буду ее навещать? Я, знаешь ли, не зверь.
— Хорошо, иди.
Однако, когда мама ушла, папа подошел к окну и сказал:
— Кому везет, тому везет, и тут уж ничего не поделаешь.
Я сидел внизу, на терраске, смотрел на проезжающие машины. Папа расположился на балкончике, щелкал орехи — ждал. В шесть часов, а может, и попозже у нашего дома притормозила санитарная машина и, покачнувшись, остановилась.
— Так я и знал, — сказал папа. — Кому везет, тому везет.
Первой из машины вышла мама — глаза у нее покраснели, опухли — и кинулась наверх, стелить бабушке постель.
— Ты снова сляжешь, — сказал папа.
— Прости, Сэм, но что мне оставалось делать? Стоило ей меня увидеть, как она заплакала, и все плакала и плакала. Это был такой ужас!
— Там же самые опытные люди — им и карты в руки. Они лучше тебя знают, как ходить за ней.
— Опытные люди? Опытные убийцы — вот они кто. Сэм, у нее пролежни. Эти ирландские сиделки — такие мерзавки, она подолгу лежит мокрая, они ее ненавидят. Она похудела килограммов на десять, не меньше.
— Через месяц ты сляжешь, помяни мое слово.
Папа снова повадился что ни вечер уходить к Танскому, меня снова что ни утро заставляли целовать бабушку. Она — вот что странно — стала походить на мужчину. На подбородке у нее пробивались волоски, встопорщились седые усы, она практически облысела.
И снова дядья и тетки стали, хоть и нерегулярно, посылать по пять долларов на содержание бабушки. Старики, в прошлом последователи дедушки, наведывались — справиться о бабушкином здоровье. Они располагались в комнате за кухней и, опершись о палки, раскачиваясь, разговаривали сами с собой. Отец называл их «Святые трясуны». Я сторонился этих изрытых морщинами, усохших старцев: они норовили ущипнуть меня за щеку или подсунуть мне нюхательного табаку и закатывались смехом, когда на меня нападал чих. Навестив бабушку, они неизменно застревали на кухне и битый час смотрели, как мама готовит локшн[67], отхлебывая чай с лимоном из блюдечка. Вспоминали изречения, книги и добрые дела покойного цадика.
— На похороны, — маме не наскучивало рассказывать им одно и то же, — чтобы предотвратить давку, прислали шесть полицейских на мотоциклах.
В последующие два года в бабушкином состоянии значительных изменений не наблюдалось; вместе с тем мама снова стала уставать, раздражаться и видеть все в черном свете. Она бранилась с братьями и сестрами, и как-то раз, зайдя после особенно ожесточенной ссоры в комнату, я увидел, что она сидит, обхватив голову руками.
— Если бы, упаси, Господи, со мной случился удар, — спросила она, — ты отдал бы меня в дом престарелых?
— Нет, конечно.
— Хочется надеяться, что мне никогда и ни в чем не придется рассчитывать на помощь детей.
Бабушка болела уже седьмое лето, предполагалось, что она вот-вот умрет, и мы ожидали этого со дня на день. Меня нередко отправляли обедать к одной из теток или к бабушке с отцовской стороны. Дома я почти не бывал. В ту пору мальчишек по будням пускали на левые — самые дешевые — трибуны «Делормье даунз», и мы, Дудди — иногда к нам присоединялся Гас, — Херши, Стэн, Арти и я, с утра до вечера болтались на стадионе «Монреаль ройялз», где в основном ковались кадры для «Доджерс» — он был тогда одним из лучших клубов. В его составе играли Джекки Робинсон, Рой Кампанелла, Лу Ортис, Ред Дэррет, Честняга Джон Габбард и Кермит Китман. Мы боготворили Китмана. Ликовали, глядя, как этот ушлый еврейчик, один из наших, мчит по полю наравне с рослыми вахлаками с Юга.
— Эй, Китман! — вопили мы. — Эй ты, дурья голова, знал бы твой папаша, что ты играешь в субботу!
Кермит играл хорошо, а вот с битой, увы, был не в ладах. И в высшую лигу его так и не взяли.
— Вот он — Кермит Китман, — орали мы после того, как он опять промазал по мячу, — первый еврейский мазила Международной лиги! — После чего переходили на идиш и ругали его на чем свет стоит.
Когда я после одной из таких игр вернулся посреди дня домой, перед нашей дверью толпились люди.
— Это ее внук, — сказал кто-то.
Напротив нашего дома, по другую сторону улицы, стояла кучка стариков — они неотрывно смотрели на нашу дверь. Подъехало такси, из него выскочила моя тетка — она закрывала лицо руками.
— Это ж сколько лет она болела, — сказали в толпе.
— А на следующий год, глядишь, и найдут лекарство. Так всегда.
В нашу квартиру набился народ. Дядья и тетки с отцовской стороны, какие-то незнакомые люди, доктор Кацман, соседи — все толклись в комнатах, переговаривались приглушенными голосами. Папу я застал в кухне — он вынимал из шкафчика абрикосовый бренди.
— Твоя бабушка умерла, — сказал он.
— А мама где?
— В спальне, с… Тебе лучше туда не ходить.
— Я хочу к ней.
Мама — голова ее была покрыта черной косынкой — буравила взглядом зажатый в растрескавшейся от каустика руке мятый-перемятый платок.
— Не входи сюда, — сказала она.
Кровать окружали бородатые сгорбленные мужчины в заношенных черных пиджаках. Они заслоняли бабушку.
— Твоя бабушка умерла.
— Папа мне сказал.
— Поди умойся и причешись.
— Хорошо.
— Поужинаешь сам.
— Угу.
— Погоди. От бабы остались кое-какие украшения. Бусы перейдут к Ривке, а кольцо к твоей жене.
— Какой еще жене?
— Иди-ка умойся. И за ушами не забудь помыть.
Мы разослали телеграммы, позвонили всем, кому положено, в другие города, и весь вечер в дом стекались родственники, соседи и старые почитатели цадика. Вслед за ними явились и гробовщики.
— А вот этот еврей, — сказал Сегал, завидев гробовщика, — хотел бы, чтобы его клиентами были одни немцы.
— Нашел время шутить.
— Слушай, жизнь же не кончилась.
Мой двоюродный брат Джерри взял моду курить, вставляя сигареты в мундштук.