Конечно, жаль, что повозка направлялась в противоположную сторону, но, правь возница на Прудки, вряд ли он оказался бы приветливее. Видимо, такой человек. И Воронцов сунул руку в карман — пальцы привычно легли на холодную рукоятку, и зашагал дальше.
Сумерки уже легли на поляны. Какие-то мелкие пичужки, припозднившись, перелетали через дорогу. Воронцов следил за посверкиванием их упругих округлых крыльев. И тут в конце просеки, отмеченной едва примятой тропой, увидел человека. Вначале боковым зрением, а потом, будто пронзенный током, повернулся и глянул в упор. Рука уже лежала на рукоятке, палец торопливо ощупывал предохранитель.
Человек сидел на пне. В осанке, посадке головы, Воронцов мгновенно уловил нечто знакомое. Напряжение сменилось любопытством, а потом и радостью.
— Иванок! Черт бы тебя побрал!
— Что? Напугал? — хрипло пробасил Иванок и встал навстречу. — Здравствуй, Курсант. Я знал, что ты появишься. Там тебя давно ждут. — И он кивнул в сторону Прудков.
Они обнялись. Встреча однополчан — всегда радость. Иванок заметно подрос, вытянулся. Ткнулся носом в плечо Воронцова и сказал:
— А ты все еще лейтенант?
— Как видишь.
— В отпуск? Или списали подчистую?
— Пока в отпуск. А там… В ноябре — медкомиссия, переосвидетельствование. А ты?
— У меня контузия была. Направили домой. Сказали, больше не возьмут. Только через год. И то, если комиссия пропустит.
Разговор быстро иссяк. Потому что оба, отвечая на вопросы, думали о другом.
— А ты что в лесу делаешь? На ночь-то глядя? — Воронцов посмотрел по сторонам. Рядом с пнем, на котором сидел Иванок, в траве лежал кавалерийский карабин с потертым прикладом и самодельным ремнем. Он скользнул рассеянным взглядом дальше, делая вид, что не заметил брошенного Иванком оружия. Что и говорить, странно его встречали Прудки. До деревни еще с километр-полтора, а уже столько событий, о каждом из которых можно думать что угодно.
— Ты мне скажи, как там мои?
Это внезапно вырвавшееся слово прозвучало настолько естественно, что Иванок так же спокойно, даже не взглянув на Воронцова, ответил:
— Все живы и здоровы. Зинка еще красивше стала. Ребята подросли. А Улька уже по улице бегает.
— Иван Стрельцов так и не вернулся?
— Нет. Ни он, ни папка мой. Ни Шура. — Иванок опустил голову, отвернулся.
Помолчали.
— Наши наступают?
— Наступают. А вы что, газеты не читаете?
— Читаем. Но ты, может, новости какие знаешь? В газетах же не все пишут.
— Наши сейчас на Днепре. Под Киевом. Под Чаусами. На Десне. По всему фронту наступают.
— Чаусы — это где?
— Возле Могилева. Наша дивизия как раз там.
— Вот видишь, вперед пошли. А мы — тут…
Воронцов похлопал Иванка по плечу и сказал, как бы между прочим:
— Ладно, бери свою драгунку и пошли домой.
И, когда тот поднял карабин, спросил:
— Лося, что ль, караулил?
— Лося, — ответил Иванок И его усмешка стала еще одной загадкой, над которой тоже стоило задуматься.
Пока шли до Прудков, Воронцов успел о многом расспросить товарища. Но что касалось лося, то эту тему пока не трогали.
— Ну что, пойдешь сразу к ним? Или к нам зайдешь? — Иванок отпустил ремень карабина и повесил его на плечо прикладом вниз. Так он был почти незаметен.
— Сразу пойду.
— Понятно. Они там, в новом доме живут. Возле пруда. Удачи тебе. Завтра зайду. Если не против. — Иванок разговаривал с Воронцовым как равный. И движения его, и жесты были несуетливы и по-мужицки расчетливы.
— Заходи.
— Степаниде Михайловне привет передавай.
— Передам.
Воронцов, с одной стороны, был рад Иванку, с другой — его не отпускало какое-то подспудное беспокойство. Какого же зверя стерег он в лесу, да еще у дороги, в такой час?
От школы Воронцов свернул в проулок. В конце белела свежая щеповая крыша. Поставил-таки Петр Федорович новый дом. Осилил. Интересно, а полы? Или до сих пор живут с земляными? Крыша свежая, еще не потемнела.
Он шагнул через дорогу, к крыльцу. Издали увидел, что в сенцах горела керосиновая лампа. Желтый маслянистый свет ее освещал бревенчатую стену, полку с какой-то посудой, женскую фигуру, наклонившуюся над столом с ведром в руках. Воронцов подошел ближе и разглядел ее. Так и есть — Зинаида. В руках у нее была доенка, сверху накрытая марлей. Зинаида разливала по глиняным крынкам и горлачам молоко. И Воронцову, наблюдавшему за наклоном головы, движениями напряженных рук, показалось, что он чувствует запах не только молока, но и ее рук. Вот она стоит в нескольких шагах. Та, о которой мечтал все эти месяцы, иногда казавшиеся годами. Стоит только окликнуть, сделать несколько шагов. Сбылась ли?
Он стоял, оцепенев, глядя в желтый квадрат света, который казался теперь не просто дверным проемом. Воронцов вдруг ощутил, что там, за крыльцом, живет и он, Санька Воронцов, пусть какой-то своей частью, пусть не весь, но там, там… И всегда жил. А теперь просто возвращается.
Зинаида между тем закончила работу. Сдернула с доенки марлю. Повернулась к двери и, как показалось Воронцову, какое-то мгновение напряженно смотрела в темноту. Неужто почувствовала? Потом вышла на крыльцо, прислушалась. Воронцов замер, как снайпер, когда выбирается на нейтральную полосу. Зинаида сбежала вниз и, сияя в непроглядной темени белым платком и такой же белой доенкой, торопливо пробежала по тропинке. Воронцов догадался, куда она направилась, — к колодцу. Там, в ракитах, был родник, в который Петр Федорович вставил сруб. Той памятной зимой, когда Воронцов с Кудряшовым забрели в Прудки, спасаясь от немцев, мороза и голода, Петр Федорович как раз и занимался ремонтом бочажка. Вытаскивал старые, сгнившие плахи, пахнущие застарелым илом, которые глубоко просели и уже не держали наплывавшего с боков грунта. Петр Федорович поменял их на новые. Вся деревня ходила в этот колодец, чтобы набрать воды для вечернего семейного чая. Его так и называли — Бороницын Ключ.
Воронцов стоял в двух шагах от стежки, по которой возвращалась от родника Зинаида. Туда она пролетела мимо, даже не взглянув в его сторону. Видимо, после света глаза не привыкли к темноте. Она шла на ощупь, но быстро, изредка соступая с белой стежки и забредая в темную дымную росу. И когда возвращалась назад, сразу увидела его, охнула, и белая доенка глухо звякнула у ее ног. Зашумела в траве вода. Всего одно мгновение длилось молчание. А в следующее она произнесла его имя. Без всякого вопроса, как будто заранее зная, что он придет именно в этот вечер и именно сюда. Он подбежал к ней и обнял, и сразу узнал ее тело, запах. В какое-то шальное мгновение показалось, что он целует Пелагею. Но только одно мгновение длилось это ослепление, когда он готов был назвать дорогое ему имя.
— Зиночка… Зиночка… — Он шептал какие-то слова, которые сами собой рождались и выходили наружу. Шептал, задыхаясь, и вновь повторял одно только слово, одно только имя. Его было достаточно, чтобы выразить все, что сохранил и что принес в этот поздний час.
— Вернулся… Ты вернулся к нам… Сашенька… — Она вырывалась из его рук и сама обнимала его, обхватывала голову, оплетала плечи, целовала в глаза и в губы. Он чувствовал ее теплое дрожащее дыхание.
— Зина! Ты где, доча? — послышался голос Петра Федоровича.
— Да здесь я, тятя! — Отозвалась она не сразу, и то, что запоздало откликнулась, и это «да здесь», произнесенное возбужденно, радостно, заставили Петра Федоровича снова окликнуть ее:
— Что там такое, Зина?
— Саша вернулся! — сказала она дрожащим, западающим голосом.
Во дворе на некоторое время воцарилось молчание.
— Какой Саша? — уже тише спросил Петр Федорович.
— Саша! Наш! — снова сказала Зинаида.
— Наш? Неужто Ляксандр, Курсант?
Скрипнула калитка, послышались торопливые шаркающие шаги. Петр Федорович дважды обошел их вокруг и сказал:
— Ну-ка, дочь, отпусти. Дай поздоровкаться. Оплела, как хмель…
В доме, услышав голоса, доносившиеся с улицы, все переполошились. Когда Воронцов переступил порог, возле белой печи, занимавшей добрую половину малой горницы, увидел стоявших в ряд Пелагеиных сыновей. Рядом стояла мать Зинаиды — Евдокия Федотовна. Она держала на руках девочку, которая смотрела на него глазами Пелагеи. Это Воронцов отметил сразу. Зинаида написала правду.
Мать Зинаиды что-то шепнула девочке на ухо. Та внимательно и, как показалось Воронцову, недоверчиво посмотрела на него. Затем Евдокия Федотовна опустила малышку на земляной пол.
И тут младший Пелагеин сын, Колюшка, подбежал к Воронцову и с криком:
— Папка вернулся! — обхватил его, прижался к шинели.
За младшим двинулся Федя. Он молча ткнулся головенкой в живот Воронцова и заплакал. Но старший, Прокопий, остался стоять у печи.
А Воронцов смотрел на девочку, которая, видя, что братья не боятся чужого, медленно перебирала ножками по земляному полу и тоже приближалась. Затем она остановилась, внимательно посмотрела Пелагеиными глазами, словно решая, можно ли доверять ему, и внезапно радостно и доверчиво вытянула вперед ручонки. Воронцов подхватил девочку и бережно, чтобы не испугать, прижал к груди.
— Вот, Ляксан Григорич, дочка твоя. Сберегли. Своячене руки за это целуй. — Петр Федорович подошел к столу, сел на лавку и по-хозяйски положил руку на столешницу.
Улита замерла в его руках, как пойманная птица, которая еще не знала, добро ли то, что она оказалась в этих крепких, теплых руках, или надо попытаться поскорее высвободиться. Зинаида почувствовала настроение девочки и взяла к себе. Улита тут же радостно охватила ее за шею цепкими загорелыми ручонками. Но в следующее мгновение оглянулась на Воронцова и осторожно улыбнулась. Все в ней было Пелагеино.
— Ишь, юла. Иди, иди, Улюшка, он тебе не чужой. Кровь-то — манит.
В эту ночь он долго не мог уснуть. Закрывал глаза, гнал видения, внезапно появлявшиеся из серой мглы бессонницы, и думал оторопело: как же я собирался проехать мимо? Как же я мог даже думать об этом? Вот как война огрубляет человека.
В последнее время Воронцов часто слышал: война спишет… Говорили, не пряча усмешки, те, кто пытался простить себе многое. Люди подчас позволяли такое, о чем в иных, обычных обстоятельствах, и думать бы остереглись. Но теперь перед ними открылись вдруг некие двери, до этого времени запертые, и не просто распахнулись, а будто спали все удерживающие запоры и петли. Многие моральные нормы оказались поколеблены, потеснены человеческим хотением перед лицом смерти: хоть час, но мой, и война все спишет… Как ни странно, меньше всего этот принцип действовал на передовой. Там, под пулями, человек тосковал по довоенному времени, которое вынужденно оставил. Солдата укрепляла мысль о семье, о доме. Мужья думали о женах и детях. Сыновья — о сестрах и матерях, о младших братьях и невестах, которых нужно защитить. Фронтовики знали: каждый день в окопе, каждая атака, даже не совсем удачная, — это метры отвоеванной у врага земли. А значит, все дальше они отгоняют войну от дома. Другим же дом еще предстояло отбить у противника. Белоруссия, Украина, Молдавия, Прибалтика, северные области Российской Федерации, запад Смоленской еще занимали оккупанты.
А родина Воронцова уже очищена от немцев. Здесь уже тишина. Что ж так неспокойно на душе? И встречают его здесь с добрым сердцем, с открытой душой и, быть может, с любовью, выше и счастливее которой ничего нет и быть не может. Но что же так тревожно?
Его положили на широкой лавке, стоявшей в простенке между дверью и окном. Воронцову показалось даже, что это была та самая лавка, на которую его укладывала Пелагея, когда он из бани перебрался в ее хату.
За ситцевой занавеской вздыхала Зинаида. Видать, и ей не спалось.
Утром Воронцов проснулся оттого, что услышал за окном знакомые голоса.
— Ну что, дядь Петь, дождались зятя?
— А ты откель знаешь?
— Знаю.
— Эх, Иван Иваныч, тебе бы в милиции работать!
— В милиции… Там пускай инвалиды работают. Я на фронт уйду. Вот немного побуду тут с вами и поеду в райцентр, на комиссию. Вашему-то тоже недолго в тылу прохлаждаться.
— А ты чего пришел? На работу сегодня что, не пойдешь?
— Пойду. Я ж не инвалид, выйду и на работу. Нам там немного осталось. К вечеру плуги готовы будут. Железа вот только подходящего нет. Надо бы в лес сходить.
— В лес… Опасно ходить по лесу. Минеры обещались приехать. Вот потом и пойдешь.
— Дело, дядь Петь, не ждет.
Что-то Иванок задумал. Что-то он и вчера вечером недоговаривал. И этот странный седобородый, встретившийся на дороге в лесу… Воронцову сразу показалось, что все это связано в один запутанный узел. И Иванок наверняка знает, где спрятаны концы.
Воронцов встал. Дети еще спали. Он слышал тихое посапывание, доносившееся с печной лежанки.
Вышел на крыльцо. Иванок сидел на боковой лавке и встретил его таким взглядом, как будто они расстались минуту назад.
— Здорово, товарищ лейтенант.
— Здорово. Ты что так рано?
— Дело есть. — Иванок покосился на Петра Федоровича, заводившего в оглобли гнедого коня, которого Воронцов сразу узнал. — Пойдем-ка к пруду.
Они спустились к ракитам, пошли по дороге, ведущей на соседнюю улицу. Именно там, за ракитами, стоял когда-то Пелагеин двор. Но туда они не пошли.
— А дело, товарищ лейтенант, вот какое. — Иванок приступал к разговору основательно. — На прошлой неделе пошел я в лес. Я ж на кузне теперь работаю. Надо было железяку подходящую подобрать, чтобы бороны подлатать. Пошел. Дай, думаю, самолет покурочу. Взял зубило, молоток, ключи. Домой возвращался уже ночью. Иду, а возле нашего лагеря, слышу, голоса. Помнишь, землянка где была? Я вначале подумал, что опять из трофейной команды приехали. Они тут все лето местность обшаривали. Даже землянку разобрали. Правда, там, кроме костей двоих полицаев, ничего не нашли. Нет, смотрю, не трофейщики. Форма на них странная. Одни одеты как партизаны. Кто в чем. И оружие у них наше, ППШ и винтовки. А другие в куртках, штанах с напуском, в ботинках и кепи.
— «Древесные лягушки», что ли? Откуда они здесь?
— Вот именно, «древесные лягушки». Чуть погодя, смотрю, забегали. А со стороны Черного леса послышался гул мотора. Самолет. Они побежали на поляну и подожгли кучу хвороста. Потом другую. Разговаривали и по-русски, и по-немецки. Одного-то я вроде признал. Он в отряде у Юнкерна был, в Андреенках. И голос его я, кажись, слышал. Командовал он. Самолет пролетел низко. Вернулся назад. Опять пролетел, теперь уже выше. А через минуту опустились два парашюта. Человек и контейнер. Самолет улетел. Ушли и эти. Костры потушили, разбросали по лесу.
— И что, ты никому не рассказал?
— Кому тут расскажешь? Только народ переполошишь. Хотел в райцентр съездить. Но они вроде сами обещались приехать. Вот, жду. А время уходит.
— А на Андреенском большаке что ты делал? Карабин у тебя откуда?
— Карабин из землянки. Когда я казаков пострелял, убитых мы с Зинкой в дыру спустили. Туда же побросал и винтовки. Вот, теперь пригодились. Трофейщики не нашли. Винтовки я в другую дыру засунул и сбоку землей присыпал. Казака я точно узнал. Его зовут Кличеня. Знаю, у кого он и жил там, в Андреенках. У Кирюшчихи. Мужа ее в сорок первом под Ельней убили. Вот и приняла себе нового мужика. Он, гад, и Шуру угонял. И деревню потом грабил. Я его хорошо запомнил.
— Кличеня? Это фамилия или прозвище?
— Может, фамилия. А может, и прозвище. Возле костра так и носился. И Юнкерн, это точно его голос был, называл его Кличеней. Сестру, Шуру, именно он к машине привел и потом на кузов запихивал. Мать рассказала, за волосы тащил. Измывался, гад. Утром я опять туда ходил. Взял карабин и пошел. Там у меня патроны были припрятаны… Следов они почти не оставили. Действовали осторожно. Но там, где бегал Кличеня, след я все же нашел. Раздавленное муравьище. След отчетливый. Видны все рубчики, все гвоздочки. Я его запомнил. А назавтра пришлось ехать с дядей Петей в Андреенки. И там, возле дома Кирюшчихи, на дороге, я увидел точно такой же след.
— Так вот ты какого лося вчера караулил?
— Хочется мне его за волосы потаскать. Живого. Спросить, помнит ли он Шуру Ермаченкову. А потом шлепнуть, гада. Такие жить не должны.
— Насчет шлепнуть ты не горячись. Может, обознался.
Иванок усмехнулся.