— Хочу вот найти издателя для двух альбомов. Сначала один подороже, для богатых людей. Старик вот без штанов ходит. Надо старику на штаны собрать. Потом издадим подешевле, для народа…
В это время в другом конце комнаты закипел спор. Орлов и О-в спорили с Златовратским.
— Да, литература — та же проституция! — кричал он так же страстно, как вчера, когда объявлял себя ботом. — Все вы не лучше этих несчастных падших женщин. Задушевные мысли, лучшие чувства своей души вы выносите на рынок…
— Да! Я с этим совершенно согласен, — вставил О-в. — Это именно проституция… Святыню души продавать за деньги… С точки зрения учения Льва Николаевича…
Златовратский возражал, но его возражения вызывали только новые потоки обличений… Глаза Орлова метали молнии.
— Раз став на эту дорогу, конечно… — говорил он язвительно; — дойдешь до того, что станешь описывать, как некий Остая играет на глупой бандуре…
Я понял, что это кинуто по моему адресу, и мне стало интересно выяснить на этот вопрос взгляд Толстого.
— Позвольте два слова, — сказал я, подходя к группе. — Вы считаете, значит, постыдным получать плату за литературную работу?
— Да, именно постыдно! — крикнул Орлов резко, а О-в тоном человека, развертывающего хорошо усвоенную формулу, прибавил:
— Если писатель искренен, — значит, он оценивает на вес металла свои чувства и мысли… Если он ремесленник, — тогда, конечно, нечего и говорить. С точки зрения истинного христианина, то есть с той точки зрения, которую устанавливает Лев Николаевич в своих новейших произведениях…
— Позвольте, однако, — оказал я с недоумением, — ведь вот мы только что слышали, что Лев Николаевич проектирует издать альбом Николая Николаевича и продавать его за деньги…
— Это совсем другое дело, — сказал О-в.
— Почему же? Разве картина художника, проводящая задушевные идеи, которые он тоже разделяет, не выражает его лучших чувств и мыслей?
О-в не сдался. Он начал говорить что-то бойко, докторально, закругленно, и все, что он говорил, невыносимо резало ухо. Чувствовалась готовность вести диалектический спор на какую угодно тему, какое-то холодное и неискреннее резонерство. Было заметно, что всем становится неловко. Заметил это, очевидно, и Лев Николаевич. Среди громкой тирады О-ва раздался вдруг его тихий голос:
— Нет… Это не то… Я думаю, что Короленко прав…
Разговор принял другое направление. Н. Н. Златовратский, несколько волнуясь и нервничая, поставил центральные вопросы «учения» о непротивлении. Все слушали с глубоким вниманием. Златовратский обращался к Толстому, но…
Разговор с Толстым*
Максимализм и государственность
В том же 1902 году мне пришлось побывать в Крыму, и я не упустил случая посетить Толстого, который лежал тогда больной в Гаспре. Чехов и Елпатьевский, оба писатели и оба врачи, часто посещали Толстого и рассказывали много любопытного об его настроении.
Чувствую, что мне будет не легко сделать последующее вполне понятным для моих читателей из народа. Толстой в одной черте своего характера отразил с замечательной отчетливостью основную разницу в душевном строе интеллигентных людей и народа, особенно крестьянства. Сам — великий художник, создавший гениальные произведения мирового значения, переведенные на все языки, — он лично, как человек, легко заражался чужими настроениями, которые могли овладеть его воображением.
Это вообще наша черта, черта интеллигентных людей. Жизнь намеревается сделать из нас, по окончании образования, помещиков, или чиновников, или инженеров, вообще людей, служащих известному строю. Но самый этот строй стоит в слишком разительном противоречии с тем, что порождает в душах честная и просвещенная мысль. От этого у нас сын помещика нередко отрицает право частной собственности на землю, а сын чиновника презирает и ненавидит чиновничество. Отсюда же постоянный разлад между мыслью и жизнью. Мысль — это начало действия, и она влечет молодежь в одну сторону, а жизнь и практические требования выгоды — в другую. В большинстве случаев жизнь берет свое, и, пройдя бурный период молодых увлечений, большинство образованных молодых людей вступают на торную дорогу и понемногу свыкаются с ней. Но в душе, как лучшие воспоминания, навсегда остается след молодых, наивных, полных неопытности, но светлых и бескорыстных неклассовых «ошибок юности».
Толстой в высокой степени умел отражать в своих произведениях эту черту интеллигентной души, ищущей правды среди сознанной неправды жизни. Пьер Безухов в «Войне и мире», Левин в «Анне Карениной», много других лиц в разных рассказах — все это люди мятущиеся, чувствующие душевный разлад, ищущие правды и, как сам Толстой, тоскующие о душевном строе, цельном и без разлада между мыслью и делом. Такой душевный строй мы называем «непосредственностью». У Толстого всю жизнь была тоска о непосредственности.
Такого разлада не знает простой народ. Он жил века в угнетении, долго «все терпел во имя Христа», трудился и надеялся, совсем не задумываясь над причинами общественного неустройства, все приписывая судьбе. Толстой всегда завидовал этому душевному состоянию простых людей. Еще в молодости он преклонялся перед иными крестьянами до такой степени, что одно время старался подражать работнику Юфану даже в движениях. Потом, уже став великим писателем, угадывал и заражался настроениями простых душ. В «Войне и мире» он изобразил солдатика Каратаева, который совсем не умеет выразить своих мыслей, но который казался ему воплощением глубокой мудрости. Толстой успел внушить это свое преклонение перед народной непосредственностью читателям и критикам, и одно время «каратаевщина» служила выражением глубокой народной мудрости. То же нужно сказать об Акиме Простоте во «Власти тьмы», который не может вылущить своей мысли из корявой оболочки: «таё, таё», но устами которого тоже говорит высшая мудрость народа.
Эта способность заражаться народными настроениями определяла крупнейшие повороты во взглядах самого Толстого. В «Войне и мире», изучая историю отечественной войны, он проникся настроением борьбы за отечество до такой степени, что почти оправдывал убийства партизанами пленных. Потом его стала привлекать смиренная народная вера, и от нее он перешел к первобытному христианству. Отсюда его теория о непротивлении. Нельзя противиться злу насилием, хотя бы даже дикари-зулусы начали убивать и резать нас, насиловать женщин, избивать детей. Лучше погибать, чем защищаться силой. Теперь, когда в России происходили события, выдвигавшие предчувствие непосредственных массовых настроений, — мне было чрезвычайно интересно подметить и новые уклоны в этой великой душе, тоскующей о правде жизни. В нем, несомненно, зарождалось опять новое. Чехов и Елпатьевский рассказывали мне, между прочим, что Толстой проявляет огромный интерес к эпизодам террора. А тогда отчаянное сопротивление кучки интеллигенции, лишенной массовой поддержки, могущественному еще правительству принимало характер захватывающей и страстной борьбы. Недавно убили министра внутренних дел Сипягина. Произошло покушение на Лауница. Террористы с удивительным самоотвержением шли на убийство и на верную смерть. Русская интеллигенция, по большей части люди, которым уже самое образование давало привилегированное положение, как ослепленный филистимлянами Самсон, сотрясали здание, которое должно было обрушиться и на их головы. В этой борьбе проявилось много настроения, и оно в свою очередь начинало заражать Толстого. Чехов и Елпатьевский рассказывали мне, что когда ему передали о последнем покушении на Лауница, то он сделал нетерпеливое движение и сказал с досадой:
— И, наверное, опять промахнулся.
Я привез ему много свежих известий. Я был в Петербурге во время убийства Сипягина и рассказал, между прочим, отзыв одного встреченного мною сектанта — простого человека:
— Оно, конечно, — убивать грех… Но и осуждать этого человека мы не можем.
— Почему же это? — спросил я.
— Да ты, верно, читал в газете, что он подал министру бумагу в запечатанном пакете?
— Ну, так что же?
— А мы не можем знать, что в ней написано… Министру, брат, легко так обидеть человека, что и не замолишь этой обиды. Нет уж, видно, не нам судить: бог их рассудит.
Толстой лежал в постели с закрытыми глазами. Тут его глаза раскрылись, и он оказал:
— Да, это правда… Я вот тоже понимаю, что как будто и есть за что осудить террористов… Ну, вы мои взгляды знаете… И все-таки…
Он опять закрыл глаза и несколько времени лежал задумавшись. Потом глаза опять раскрылись, взгляд сверкнул острым огоньком из-под нависших бровей, и он сказал:
— И все-таки не могу не сказать: это целесообразно.
Я был к этому отчасти подготовлен. В письме, которое Толстой послал Николаю II, уже заметна была перемена настроения: советы, которые он дает Николаю II, проникнуты уже не отвлеченным христианским анархизмом, а известной государственностью и необходимостью уступок движению. Но все-таки я удивился этому полуодобрению террористических убийств, казалось бы, чуждых Толстому. Когда же я перешел к рассказам о «грабижке», то Толстой оказал уже с видимым полным одобрением:
— И молодцы!..
Я спросил:
— С какой точки зрения вы считаете это правильным, Лев Николаевич?
— Мужик берется прямо за то, что для него всего важнее. А вы разве думаете иначе?
Я думал иначе и попытался изложить свою точку зрения. Я никогда не был ни террористом, ни непротивленцем. На все явления общественной жизни я привык смотреть не только с точки зрения целей, к которым стремятся те или другие общественные партии, но и с точки зрения тех средств, которые они считают пригодными для их достижения. Очень часто самые благие конечные намерения приводят общество к противоположным результатам, тогда как правильные средства дают порой больше, чем от них первоначально ожидалось. Это точка зрения, прямо противоположная максимализму, который считается только с конечными целями. А Толстой рассуждал именно, как максималист. Справедливо и нравственно, чтобы земля принадлежала трудящимся. Народ выразил этот взгляд, а какими средствами, для Толстого (непротивленца, отрицающего даже физическую защиту!) — все равно. У него была вера старых народников: у народа готова идея нормального общественного уклада. Марксисты держались такого же взгляда, только для них носителями этого лучшего будущего являлся городской пролетариат.
Лично я давно отрешился от этого двустороннего классового идолопоклонства. Может быть, потому, что жизнь кидала меня таким прихотливым образом, что мне пришлось видеть, и главное — почувствовать все слои русского народа, начиная от полудикарей якутов или жителей таких лесных углов европейского севера, где не знают даже телег, и кончая городскими рабочими. И я знал, что этой таинственной готовой мудрости нельзя найти ни в одном классе. Крестьянин умеет пахать землю, но в земельном вопросе, в широком смысле, разбирается не лучше, а хуже, чем многие из тех, которые не умеют провести борозду плугом. Я уже упоминал, как в Свияжском уезде, Казанской губернии, два огромных крестьянских общества шли друг на друга войной из-за земли. Дело дошло до вмешательства войск, и вожаки враждующих обществ были приговорены к смертной казни. Значит, у этих крестьян не нашлось общего начала, которое помогло бы им придти к миролюбивому решению вопроса о земле даже друг с другом… Во время «грабижки» в качестве такого общего начала являлось крепостное прошлое. Более нуждающиеся крестьяне устранялись от раздела лишь потому, что они не были крепостными данного помещика. Можно ли с такими узкими и темными взглядами на земельный вопрос разрешить удовлетворительно эту самую запутанную и сложную задачу нашей жизни? Не ясно ли, что только государство с общегосударственной возвышенной точки зрения, при напряжении всенародного. Ума и всенародной мысли, может решить задачу широко и справедливо? Конечно, для этого нужно государство преобразованное. Из-за этого преобразования теперь идет борьба и льется кровь… Из-за ограничения самодержавного произвола мы все мятемся, страдаем и ищем выхода.
Все это я постарался по возможности кратко изложить теперь перед больным великим писателем, в душе которого все злобы и противоречия нашей жизни сплелись в самый больной узел. Он слушал внимательно. Когда я кончил, он еще некоторое время лежал с закрытыми глазами. Потом глаза опять раскрылись. Он вдумчиво посмотрел на меня и сказал:
— Вы, пожалуй, правы.
На этом мы в тот раз и расстались. Впоследствии, когда революционная волна 1905 года упала, Толстой опять вернулся к христианскому анархизму и непротивлению.
Умер*
Сейчас, в туманный день, на грязной улице провинциального города мне подали телеграмму. Газетчик сказал только одно слово: умер! Двое прохожих остановились, повернувшись к нам. Четверо незнакомых людей знали, о ком можно сказать это роковое слово, не прибавляя, кто умер. Умер человек, приковавший чувства всего мира.
Если был писатель, о котором можно сказать, что его знали все, — это был Толстой, титан современного человечества. Легендарные титаны громоздили горы на горы. Толстой наяву двигал такими горами человеческого чувства, какие не под силу царям и завоевателям.
Слезы невольно просятся на глаза. Есть что-то детски трогательное в доверчивой беспечности, с какой этот слабый старик пошел навстречу смерти. Но все личные чувства смолкают, поглощенные торжественным величием минуты.
Я стоял с листком в руке, и странное ощущение охватывало душу: представлялось невольно, как электрический ток летит дальше, опоясывая землю и всюду отчеканивая огненной искрой два слова: Толстой умер. И кажется, что за этой искрой несется настоящий циклон душевных движений и что звучит в нем горе об утрате, любовь, высшие вопросы жизни и смерти, искания и сомнения, и предчувствие великих решений.
Наша страна бедна и бесправна, но она дала миру Толстого, смерть которого говорят так внятно о вечной, неумирающей жизни.
Ангел Иванович Богданович
Черты из личных воспоминаний*
В 1885 году, после долгих скитаний, судьба закинула меня в Нижний Новгород. Город для меня был чужой, знакомых вначале не было. Единственное учреждение, родственное, так сказать, по духу всякому российскому интеллигентному скитальцу, — была общественная библиотека, в которой я и проводил не мало часов за книгами и газетами. Однажды, сидя таким образом за читальным столом и подняв глаза, я встретил взгляд сидевшего напротив меня очень молодого человека, в очках. Казалось, он хотел заговорить о чем-то, но затем опять опустил глаза в книгу, а вскоре поднялся и вышел.
Я сразу почувствовал в этом незнакомом молодом человеке что-то родственное, точно мы принадлежали оба к какому-нибудь ордену и угадывали это товарищество по неуловимым признакам.
Дня через два мой брат, тоже вернувшийся из библиотеки, сказал, что там к нему подошел и познакомился с ним молодой человек, бывший киевский студент, живущий в Нижнем под надзором полиции.
Это был Ангел Иванович Богданович.
Поляк по происхождению, католик по исповеданию, А. И. Богданович в детстве попал вместе с семьей в Нижегородскую губернию, где вырос и получил среднее образование. Впечатления Приволжского края окружали, таким образом, его детские годы, русская гимназия дала ему знания и товарищество, русская литература естественно и просто заполонила молодую душу. Не забывая родного языка, он, однако, был русским по главному содержанию чувства и мысли. Это не был переход от «завоеванных» к торжествующим «завоевателям». Какая Россия влекла к себе душу молодого поляка, видно хотя бы из того состояния «поднадзорности», в каком мы с братом застали его в Нижнем. В журнале «Былое» (январь 1907 года) в статье А. Баха сообщаются некоторые сведения о «деле», по которому привлекался в Киеве Богданович. Студентом (кажется, третьего курса медицинского факультета) он принадлежал к одному из кружков, главой которого был Левинский, отставной военный, о котором г. Бах говорит, как о человеке необыкновенно обаятельном. Кажется, никаких еще прямо «преступных» действий кружок совершить не успел. Сближались с молодежью и рабочими, причем дело сводилось главным образом на разговоры. У Левинского были некоторые связи с военными, и он «готовился» открыть тайную типографию, для которой пока у него было припасено только немного шрифта. В одно апрельское утро 1882 г. Левинский вместе с Богдановичем были арестованы на улице, и в их общей квартире была найдена при обыске «81 точка» из типографского шрифта, случайно завалившаяся за сундук в то время, когда шрифт убирали, чтобы перенести в другую квартиру.
Времена были суровые. В Киеве свирепствовал военный прокурор знаменитый Стрельников, терроризировавший даже судей и добивавшийся нередко самых суровых приговоров вплоть до смертной казни по ничтожным поводам. Долго просидев в крепости, Богданович на суде произнес остроумную речь, в которой указал судьям на фантасмагорическое несоответствие между статьей 249, карающей смертной казнью за деяния, грозящие ниспровергнуть насильственным образом существующий строй, и… «восемьдесят одной точкой», найденной в его квартире. Эта речь, а, может быть, также молодость и симпатичность юного студента способствовали тому, что Богданович даже стрельниковским военным судом был оправдан. Но университетская карьера его была прекращена высылкой из Киева в Нижний.
В то время, к которому относится наше знакомство, А. И. Богданович жил в Нижнем уже третий год, занимаясь частными уроками. Семья его переехала в другой город. Он был одинок, и настроение его было довольно пессимистическое. В свободные часы он усердно штудировал Шопенгауэра, который в то время читался молодежью так же сильно, как в 90-х годах более, впрочем, легкий Ницше. К своей недавней революционной карьере он относился иронически, о «положении вещей» и возможности борьбы за лучшее отзывался с насмешливой горечью, речи его были пересыпаны парадоксами и сарказмами. Но под всем этим чувствовалось горячее сердце и беспокойный ум, ищущий все-таки выхода и решений. Вскоре все в нашей семье привязались к молодому пессимисту, и часто в нашей скромной квартирке слышались его желчные, порой остроумные выходки, возражения и споры.
В то время он все еще продолжал мечтать о довершении медицинского образования, и, несмотря на то, что он прошел всего три курса, — он любил давать медицинские советы, обнаруживая при этом познания, значительно превышавшие его университетский ценз. Нам всем казалось тогда, что настоящее призвание Богдановича была медицина. Часто у нас говорили, смеясь, что при некоторой желчности и способности к интуициям и отгадке, — из него когда-нибудь выйдет новый Захарьин…
Судьба, однако, судила иначе.
Я тогда, после почти шестилетнего перерыва пытался опять вернуться к литературе и сразу же начал много работать также в местной приволжской газете «Волжский вестник» в качестве корреспондента из Нижнего. Время тогда, в половине восьмидесятых годов, было глухое, тяжелое. Общественные интересы во всех областях жизни упали. Общество проявляло совершенное равнодушие даже к близким земским и городским вопросам. Заседания думы и земства происходили при полном отсутствии публики. На весь обширный Нижегородский край был, кажется, единственный постоянный корреспондент, еврейский казенный раввин Б. И. Заходер, посылавший корреспонденцию в несколько газет. Это был человек довольно интеллигентный и доброжелательный, но писал он сухо и протокольно. Кроме того, как официальному, а отчасти и неофициальному посреднику между еврейским населением и местной администрацией — ему было неудобно восстановлять последнюю против себя, и потому многое, что совершалось под покровом «сильной власти» тогдашнего губернатора, Н. М. Баранова, — оставалось совсем без освещения в печати. Между тем, в это глухое время особенно сильно чувствовалась потребность шевелить хоть ближайшую, окружающую среду, открывать форточки хотя бы и в том помещении, где приходится жить и работать.
Работы оказался непочатый угол, и я стал склонять Богдановича взяться за перо для провинциальной публицистики. Приглашение он это встретил обычными саркастическими выходками. Что может сделать загнанная провинциальная печать и какую пользу принесет подцензурное обличение маленьких воришек и мелких злоупотреблений?.. И так далее. Однако в нем сказалась, очевидно, несознанная внутренняя склонность. Да и дела более крупного не виделось. Через несколько дней со свойственной ему угрюмой застенчивостью, прикрытой обычными сарказмами, он принес мне первую заметку для отсылки в «Волжский вестник». Я теперь уже не помню, что это было и чего касалось. Помню только, что в этом первом произведении сквозила еще большая неопытность и непривычка к перу. Заметка появилась в газете, и через несколько дней, опять с той же небрежной насмешкой, он принес мне другую. За этой последовала третья, четвертая, и через два-три месяца Богданович стал постоянным корреспондентом газеты из Нижнего. Очень быстро в его стиле исчезли все следы неопытности; он выработал в себе сжатый, точный язык образцового провинциального корреспондента, в то время по необходимости являвшегося не только репортером текущих явлений, но и моралистом, проводником в застоявшуюся среду известных элементарных общественно-политических взглядов. При этом писания Богдановича не страдали ни банальностью, ни многословием. Необходимую дозу общественной морали он умел сводить на какое-нибудь короткое обобщение, удачную сентенцию, счастливо подобранный афоризм любимого писателя.
Вскоре после этого подошло экстренное уездное земское собрание. До какой степени глуха была тогда общественная жизнь даже в большом провинциальном городе как Нижний, показывает наш первый с Богдановичем корреспондентский дебют в зале уездного земского собрания. О местах для корреспондентов не было и речи. Не было даже мест для публики, и Богданович, пришедший ранее, встретил меня недоумевающим рассказом о том, что его сначала не пускали в святилище, где господа дворяне с небольшой кучкой покорных волостных писарей и старшин вершили дела уезда чисто келейным образом. В конце концов нас допустили в зал, посадив в уголку на два свободных стула, рядом со скамьей, где сидели самые робкие из деревенских гласных, вскакивающие всякий раз, когда в их сторону обращался строгий взгляд председателя Андреева. Последний, прежде чем открыть собрание, подошел к нам и довольно строго спросил имя, отчество и фамилию. Тогда мужички гласные опасливо отодвинулись от нас сколько можно было подальше… Было похоже, как будто мы проникали в качестве разведчиков какого-то враждебного лагеря, и я видел, что в Богдановиче уже это обстоятельство возбуждало особый интерес. После этого он самым внимательным образом проследил всю сессию. Речь шла между прочим о каком-то земском постановлении, опротестованном губернским присутствием. Богданович написал отчет и заметку, в которой поддерживал земство. Заметка произвела впечатление, и, когда месяца через два подошла обычная сессия очередного собрания, тот же председатель Андреев встретил Богдановича уже как знакомого. Это был старый хищник, совмещавший звание предводителя дворянства с председательством в управе и еще в нескольких учреждениях (в которых впоследствии оказались растраты), — умный, ловкий, лицемерный, угодничавший перед губернатором Барановым и державший в ежовых рукавицах служащих; учителей он преследовал с беспощадной жестокостью мракобеса. К появлению в зале собрания корреспондентов он отнесся сначала с явной недоброжелательностью. Это было, действительно, вторжением нового или, вернее, хорошо забытого фактора местной жизни: с газетной гласностью тогда уже отвыкли считаться, и умный хищник не знал, как ее принять и как обойти в своих видах. Быть может, в нем шевелились уже мрачные предчувствия, которым довольно скоро суждено было осуществиться. Как бы то ни было, — пришлось мириться с фактом, и перед началом очередной сессии Андреев встретил Богдановича уже как знакомого.
— Да, заступайтесь за нас, заступайтесь, — говорил он, пожимая руку «корреспондента». Богданович, человек чрезвычайно прямой и довольно резкий, никогда не отличавшийся «условной» любезностью, — довольно угрюмо и кисло ответил на эти приветствия. Физиономия господина предводителя в то время для нас уже выяснилась в достаточной степени.
Между тем земская оппозиция, предводимая А. С. Гациским и А. А. Савельевым, слабая и бессильная против Андреева, пользовавшегося могущественной поддержкой Баранова, — тоже заметила выступление «корреспондентов» и лучше Андреева оценила это явление. Мы стали получать массу сведений, знакомивших нас со всеми закулисными пружинами местной общественной жизни, и Богданович изучил все эти «соотношения сил» с присущей ему деловой обстоятельностью. Цензура, конечно, ограждала от явных нападении и администрацию, и представителей первенствующего сословия; выступать против них значило явно становиться «неблагонадежным». Но это, конечно, не пугало «сосланного студента», а никакая цензурная бдительность не может предусмотреть все хитрости настойчивого и внимательного корреспондента, который вдобавок, как это было в данном случае, вносил в свое маленькое дело всю страсть, которую раньше надеялся вложить в дело более широкое, и всю горечь недавних поражений.
Внимательный историк того глухого времени вообще и в частности историк областной печати должен будет отметить выдающееся значение для развития провинциальной печати российского «неблагонадежного» скитальца. Уже в недавнее время покойный кн. Н. В. Шаховской, объехавший много провинциальных городов для ознакомления с провинциальными органами печати, отмечал в своем докладе (оглашенном отчасти в газетах) то обстоятельство, что по составу сотрудников областная печать состоит больше чем наполовину из поднадзорных и вообще так называемых «неблагонадежных элементов». И это повелось давно. Когда стремления «в народ» и мечты семидесятников о переустройстве общества наткнулись на некультурность и инертность масс с одной стороны и на ничем не сдержанный произвол с другой, — то явилось стремление, во-первых, изучить народ, что повлекло за собой необыкновенный расцвет земской статистики, а во-вторых, воздействовать все-таки на жизнь в доступной степени и доступной форме. А это повлекло за собой расцвет провинциальной прессы. Несмотря на все репрессии и на систематические преследования, провинциальная печать даже в эти годы тяжелого давления, навалившегося на все проявления общественной жизни, — росла, ширилась, привлекая живые силы и таланты, не находившие другого исхода. Сквозь все преграды, сквозь цензуру и административные стеснения всякого рода она прокладывала себе дорогу неудержимо и неуклонно, как не замерзшая вода под тяжелой ледяной корой. «Неблагонадежный» опальный скиталец вносил в нее весь яд своего озлобления и всю идеологию своих задавленных мечтаний. Загнанная и бессильная земская оппозиция находила в ней естественного, хотя порой строптивого союзника, и сама крепла, а широкая городская демократия получала наглядные уроки партизанской борьбы за право с всевозможными угнетателями. И торжествующие «господа положения» нередко ощущали на себе жестокие удары этой задавленной и слабой печати. Какими косвенными порой путями приходилось действовать, какими рикошетами пускать выстрелы, — видно, например, из того, что скромная заметка того же Богдановича, касавшаяся балансов нижегородского дворянского банка, написанная так сухо, что никакой цензор не решился бы ее задержать (особенно, цензор газеты, выходившей в другой губернии), — была в сущности первым выстрелом систематической кампании, раскрывшей огромные хищения, произведенные «цветом нижегородского дворянства». В заметке, рассматривавшей только цифры, балансы и дивиденты, не было еще ни одного прямого указания на сущность дела, которого, конечно, не допустила бы даже иногородняя цензура. Но дворянские заправилы поняли, что кто-то проницательный и враждебный уже глядит в самую глубь их таинственных операций и уже улавливает их сущность. И они сделали самое худшее, что можно было сделать в их положении: в ближайшем дворянском собрании, когда должен был рассматриваться банковский отчет, — они удалили корреспондентов. Я помню, с каким торжеством крамольная кучка корреспондентов встретила эту меру. Из Нижнего полетели телеграммы в несколько газет, и через два-три дня сомнительное положение сословного нижегородского банка стало центром внимания всей русской печати. Первая заметка Богдановича была лишь еле заметным укусом. Телеграммы о закрытии дверей перед гласностью явились уже серьезным ударом, пошатнувшим совершенно, казалось, прочное положение. Через год или полтора банк нижегородского дворянства рухнул и из-под обломков обнаружилась миллионная растрата, совершавшаяся систематически торжествующими «хозяевами жизни», только что призванными спасать отечество…
Это было небольшое, частичное дело, но оно все-таки обладало всеми свойствами «дела», оно давало конкретные, реальные результаты. Кончик острого стального пера являлся все-таки оружием, способным наносить и отражать удары в этой мелкой, но широкой партизанской битве. А за тем или другим прямым результатом следовали косвенные: с банком потерпели крушение наиболее властные воротилы, в том числе исчез с нижегородского горизонта и Андреев. Соотношение сил изменилось, либеральная оппозиция в земстве сменила крепостников; учителя и «третий элемент» вздохнули свободнее…
От Богдановича и теперь можно было порой слышать желчные парадоксы в шопенгауэровском вкусе; но они реже всего направлялись на роль и значение прессы. И это, конечно, объясняется не тем, чтобы это значение было действительно очень уж велико, или чтобы оно могло вполне заменить жажду более полного, прямого и широкого дела… Конечно нет, и впоследствии до конца жизни даже на более обширной литературной арене Богданович ощущал неустанное недовольство своей работой. Но все-таки именно в литературе он нашел себя, свое призвание, дело своей жизни, куда можно было пристроить целиком его незаурядные способности и силы…
Худо ли это, или хорошо, — но постепенно он стал все меньше интересоваться медициной, мы реже получали от него «любительские» рецепты и медицинские советы, и он все больше уходил в роль обличителя и публициста. Одно время в нашем маленьком кружке шутили, что Богданович ходит точно весь заряженный обличениями, и порой в газете появлялись совершенно неожиданные обличительные выстрелы, поражавшие, так сказать, на лету какое-нибудь мелкое злоупотребление. Кроме корреспонденции, он стал вести в той же газете и нижегородский фельетон, и я вспоминаю, какое волнение поднималось иногда даже в близких Ангелу Ивановичу кружках, так как порой он стрелял и по своим. Фельетоны эти были всегда ярки, остроумны, порой даже поэтичны; но в них сказывалась черта, оставшаяся отчасти и впоследствии. А. И. был человек, так сказать, угловато-прямолинейный. В каждую данную минуту он весь отдавался настроению, и за небольшой промах союзника он готов был тотчас же ответить так стремительно и метко, что потом сам глубоко сожалел о нанесенной ране. Тогда он брал свое перо в другом настроении и писал о том же лице таким тоном, точно это был человек, совершенно чуждый всяких слабостей, стоящий выше малейших подозрений в способности ошибаться и делать промахи. Так именно случилось однажды с весьма почтенным провинциальным писателем и общественным деятелем, известным А. С. Гациским. Как у многих «историков», у него была страстишка к хронологическим сопоставлениям, порой самого удивительного свойства. По поводу, одного из таких сопоставлений, имевшего в виду годовщину рождения влиятельного купца, бывшего в то время городским головой, — Богданович написал заметку, справедливую по существу, но слишком злую и не вполне верную в перспективе. Когда Гациский прочитал ее, у него на глазах явились слезы обиды… Ангел Иванович был искренно удивлен и опечален эффектом своей вылазки. А так как сердце у него было очень доброе, то в следующем фельетоне он опять вернулся к деятельности того же Гациского, человека, несомненно хорошего и много сделавшего для края. На этот раз Гациский имел полное основание считать себя удовлетворенным. А так как в том же фельетоне Ангелу Ивановичу пришлось коснуться также и других лиц, то его благодушное настроение распространилось и на них, и некоторые нижегородцы совершенно неожиданно увидели себя красавцами в зеркале местной прессы. Впоследствии Богдановичу пришлось исправлять и эту ошибку, только в другую сторону…
Можно сказать, не боясь ошибиться, что в эти глухие годы только местная печать шевелила, будила, раздражала, сердила и не давала слишком уж зарываться тогдашним хозяевам жизни. Мне вспоминается один случай, когда выведенные из себя постоянным вмешательством прессы местные дворяне сделали попытку удалить с хор земского собрания всю публику, заявляя, что их совесть стеснена и они не могут говорить свободно. Произошло бурное заседание. «Оппозиция» поднялась как один человек, и Гациский, старый земец, говоривший всегда дельно, но довольно вяло, — на этот раз произнес прекрасную речь, полную истинного одушевления. Богданович, много волновавшийся по поводу этой истории, — написал один из лучших своих фельетонов; между прочим в этом бурном собрании произошло не совсем обычное происшествие. Старый дворянин Лик (курсивом), бессменный с давних пор губернский гласный, никогда не открывавший в заседаниях рта, — на этот раз поднялся со своего стула и заявил, что его совесть тоже стеснена и он тоже не может говорить свободно. Отметив с большим юмором этот небывалый эпизод, Богданович прибавил: «Был мрачен лик его печальный». Этот каламбур сопровождал красноречивого дворянина Лику до самой могилы…
В 1890 году Богданович вместе с другим товарищем, доныне работающим в приволжской прессе Л. Л. Дробыш-Дробышевским, переехал в Казань, где оба принимали сначала близкое участие в редактировании «Волжского вестника» (издаваемого тогда Н. В. Рейнгардтом), а затем перешли в новооткрытые «Казанские вести».
Это было время, когда работа в провинциальной прессе являлась настоящим подвигом. Правда, голос печати уже имел большое значение, — относительно, может быть, даже большее, чем теперь, так как газетная трибуна являлась единственной формой прямого обращения к обществу. Номера с какой-нибудь удачной заметкой, выбивавшейся на свет сквозь цензурные ущелья, — ходили по рукам, замусливались и зачитывались в клочки. Официальные сферы провинции были также восприимчивы к тому, что появлялось об них в печати, а стеснения обходились до известной степени тем, что о щекотливых делах, например, Нижегородской губернии — писалось в газете, выходящей в Казани, а казанские злобы находили освещение в Саратове. Однако все эти усердные читатели тогдашней провинциальной газеты подписывались на нее туго: свежий газетный помер еще не вошел тогда в обиход ежедневных обывательских потребностей, и тираж в три тысячи экземпляров считался блестящим. Понятно поэтому, что и труд провинциального публициста оплачивался очень плохо, требуя в то же время огромного напряжения сил. Богданович и Дробышевский составляли и выпускали номера, писали передовые статьи, заметки, библиографические отзывы, Богданович вел еженедельный общественный фельетон. Его псевдоним «Зритель» скоро приобрел известность по всему Среднему Поволжью, а порой некоторые блестки из его фельетонов стали залетать также на столбцы столичной печати. Вообще из него вырабатывался незаурядный фельетонист, и даже в последние годы, когда существование российских журналов становилось проблематическим и непрочным, — он поговаривал часто и не без удовольствия о возможности вернуться к газетному фельетону. За весь этот изумительный труд первое время, если не ошибаюсь, «редакторы» получали рублей по пятидесяти, впоследствии что-то около семидесяти пяти. В одном только эти непритязательные работники были требовательны и неуступчивы до прихотливости. Газета могла говорить не все, но то, что в ней появлялось, должно было точно и полно совпадать с совершенно определенной этической линией. История провинциальной печати того времени полна «протестами» и «коллективными выходами» сотрудников при первых же попытках со стороны издателей к сделкам с совестью, с влиятельными провинциальными воротилами, с местною властию. Тогда «неблагонадежные» сотрудники тотчас же отряхали прах от ног своих и искали нового пристанища…
В 1893 году Богданович оставил провинциальную прессу для столичной. Он переехал в Петербург, привезя с собой превосходное знание провинциальной жизни и огромную работоспособность, приобретенную на ежедневной газетной работе. Здесь в течение почти года он вел хронику внутренней жизни в «Русском богатстве». Статьи его появлялись без подписи, и в них мало сказалась его своеобразная литературная физиономия. Рамки чисто хроникерской работы, казалось, связывали до известной степени прихотливое воображение недавнего провинциального фельетониста. Кроме того, подходила полоса марксизма, которому Богданович отдался с присущей ему страстностью.
С 1894 года он перешел в редакцию журнала «Мир божий», которому и отдавал до конца жизни всю свою поразительную работоспособность и свои незаурядные силы. Работать ему приходилось вместе с Александрой Аркадьевной Давыдовой. Трудно представить себе двух человек с более противоположными темпераментами и вместе — лучше приспособленных для совместного ведения журнального дела. Дама петербургского большого света, сменившая верхи артистического мира на редакционную контору, и бывший поднадзорный студент, резкий, угловатый, часто нелюбезный и иногда слишком прямой, — они скоро поняли и оцепили друг в друге то главное, что было нужно для дела: обоих соединяла глубокая, самоотверженная, трогательная любовь к журналу, его росту, процветанию и моральному значению. Александра Аркадьевна внесла свою женственную мягкость, светский такт и замечательное умение привлекать литературные силы, группировать их и улаживать неизбежные во всяком коллективном деле недоразумения. Богданович дал огромную трудоспособность, знание литературных направлений, умение разобраться в них и свою несколько суровую, но честную прямолинейность… Это было очень счастливое сочетание разнородных качеств, и если Александре Аркадьевне приходилось порой пускать в ход все ресурсы своего дамского такта, чтобы сгладить угловатую прямоту своего сотрудника, то все же она чувствовала, что в лице этого несколько шероховатого человека судьба послала ей настоящий клад. Впоследствии с ростом самого дела разрастались и редакционные силы, привлекались новые сотрудники, вносившие свой труд и свои индивидуальные черты в общее дело. Но все же можно сказать, не боясь преувеличения, что в основу журнала, каким мы его видим теперь, легли первым определяющим моментом усилия этих двух уже отошедших от нас людей…
С этих пор чисто литературная деятельность Богдановича была уже на виду у широкой читающей публики, которая, конечно, помнит ежемесячные общественно-литературные очерки в «Мире божием», подписанные скромными инициалами А. Б., летучие, живые, порой парадоксальные, но всегда проникнутые живой любовью к русской литературе, ее стремлениям и надеждам. Редакции «Мира божьего» и вдове покойного, Татьяне Александровне Богданович, пришла счастливая мысль выпустить хоть часть обозрений Богдановича отдельным изданием, и эти статьи опять появляются перед читателем, а с ними оживает в памяти и своеобразный облик их автора. Я не имел в виду писать критическую статью, и это освобождает меня от обязанности отмечать здесь пункты нашей общности и наших разногласий, перемешанные в изобилии и в этой книге. Задачей моей настоящей заметки было только восстановить хотя бы и неполно личные черты человека, написавшего эту книгу, в том виде, каким я его встретил в глухое время русской жизни, каким мы, его друзья, успели его полюбить и каким он дошел до своей слишком ранней могилы…
27 марта 1907 года, в сумрачный весенний день на Волковом кладбище толпа русских писателей и читателей присутствовала при не совсем обычном зрелище: на русском православном кладбище у свежей могилы стоял католический священник, и раздавались печальные звуки латинского заупокойного напева: «requiem aeternam de ei Domine». Поляка Богдановича хоронили у Литераторских мостков русского Волкова кладбища, так как именно русская литература была настоящей родиной его души. Она дала ему свои радости и напоила своею горечью. Из ее среды он получил также и семью, и короткое личное счастье, она же преждевременно подточила тяжким трудом его силы и привела к могиле… Вокруг раскрытого гроба, в котором виднелось в последний раз худое лицо с сурово обострившимися чертами, высились кресты, памятники и бюсты ранее пришедших товарищей и учителей, русских писателей, принимавших в свою среду нового собрата. Он пришел сюда еще молодым, но уже успевшим много поработать на ниве русской мысли и русского слова, для свободы, солидарности и братства.
Трагедия великого юмориста
Несколько мыслей о Гоголе*
Кто не помнит конца веселой Сорочинской ярмарки. Свадьба… «От удара смычком музыканта в сермяжной свитке с длинными закрученными усами все обратилось к единству и перешло в согласие. Люди, на угрюмых лицах которых, кажется, век не проскальзывала улыбка, притопывали ногами и вздрагивали плечами… Все неслось, все танцовало…»
Но вот:
«Гром, хохот, песни слышатся все тише и тише, смычок умирает, слабея и теряя неясные звуки в пустоте воздуха. Еще слышалось где-то топанье, что-то похожее на ропот отдаленного моря, и скоро все стало пусто и глухо… Не так ли и радость, прекрасная и непостоянная гостья, улетает от нас, и напрасно одинокий звук думает выразить веселье. В собственном эхе слышит он уже грусть и пустынно и дико внемлет ему. Не так ли резвые други бурной и вольной юности, поодиночке, один за другим, теряются по свету и оставляют, наконец, одного старинного брата их… Скучно оставленному! И тяжело, и грустно становится сердцу, и нечем помочь ему…»
Это написано в 1829 году. Значит, этот крик щемящей тоски вслед за кипучим и бьющим через край весельем вырвался из груди двадцатилетнего юноши!
Таких смен настроения в произведениях Гоголя очень много, и они указывают на глубокую, прирожденную черту темперамента. Именно прирожденную: это было наследство, полученное великим русским юмористом от отца.
Уже биография Василья Афанасьевича Гоголя дает черты таких же смен меланхолии и веселья. Здоровье его с детства было ненадежно. «Васюта, слава богу, по силе своих сил и дарований, успевает, — писал о нем, малолетке, его учитель. — Я его понуждаю к учению, соображался всегда силам его телесным, которые усматриваются невелики». В одном письме к Д. П. Трощинскому сам Василий Афанасьевич объясняет свое отсутствие на службе в почтамте, где он числился, какими-то тягостными и продолжительными припадками. Отголоски этих жалоб звучали даже в письмах к невесте: «Милая Машенька, — слабость моего здоровья наводит страшное воображение, и лютое отчаяние терзает мое сердце»[13].
Во внешних обстоятельствах личной жизни как будто не было никаких причин для такого «лютого отчаяния». Наоборот, судьба щадила хрупкое создание: существование Василья Афанасьевича складывалось спокойно и счастливо. Полюбив Марью Ивановну Косяровскую, он стал ухаживать за нею поэтично и робко. Об этой идиллии сама Марья Ивановна следующим образом рассказывает в своих воспоминаниях:
«Когда я, бывало, гуляю с девушками по реке Пел у, то слышала приятную музыку из-за кустов другого берега. Нетрудно было догадаться, что это был он. Когда я приближалась, то музыка в разных направлениях сопутствовала мне до самого дома…» Бесхитростное ухаживание увенчалось успехом. Василий Афанасьевич женился, имел детей и жил мирною жизнью украинского помещика. Вопросы высшего порядка, по-видимому, не тревожили простую душу. Он был прекрасный рассказчик, гостей умел смешить анекдотами, легко подмечал смешные черты у людей, но смеялся безобидно и благодушно. Легко сочинял стихи, но никогда не брался за это серьезно. Писал на малорусском языке комедии, в которых являлся смешной украинский черт, дьячок в долгополом хитоне, неповоротливый дядько, лукавая молодица и т. д. Это был наивный репертуар первоначального украинского театра. «Шутка и песня для приятного провождения времени, — говорит биограф, — вот все, что мог искать тогдашний писатель в родном быту. И Гоголь-отец очень умело и искусно почерпал из него элементы для своей комедии». В мозгу отца роились, очевидно, те же юмористические образы, с которых сын впоследствии начал свою писательскую карьеру…
Так шла жизнь Василья Афанасьевича Гоголя тихо и безмятежно. «Амуры венчали» его семейное счастие в той самой усадьбе, где под звуки «приятной музыки» зародилась его любовь. Простодушные соседи считали его анекдотистом, рассказчиком, весельчаком. Ни служебное, ни писательское честолюбие не смущали его настроения. Но вместе с тем припадки «странного воображения» и «лютого отчаяния» сменяли веселые шутки. Он был страшно мнителен, часто впадал в меланхолию и умер на сорок пятом году. Гоголь писал впоследствии, что отец его умер не от какой-нибудь определенной болезни, а только единственно «от страха смерти».
Этот «страх смерти» Николай Васильевич Гоголь получил от отца как роковое наследство. Вообще в организации и темпераменте сына Гоголь-отец повторился довольно точно, только в сильно увеличенном и более ярком виде. Так маленькая картинка, запертая в ящик волшебного фонаря, светится увеличенная на огромном экране…
Уже с детства сказываются в темпераменте сына те же неровности и противоречия: он бывал то заразительно весел, остроумен, отлично играл на сцене, то впадал в ипохондрию и отчаяние. «Я почитаюсь загадкою для всех, — писал он матери, — никто не разгадал меня совершенно…» «Под видом иногда для других холодным таилось у меня желание кипучей веселости», и часто «в часы задумчивости разгадывал я науку веселой счастливой жизни».
Маленький талант Гоголя-отца был бессознателен. Он употреблял его на увеселение соседей и на украшение праздников вельможного родственника Трощинского. Сын уже с детства ощущает в душе присутствие гениальности, которая должна сделать его жизнь не заурядной жизнью простых «существователей». Но наряду с этим его сторожит и отцовский страх смерти, которая может помешать ему выполнить свое «предназначение». «С самых лет почти непонимания, — пишет Гоголь своему дяде Косяровскому, — я пламенел неугасимою ревностью сделать жизнь свою нужною для блага государства, я кипел принести хоть малейшую пользу. Холодный пот проскальзывал на лице моем при мысли, что, может быть, мне доведется погибнуть в пыли, не означив своего имени ни одним прекрасным делом… Быть в мире и не означить своего существования — это было бы ужасно…»
Впоследствии в своих сочинениях Гоголь дал поразительные описания этого ощущения, и это чуть не единственные места, которые носят явно автобиографический характер.
Читатель, конечно, помнит смерть Пульхерии Ивановны в «Старосветских помещиках», но я все-таки приведу здесь вкратце эту замечательную картину.
У Пульхерии Ивановны была серенькая кошечка, которая почти всегда лежала, свернувшись клубком, у ее ног. Пульхерия Ивановна иногда ее гладила и щекотала пальцами по ее шейке, которую балованная кошечка вытягивала как можно выше. Нельзя сказать, чтобы Пульхерия Ивановна слишком любила ее, но просто привязалась к ней, привыкши ее всегда видеть. Афанасий Иванович часто подшучивал над этой привязанностью, находя, что лучше было бы завести собаку. Но Пульхерия Ивановна отвечала:
— Уж молчите, Афанасий Иванович! Вы любите только говорить и больше ничего. Собака нечистоплотна, собака нагадит, собака перебьет все. А кошка — тихое творение. Она никому не сделает зла.
За садом старосветских помещиков находился большой запущенный лес. В этом лесу обитали дикие коты, которых не следует смешивать с котами цивилизованными. Это народ большей частью мрачный, ходят они тощие, худые и мяукают грубым, необработанным голосом. Вообще никакие благородные чувства им не известны. Эти-то дикари сманили у Пульхерии Ивановны ее цивилизованную кошечку, как отряд разнузданных солдат-мародеров сманивает глупую крестьянку…
Прошло три дня, и кошка явилась опять, худая, тощая… Пульхерия Ивановна позвала ее в комнату, накормила, хотела погладить, но… кошка выпрыгнула в окно, и никто ее уже не мог поймать.
Это непонятное поведение баловницы, отдавшей предпочтение голодному дикому существованию перед обеспеченностью и сытым покоем, поражает старушку. Ее воображение, давно привыкшее к простоте и, так сказать, полной прозрачности окружающей жизни в ограниченном круге, не может вместить странного явления, и она решает, что это за нею приходила ее смерть.
Весь день она была скучна… Напрасно Афанасий Иванович шутил и хотел узнать, отчего она так загрустила. Пульхерия Ивановна была безответна или отвечала совершенно не так, чтобы можно было удовлетворить Афанасия Ивановича. На другой день она заметно похудела и объявила Афанасию Ивановичу, что она скоро умрет. Эта идея укоренялась все сильнее. Через несколько дней она слегла, не могла уже принимать никакой пищи, а затем «после долгого молчания хотела что-то сказать, пошевелила губами, и дыхание ее улетело».