Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Том 8. Статьи, рецензии, очерки - Владимир Галактионович Короленко на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

«Рука дающего не оскудевает». На этом основании «простой» обыватель наменивает каждую субботу копеечек и раздает их в воскресение нищим на паперти приходского храма. Толстой не знает таких раздач и такой крохоборной благотворительности. Все или ничего! Все — когда из этого проистекает прямо и непосредственно добро в его смысле. Что же значит, что исполнение простой заповеди дало такие странные результаты? Мы, приглядывающиеся к жизненной сутолоке с другой, более современной и более сложной точки зрения, знаем, что и благотворительность в современных условиях требует большого внимания, сложной системы и даже искусства. Но иудей первого века не хочет знать никаких сложностей. От раздачи денег истекало зло. Откуда оно? Очевидно, не от внутреннего побуждения дающего. Алчное тяготение обездоленного к протянутой руке тоже естественно. Зло в самых деньгах, этом изобретении лукавого города. Христос не помогал деньгами, апостолы тоже. Это оттого, что деньги зло. А значит, дающий деньги — дает зло. Деньгами помогать ближнему не следует. Можно помогать только любовью. А уже любовь найдет свои пути и свои способы помощи.

Такова теория, и она установлена прочно. Но вот наступает тяжелый 1891–1892 год. На огромном пространстве России люди — взрослые, женщины, дети — болеют от голода, страдают и умирают. Один «петербургский житель» пишет Толстому письмо, в котором изображает свое положение: он желал бы помочь голодающим, но он малосостоятельный горожанин, живущий на свой городской заработок. Единственная форма помощи ближнему, которая ему доступна, — это ежемесячное отчисление от своего заработка. Но… деньги зло! Что ему делать?

Был ли это действительно простодушный вопрос искреннего толстовца, или это, наоборот, была форма полемики с толстовскими идеями, это неважно. Вопрос был поставлен ребром, и ответ на него, несомненно, имел большое значение для искренних последователей Толстого. Вопрос состоял в том, как заурядному современному человеку сделать хоть маленькое дело любви и помощи в современных условиях разделения труда и денежного хозяйства.

Л. Н. Толстой ответил на запрос целой статьей, которая, кажется, не была напечатана, но в то время ходила по рукам, литографировалась, читалась в собраниях и всюду оставляла чувство неудовлетворения. Из нее мы, разночинные представители междуполярных общественных слоев — не богатые деревенские помещики и не нищие деревенские пахари — должны были еще раз убедиться, до какой степени и мы сами, и наше положение чужды и Толстому-художнику, и Толстому-моралисту. В статье подтверждалось все-таки, что «деньги зло» и помощь деньгами — не настоящая помощь. Помогать надо любовью. Любовь требует близости. Пусть же господа горожане при наступлении лета едут — «вместо дорогих петербургских дач» — в голодающие деревни. Там непосредственное созерцание умирающих с голоду братьев укажет им, что делать. Вместо холодной и формальной денежной помощи, горожанин «отрежет краюху от собственного хлеба», и это будет делом любви.

Да, только гениальному человеку можно простить такие советы, говорил мне один «горожанин», прочитавший статью… Беда в том, что вопрошатель Толстого едва ли выезжал на дачи. А если выезжал, то ему были доступны, только дощатые сооружения в Шувалове, Парголове, Перкиярви, откуда каждый день с портфелем под мышкой он должен ездить на работу в канцелярию, контору или редакцию… «Уехать на дачу» в голодающие губернии!.. Но тогда он немедленно очутится с семьей в положении того же «голодающего», так как у него нет ни богатого поместья, ни мужичьего надела, а только «образование», гонорар, построчная плата… Он продает свой труд за деньги… и отдать он может только деньги, столько-то рублей в месяц. А столько-то рублей — это, по условиям хлебного рынка, столько-то пудов хлеба… То есть столько-то накормленных людей.

Толстой — честь и слава его живому чувству — сам, по-видимому, не удовлетворился своим ответом, отступил от своей схемы, стал принимать денежные пожертвования и менять деньги на хлеб. И он сделал в голодный год большое и важное благотворительное дело…

А затем… Можно было думать, что этот резкий эпизод, это бьющее в глаза противоречие теории с неизбежной практикой (вред от раздачи денег — деньги зло; необходимость денежной помощи — деньги благо) заставит Толстого остановиться в новом раздумье и что отсюда начнется новое отрицание. Но на этот раз он удержался все-таки в занятой позиции, в атмосфере волшебного сновидения об иудее первого века. Хотя — кто знает — даже и теперь, покончит ли на этом неутомимый искатель, или мы услышим еще раз о новых сомнениях этого вечно бодрого ума… Паломник в страну непосредственности и гармонии духа опять, быть может, возьмет свой страннический посох, чтобы отправиться в новый путь, и самый поздний закат застанет его среди этого неусыпного вечного стремления…[9]

VI

Итак, Толстой-мыслитель — весь в Толстом-художнике, и изъяны его построений почти целиком вытекают из указанного выше пробела в области его художественных наблюдений. Его прекрасная мечта о водворении первых веков христианства может сильно действовать на простые, непосредственные или на уставшие души. Но мы, люди из просмотренного художником междуполярного мира, не можем последовать за ним в эту измечтанную страну. Для этого у нас нет ни достаточно воображения, ни достаточно досуга и, наконец, настроения. Жизнь, усложненная, запутанная современная жизнь с ее условиями обдает нас, междуполярных жителей, бурными вихрями от обоих полюсов. Мы тоже еще недавно верили в близкое царство божие на земле и так же, как Лев Николаевич, признавали формулу: все или ничего. Но суровая история борьбы нескольких поколений напомнила нам старую истину, что «царство божие нудится», что одной проповеди недостаточно даже для воспитания, что формы общественной жизни являются в свою очередь могучими факторами совершенствования личности и что необходимо шаг за шагом разрушать и перестраивать эти формы. В одной из статей Толстого приведены слова Генри Джорджа, которого Лев Николаевич ставит очень высоко. «Я знаю, — говорит Генри Джордж, — что предлагаемая мною реформа не водворит еще царства справедливости на земле. Для этого и сами люди должны стать лучше. Но эта реформа создаст условия, при которых людям легче совершенствоваться…» В этой совершенно правильной мысли — узел того спора, который разделяет порой так резко настроение Толстого-мыслителя и чтущей великого художника передовой части русского общества. Никто не отрицает, что человек должен стремиться стать и внутренно достойным свободы. Дело только в том, что между внутренней и внешней свободой есть органическая связь и для возможности самой проповеди о внутреннем совершенствовании необходимы лучшие, более нравственные формы общественных отношений. И вот почему идет эта тяжкая борьба, которая потребовала уже столько жертв из той именно сферы жизни, которую проглядел Толстой-художник и с которой не желает считаться Толстой-мыслитель и моралист. И потребует еще много. И не для «всего», не для водворения сразу царства божия на земле, которое кажется таким простым, если бы все захотели и могли поверить озаренному светлому сну о первом веке христианской эры, а только для того, чтобы ступень за ступенью, ряд за рядом класть основы, на которых будет построен храм будущей свободы. И когда среди этой тяжкой борьбы, порой идущей среди тьмы и тумана, иудей первого века смотрит с пренебрежительной усмешкой или с тяжким упреком на эти усилия, осуждая не только средства, которые разнообразны, но и цели, за которые люди (а теперь уже массы людей) отдают свою жизнь, — то становится понятным чувство ответной горечи, которое являлось временами по адресу Толстого среди передовых слоев борющегося общества и народа… И порой невольно приходит в голову, что только благодаря тому, что Толстой знает, видит, чувствует лишь самые низы и самые высоты социального строя, — ему так легко требовать «все или ничего», так легко отказываться от «односторонних» улучшений, вроде конституционного строя и ограничения законом внешнего произвола во всех его видах. Низы долго страдали и безропотно, смиренно терпели… До высот, особенно до той высоты, на которой стоит гениальный художник, — не может доплеснуть волна никакого утеснения. А нам, людям из неведомой и непризнанной области, нам нужен от времени до времени хоть глоток свежего воздуха, чтобы не задохнуться в этом царстве гнета и безграничного произвола…

А теперь уже не мы одни, междуполярные жители, но самые низы готовы, по-видимому, отказаться от «внутренней свободы» безропотного и безграничного терпения… И пока будет устроен на земле рай полной свободы — они хотели бы раздвинуть и расширить свое теперешнее помещение, сломать ненужные, сгнившие постройки и — главное — почувствовать себя хоть до известной степени хозяевами в собственном доме.

VII

Я пишу не панегирик к юбилейному дню, а стараюсь только дать посильную характеристику гениального художника и крупного, искреннего, смелого человека. Толстой не нуждается в дифирамбах, а характеризовать его правильно, со всеми свойствами его выдающейся личности — значит дать образ, вызывающий восторг и удивление. Без указания же на отмеченные выше черты характеристика была бы не полна…

Но в той же толстовской мечте есть также источник его силы как беспощадного критика современного строя. Мы не можем последовать за Толстым в измечтанную им область. Но искренняя мечта всегда была отличным критерием действительности. Где теперь было бы человечество, если бы по временам действительность не вынуждалась стать перед судом мечты. Притом же нельзя забывать, что простые истины, вынесенные из первого века нашей эры, являются признанными, официально освещенными и закрепленными основами нашего строя. Это та формальная почва, которая является для современного государства источником его показной официальной морали. И в этой области выходец из первого века, со всей своей наивностью и даже благодаря ей, может сказать с большим авторитетом много живого и интересного.

И вот под влиянием своего чудного сновидения, в котором он сам слышал слова Учителя, — Толстой смотрит на нашу действительность и в изумлении протирает глаза при виде всего того, с чем когда-то так страстно мечтал примириться. Как? Так это христианство? Как? Это — общество, основанное на заветах Христа!.. Иудей первого века глубоко изумлен, а всякая изумленная фигура среди сутолоки будничной жизни невольно привлекает общее внимание, возбуждает и заражает…

Отсюда изумительное искусство Толстого говорить общеизвестные истины. Да, именно общеизвестные истины говорить очень трудно, то есть говорить так, чтобы они приобретали свежесть, оригинальность и жизнь, а именно в этом особенно нуждается наша современность. Мы, образованные люди, знаем очень много, но в нашей жизни сделано очень мало из того, что для нас стало уже избитой, азбучной истиной. Отсюда — многое в нашей современной литературе и, между прочим, стремление к тому, «чего никогда не бывало». У нас — секут мужиков вповалку, иногда женщин и детей и старых почтенных стариков. Это позорно. И это незаконно. И об этом говорилось много раз. И говорилось как о вопиющем и позорном нарушении человеческого права, но… господа губернаторы продолжают свои упражнения давно — ив «мирное время» столь же свободно, как и во время смуты, любой петербургский пшют, очутившийся, благодаря протекции, в роли помпадура, приказывает разложить почтенного старика, который годится ему в прадеды, а в своем деле во сто раз умнее, чем помпадур в своем, и… в воздухе свищет лоза. Мы узнаем это и, если сможем, напечатаем негодующую статью, в стиле которой, однако, звучит скрытое уныние и скука: и погромче нас были витии… Ни для кого это, увы! — не новость.

Но вот в один прекрасный день в конце 80-х годов такой легковесный администратор в Орле отправляется в экспедицию и производит экзекуцию над мужиками. Конечно, все это сойдет ему благополучно… Однако через некоторое время откуда-то налетает вихрь, и карьера орловского помпадура разбита. Что же случилось? Ничего особенного. Только иудей первого века узнал об этом эпизоде и изумленно вскрикнул, что это не по-христиански. Но разве мы все, сверху донизу, этого не знали? Разве это не общеизвестная истина? Да. Но Толстой, из глубины своего настроения иудея первого века, сумел сказать эту истину так, что она вновь потрясает не только готовое к негодованию «общество», но и тех, кто терпел, поощрял, даже награждал ретивых помпадуров за такие же мероприятия. Сказал Толстой… Это много. Но еще — сказал «иудей первого века христианской эры», — а это, пожалуй, еще больше.

И дело, конечно, не в том, что один администратор, легкомысленный и жестокий, потерял карьеру. Придут другие, не менее легкомысленные и жестокие. Это мы знаем лучше и тверже, чем иудей первого века… Но дело в том, что под пером Толстого такие «общеизвестные истины» теряют свою тусклость и избитость, сверкают опять всеми красками жизни, будят новое негодование, тревожат, вновь заставляют искать выхода… И еще: они перестают быть мертвым капиталом, лежавшим на сохранении до лучших времен, а расходятся широко, проникая и захватывая такие слои, где раньше царила тупая непосредственность, жалкая покорность или слепое безразличие.

В такие моменты преграда между Толстым-проповедником и его принципиальными противниками из среды междуполярных жителей рушится. Потому что в его речах слышится глубокая искренность. И когда он говорит о непротивлении злу насилием, то он не похож на тех фарисеев, которые обращаются с своей проповедью исключительно к стороне слабейшей. Толстой уже раньше бесстрашно и резко осудил тех, кто обладает властью и силой и кто пытается обосновать эту власть на авторитете христианства и его морали…

И в ту минуту, когда я пишу эти строки, весь образованный мир читает опять одну из «общеизвестных истин» в освещении Толстого: его простые слова на азбучную тему о смертной казни опять потрясают людские сердца… И, конечно, все, что может сделать человеческое слово в прямом смысле и еще более — что оно может сделать косвенно, освещая мрачные бездны нашего порядка, — все это сделает слово гениального мечтателя, которому приснилось однажды, что он слышит в знойной пустыне слова любви и мира из уст самого великого Учителя…

VIII

Есть еще одна сторона в огромной и сложной личности Толстого-писателя, которая заставляет нас, междуполярных жителей, сочувствовать Толстому-мыслителю и восхищаться им даже в тех случаях, когда мы принципиально далеко не во всем с ним согласны: он поднял печатное слово на высоту, недосягаемую для преследования.

Правда, для самого Толстого тут есть источник своеобразного нравственного страдания. Около двадцати лет назад я, еще молодым человеком, только что вернувшись из отдаленной ссылки, в первый раз посетил Толстого, и первые его слова при этой встрече были:

— Какой вы счастливый: вы пострадали за свои убеждения. Мне бог не посылает этого. За меня ссылают. На меня не обращают внимания.

Это понятно: запечатлеть свою проповедь жертвой за исповедуемые идеи — стремление всякого проповедника, и Толстой много раз после этого печатно бросал русскому правительству упрек в непоследовательности и неправосудии: почему гонят, сажают в тюрьмы, преследуют тех, кто увлечен его проповедью, и оставляют в покое самого проповедника?

Еще недавно, полемизируя с Толстым, официозный орган «конституционного» министерства отвечал между прочим и на этот упрек. Что делать, говорит «Россия», Толстой — плохой мыслитель, но он же и великий художник. Его проповедь (например, против смертной казни?) очень вредна, но злая судьба создала правительству специальное затруднение в пресечении этого вреда: приходилось бы преследовать великого художника, к которому чувствуешь «невольную нежность», которого необходимо беречь…

Внушить «невольную нежность» людям, защищающим применение смертной казни как повседневное, широкое, бытовое явление, — уже это, если принять а la lettre[10] заявление официоза, является, конечно, огромным нравственным завоеванием. «Другие», не столь официозные, но одинаково во многом настроенные люди такой нежности не испытывают: по всей России идет теперь исступленный поход против великого писателя и против его чествования благодарным русским обществом, а известному кронштадтскому иерею даже приписывали особую молитву, очень напоминающую доклад по департаменту о необходимости скорейшей административной высылки великого писателя за пределы этого мира: он будто бы кощунственно просил у бога скорейшей смерти Толстому. О, как далеко это «христианство» от того учения, которое иудеи первого века слышали на берегах озер и с пустынных холмов[11].

Да, нежность к великому русскому художнику ретроградных слоев русского общества, потрясаемого простым и могучим словом «плохого мыслителя», — очень условна. И однако факт остается: Толстого не решились тронуть, хотя никакие запреты не в состоянии остановить распространение его мыслей и его наивно-простых, но ужасных обличений. Толстого это печалит. Мы не можем этому не радоваться.

И не только потому, что нам при всех наших разногласиях дорог этот неугомонный великий старец, но и потому, что в нем мы видим первую победу свободы совести и мысли над нетерпимостью и гонением. Да, он поднял свободное слово на такую высоту, перед которой преследование бессильно.

И это он сделал только внутренней силой своего гения. Великий художник создал это положение смелому мыслителю. Мы не великие художники, и вся остальная литература бредет еще в густой тьме произвола и бесправия. Но впереди, перед нею, возвышаясь светящимся колоссом, стоит над туманами, заволакивающими еще поле русской жизни, могучая фигура, шагнувшая за пределы этой тьмы и этого бесправия. И мы чувствуем с особенной силой, что он все-таки наш, и гордимся, что он достиг этой высоты силою одного только слова. Нас ободряет то, что он вынес свет свободной совести и слова за пределы угнетения. И, глядя на высоко поднятый им факел, мы забываем наши разногласия и шлем восторженный привет этому честному, смелому, часто заблуждавшемуся, но и в самых ошибках глубоко искреннему великому человеку…

1908

Лев Николаевич Толстой. Статья вторая*

Блаженны алчущие и жаждущие правды.

I

Кто-то — если не ошибаюсь, Лессинг — сказал: «Если бы бог протянул мне в одной руке абсолютное знание, а в другой только стремление к истине и сказал: выбирай! — я бы тотчас ответил: „Нет, творец! Возьми себе абсолютное знание, вечное и неподвижное, а мне дай святое недовольство и непрерывное, беззаветное стремление“».

Л. Н. Толстой — яркий представитель такого стремления, беспокойного, бескорыстного, неустанного и заразительного.

Формулы, в которые Толстой от времени до времени заключает это свое стремление, как готовую истину и как мораль для поведения, менялись не один раз, как менялись они у его героев — Пьера Безухого, Левина. Если посмотреть на Толстого с этой точки зрения, то весь он — на протяжении своей долгой и гениальной работы — одно зыбкое противоречие.

Вот, например, одна из таких формул:

«Благо тому народу, который не как французы в 1813 году, отсалютовав по всем правилам искусства и перевернув шпагу эфесом, грациозно и учтиво передают ее великодушному победителю, а благо тому народу, который в минуту испытания, не спрашивая о том, как по правилам поступали другие люди в этих случаях, с простотой и легкостью поднимает первую попавшуюся дубину и гвоздит ею до тех пор, пока в душе его чувство оскорбления и мести не заменяется чувством презрения и жалости…»[12]

Эти слова, в которых чувство «противления» сказалось во всей своей непосредственности и даже крайностях, где даже к побежденному врагу нет другого отношения, кроме жалости, смешанной с презрением… Можно ли поверить, что они написаны той же рукой, которая впоследствии писала другие строки: если бы даже дикие зулусы вторглись в страну, убивая стариков и детей, насилуя жен и дочерей, — и тогда христианин не в праве дать волю «чувству вражды и мести», и тогда он не может силу противопоставить силе…

А между тем это писала действительно одна и та же рука… Этого мало: формула абсолютного непротивления продиктована тем же основным душевным мотивом, из которого вышла жестокая сентенция о благе нерассуждающей вражды и мести…

Этот мотив, единый и никогда не изменявшийся у Толстого, — искание правды, стремление к цельному душевному строю, который дается только глубокой, неразложимой анализом верой в свою истину и непосредственным ее применением к жизни.

II

Тоска по непосредственности и искание веры, дающей цельность душевного строя, — такова основная нота главных героев Толстого-художника, в которых всего полнее отразилась его собственная личность.

Мир раскололся — и трещина прошла по сердцу поэта, — сказал Гейне. Замечательный образ, многое объясняющий в нашем душевном строе. Мир раскололся давно — и одна часть человечества идет по солнечной стороне великой социальной трещины, другая бредет в темноте и тумане. В наше время особенно чувствуется, что трещина приходится по сердцам на одних поэтов, и Толстой с необыкновенной силой таланта и искренности умеет изображать это ощущение душевного разлада людей, оставшихся на солнечной стороне. Вся его жизнь, вся его гениальная работа как художника и мыслителя есть выражение этого душевного разлада, истекающего из сознания великой неправды жизни, и стремление к исцелению в какой-нибудь единой вере, способной примирить противоречия, внести мир и гармонию в смятенные души.

Одно время не только Толстому казалось, что душевная цельность осталась только в простом народе как дар судьбы за тяжкое бремя страдания и труда. Но этот дар стоит всех благ, которые унесли с собой счастливцы, идущие по солнечной стороне жизни. Он драгоценнее даже знания, науки и искусства, потому что в нем заключена цельная всеразрешающая мудрость. Неграмотный солдат Каратаев выше и счастливее образованного Пьера Безухого. И Пьер Безухий старается проникнуть в тайну этой цельной мудрости неграмотного солдата, как сам Толстой стремится постичь мудрость простого народа.

Едва ли случайно великий художник взял для самого значительного из своих произведений эпоху, в которой непосредственное чувство народа спасло государство в критическую минуту, когда все «рациональные» организованные силы оказались бессильны и несостоятельны. Гениальность Кутузова как полководца Толстой видит лишь в том, что он один понял силу стихийного народного чувства и отдался этому могучему течению, не рассуждая, слепо, с закрытыми глазами. Сам Толстой, как его Кутузов, в этот период тоже был во власти великой стихии. Народ, его непосредственное чувство, его взгляды на мир, его вера — все это, как могучая океанская волна, несло с собой душу художника, диктовало ему жестокие сентенции о «первой попавшейся дубине», о презрении к побежденным. Это цельно, и, значит, в этом закон жизни. Вчитайтесь внимательнее в изумительную эпопею народной войны, и вы найдете там, с удивлением, может быть, с душевным содроганием, почти оправдание убийства пленных… Это делал народ, не знающий душевного разлада, обладающий мудростью цельного, неошибающегося непосредственного чувства, более правильного, чем все расчеты… Значит, в этом правда…

III

Однако человек, который умел так изобразить душевный разлад, муку сомнений и исканий, как их изобразил Толстой в Левине, Безухом, Нехлюдове, не может надолго остаться в таком настроении. В силе народного подъема в эпоху освободительной борьбы с внешним нашествием он нашел непосредственный порыв и весь поддался гипнозу этого народного порыва, могучего и цельного, непосредственного и нерассуждающего. Искания этой непосредственности и для себя приводят его к жажде такой же цельности. Но эта цельность — все-таки чужая. А сомнения и душевный разлад Пьера, рефлексии Левина, его падения, ошибки, все новые и новые искания, это — свое, родное, органически присущее душе самого Толстого. И по мере того как обаяние великой эпопеи, овладевшей душой писателя, ослабевало, сомнения поднимались снова, анализ начинал подтачивать гипноз «простой веры» Каратаевых… «Власть тьмы», в которой мудрый простой народ изображен на крайних ступенях темноты и порока, наметила новую фазу в эволюции Толстого. Художник оказался способным дать эту картину. Это значило, что мыслитель освободился от подчинения народному мировоззрению, вышел на новый путь для своих неутомимых поисков.

Нужно бы написать целую книгу, чтобы проследить захватывающую историю этих скитаний великого и беспокойного духа в поисках за исцеляющей гармонией истины. В другом месте я попытаюсь с несколько большей подробностью наметить главные этапы этого пилигримства. Здесь скажу только, что, разложив своим анализом все то, чему поклонялся еще недавно в «простой и цельной народной вере», Толстой не нашел успокоения и убежища во всем современном мире. По собственному признанию в «Исповеди», мир в это время казался ему мертвой пустыней. Ум безрадостен и сух, «народная вера» полна лжи и суеверий… На этом распутье Толстой-художник протянул руку истомленному страннику-мыслителю, и гениальное воображение создало для него мир прекрасной и великой мечты. В эпоху «Войны и мира» перед восхищенным взором Толстого колыхался океан душевной цельности проявляющегося и борющегося народа. И он признал эту цельность борьбы законом жизни. Теперь послушная мечта развернула перед ним картину другой цельности, такой же могучей, такой же стихийной и такой же захватывающей. На него повеяло настроением другого народа, который на заре христианства под грохот разваливающегося старого мира готовился завоевать человечество не чувством вражды и мести, а учением любви и кротости… Обаяние этой мечты охватило его, убаюкало беспокойную мысль, унесло на своих волнах в страну непротивления, к душевной ясности христиан первого века… Через тьму столетий до его слуха донесся призыв Христа, и надолго он остается в своей измечтаннои стране, призывая мир, мятущийся и страдающий в сетях непримиримых противоречий, в свое мирное убежище…

IV

Таковы противоположные полюсы единого душевного стремления, такова в сухих и общих чертах история этой яркой, великой жизни. Сквозь тьму веков из страны своей мечты великий художник и искренний мыслитель смотрит орлиным взглядом на противоречия и несовершенства нашей жизни, и это особенное положение делает такой неотразимой его критику нашего строя, считающего себя тоже основанным на христианских началах.

Правда, мы не можем последовать за Толстым в страну его мечты. Но сладость этой мечты мы чувствуем и глубоко ценим искренность его неустанных исканий правды. И, кроме того, мы понимаем, что если мыслитель порой закрывает глаза на то, что между первым веком христианства и нашей современностью залегли бездорожья и туманы девятнадцати столетий, в течение которых родились новые, сложные и непредвиденные условия, то все же отголоски великих истин, прозвучавших тогда для человечества, отдаются порой в голосе художника-мечтателя с такой силой, которая как бы разгоняет туманы веков. На их обаяние отзываются простые сердца, а среди фарисеев великого учения и среди торгующих в храме они порождают смятение и тревогу…

Теперь среди все возрастающего смятения, под мрачными тучами, завесившими наш горизонт, великий художник и смелый искатель правды стоит на величавом закате своей жизни, а вокруг него, проповедующего кротость и непротивление, кипят и волнуются страсти, начиная от восхищения и восторга и кончая темной ненавистью и враждой…

Пройдут еще годы, десятилетия, века… Страсти нашей исторической минуты смолкнут. Быть может, закроется уже и великая трещина, раскалывающая мир на счастливых и обездоленных от рождения; человеческое счастье, человеческое горе и борьба найдут другие, более достойные человека формы, умственные стремления направятся в своем полете к новым целям, теперь недоступным нашему воображению. Но даже и с этого отдаления на рубеже двух давно истекших столетий еще будет видна величавая фигура, в которой, как в символе, воплотились и самый тяжкий разлад, и лучшие стремления нашего темного времени. Это будет символический образ гениального художника, ходившего за мужицким плугом, и российского графа, надевшего мужицкую сермягу…

1908

Великий пилигрим

(Три встречи с Л.Н. Толстым)*

I

Я видел Льва Николаевича Толстого только три раза в жизни. В первый раз это было в 1886 году. Второй — в 1902 и в последний — за три месяца до его смерти. Значит, я видел его в начале последнего периода его жизни, когда Толстой — великий художник, автор «Войны и мира» и «Анны Карениной» — превратился в анархиста, проповедника новой веры и непротивления; потом я видел его на распутье, когда, казалось, он был готов еще раз усомниться и отойти от всего, что нашел и что проповедывал: от анархизма и от непротивления. Наконец, в третий раз я говорил с великим искателем у самого конца его жизненного пути и опять слышал от него новое, неожиданное, порой загадочное… Так, по этой дороге вечных сомнений и неустанного движения вперед он неожиданно шагнул в неизвестность, которую всю жизнь старался разгадать и связать с земной жизнью неразрывною связью.

Эти три свидания стоят в моей памяти живо и ярко, как будто они происходили совсем недавно. А между тем их разделяют промежутки в пятнадцать и в семь лет. И когда я оглядываюсь на них, то впечатление у меня такое, как будто на длинном пути, загроможденном всякого рода жизненными впечатлениями, яркими и тусклыми, крупными и мелкими, важными и неважными, — три раза весь этот житейский туман раздвигается, и на расчищенном месте является яркий образ крупного, замечательного человека… Человека, идущего куда-то бодро и без устали. Каждый раз впечатление другое: точно это три разных снимка, и только в конце они сливаются в один образ великой человеческой личности.

Это, конечно, потому, что и действительно это были три разных снимка. Менялась жизнь, менялся Толстой, и я тоже менялся: и фон, и предмет, и негативная пластинка каждый раз становились другими.

Теперь я намерен восстановить эти свои впечатления. Но я не хочу сводить их в одно таким образом, чтобы последующие впечатления накладывались на прежние и изменяли их. Я употреблю все усилия, чтобы восстановить каждую встречу со всей полнотой тогдашнего моего восприятия. Я был таким-то. Толстой мне представлялся так-то. И если порой для меня лично это будет очень невыгодно, — я все-таки охотно иду на это. Толстой сам не боялся правды. Мы, средние люди, можем и должны подражать Толстому в этом, как и в искренности своего отношения к явлениям жизни… Хотя бы эти явления стояли перед нами в такой стихийно-подавляющей форме и размерах, как то, которое носит имя Льва Толстого.

Итак, — я расскажу, как я три раза видел Толстого, каким он мне каждый раз представился, что я при этом чувствовал, что думал, что я в нем в разное время осуждал и чему удивлялся.

II

В 1880 году я был в административной ссылке в Перми. Там же в то время находился Александр Капитонович Маликов с семьей, которая состояла из жены (Клавдия Степановна Пругавина) и нескольких детей. О Маликове существует, хотя и небольшая, литература; его имя мелькало не раз в мемуарах из того времени, порой в судебных отчетах по политическим делам (Нечаевский процесс, Большой процесс), и, наконец, г. Фаресов посвятил ему систематический очерк. Это была фигура чрезвычайно характерная и яркая, — «вечный бродяга и искатель», кидавшийся по разным областям жизни и веры: начав карьеру судебным следователем на Урале, он пришел в резкое столкновение с властями на почве запутанных заводских отношений и был вынужден выйти в отставку. Потом он попал в ссылку в Архангельскую губернию. Оттуда его кинуло в Америку, в общину коммуниста Фрея, последователя «позитивной религии» Конта. В то время, когда я его узнал, это был человек лет за сорок, с некрасивым, но необыкновенно выразительным лицом, с гримасой вместо улыбки, с огромным запасом юмора и не меньшим запасом энтузиазма. Все мы хохотали, когда он рассказывал о своих похождениях в Америке, о коммунистической общине, о разных типах русских чудаков, бродивших по свету в поисках новой правды. Но порой эти юмористические рассказы сменялись проповедью. В один из периодов своей бродячей жизни, проживая в Орле с товарищами, Маликов сошелся с кружком «чайковцев». Это была группа людей, желавших политического переворота, но в основу своей «революционной» деятельности положившая начала чистейшей нравственности. Когда кружок был разгромлен и распался, одни участники рассеялись по разным революционным течениям вплоть до террористического. Другие пошли дальше в прежнем направлении. Развивая идею новой нравственности, они пришли к необходимости религиозной веры. Маликов, Аитов, Чайковский и некоторые другие стали проповедывать «богочеловечество», святость физического труда и… непротивление насилием. Аитов, бывший офицер, оставил службу и с каким-то товарищем отправился пешком по русским дорогам, всюду открыто проповедуя братство людей, отказ от военной службы и довольно туманные основы новой веры. Дело, конечно, кончилось арестом. В журнале «Вперед» была напечатана заметка о новом движении. Редакция предостерегала против этого «беспочвенного» увлечения и звала сектантов вернуться к общему делу на прежних началах.

После этого Маликов и уехал в Америку, чтобы там приобщиться к святости трудовой жизни. Основой ее признавался земледельческий труд.

Община Фрея потерпела неудачу. Маликов вернулся в Россию и поступил на железную дорогу. Семья росла, но неугомонный мечтатель смотрел на свою службу, как на переходную ступень: заработает денег, купит клок земли и будет жить на ней со всей семьей.

На этом я пока оставлю Маликова и его историю. История эта имела яркое и характерное продолжение, но я упомянул о ней лишь в связи с Л. Н. Толстым. В кружке Маликова были некто г-н Б. и А-ев; оба познакомились с Л. Н. Толстым; один из них жил довольно долго в Ясной Поляне в качестве учителя. У него часто бывал и Маликов. Едва ли можно сомневаться, что на восприимчивое художественно-чуткое воображение Л. Н. Толстого своеобразные интеллигенты должны были произвести сильное впечатление. С. Н. Кривенко впоследствии в своих очерках («Культурные скиты») сделал ядовитое замечание, что Л. Н. Толстой принялся пахать и шить сапоги «после того, как другие уже отшились и отпахались». Правда состоит в том, что Толстой всегда стремился к опрощению жизни, увлекался всякой непосредственностью (и еще в юности старался пахать именно так, как это делал один из работников, Юфан). Теперь эти инстинктивные стремления углубились и окрепли. И, когда другие отпахались, Толстой остался на брошенной ниве…

О новом толстовском «направлении» я узнал именно от Маликова. Пока это были лишь общие очертания: великий художник, — одна из культурных вершин русского народа, — обращался к тому, о чем мечтали тогда мы все, брался за сапоги и за соху. Значит, в основе и наших стремлений лежат не одни незрелые юные увлечения. Маликов получал от Б-ва письма и рассказывал по ним о продолжающемся «опрощении» Толстого. Как это бывало часто у этого странного человека, в тоне его порой прорывались юмористические нотки… Но я усваивал главное: Толстой тоже тоскует в нынешних формах жизни, стремится к другим и ищет их в направлении «слияния с народом».

В 1881 году, во время реакции, наступившей после 1-го марта, мне пришлось расстаться с Пермью. «Новое веяние» умчало меня далеко на северо-восток Сибири. В сентябре этого года я уже был в Иркутске, где судьба свела меня с целой партией политических, пересылавшихся на Карийскую каторгу. Тут были, между прочим, «централисты», пересылавшиеся из страшных центральных тюрем, где они провели долгие годы точно заживо погребенными. Одни из них представляли старые течения идеалистического народничества. Другие принадлежали к самым последним фракциям народовольчества. На меня накинулись, как на свежего человека, с расспросами, и я помню до сих пор тесную группу людей с бритыми головами, в кандалах, жадно прислушивавшихся к моему рассказу. До них уже доходили слухи о душевном перевороте Толстого. И, забывая на время о своих спорах, все жадно ловили известия о том, что знаменитый русский писатель направляется в сторону, куда, несмотря на взаимные разногласия, обращались они все. В сторону отрицания существующих форм во имя опрощения и слияния с народом… И всем казалось, что за этим последуют дальнейшие акты исповедания их общей веры… Трудно представить теперь, с какой жадностью в те годы вся ссыльная Сибирь ловила приходившие из России известия об эволюции толстовских воззрений, пока не определилось, что Толстой проповедует новое христианство и «непротивление злу насилием»… Тогда интерес значительно упал. Рассеянная по каторжным тюрьмам, по глухим деревням и улусам Сибири оппозиционная, боровшаяся Русь охладела к Толстому. Великий писатель прошел мимо нее и отправился какой-то своей дорогой. Ему было, очевидно, не по пути с людьми, которые отдавали свободу и жизнь во имя пламенного, страстного «противления».

В 1885 году я вернулся из Якутской области, поселился в Нижнем-Новгороде, начал писать и нередко бывал в Москве. Здесь, между прочим, жила г-жа Дмоховская, мать одного из каторжан, умершего в 1881 году в сибирской тюрьме. Дочь ее была невестой другого каторжанина, К-а. Во время своей остановки в Иркутске я узнал обоих, а с Дмохозским даже сблизился перед его смертью. Узнав об этом, бедная мать, знавшая мою жену, захотела увидеть меня, и мы оба с женой стали от времени до времени заходить к ней. У нее часто бывал и Толстой.

Однажды она сказала мне, что говорила Толстому о знакомстве со мной. В моей ссыльной карьере была, между прочим, одна черта, которая, пожалуй, могла подать повод к сближению с толстовским исповеданием. Толстой очень заинтересовался и сказал Дмоховской:

— Мне кажется, что я знаю г-на К. Если бы он захотел придти ко мне, чтобы разрешить какие-нибудь свои сомнения и вопросы, я рад был бы его увидеть и поговорить с ним.

Я тогда уже писал, но еще не был писателем в настоящем значении этого слова, то есть человеком с преобладающим интересом наблюдения. Конечно, я рад был бы повидать Толстого, но, узнав, зачем он зовет меня и чего ждет от моего появления, я как-то оробел, почувствовал обострение присущей мне застенчивости и решил не идти, так как мне казалось, что самым своим приходом я уже солгу. Относиться к Толстому, как к предмету наблюдения, я не смел; и в то же время у меня не было сомнений такого рода, за разрешением которых я мог бы искренно обратиться к нему. Я мог бы пойти только за тем, чтобы спорить. Я никогда не был террористом, но необходимость противления казалась мне до такой степени очевидной, ясной, обязательной, что я не мог бы равнодушно слушать противное. И в то же время преклонение перед художником мешало мне даже представить себе, что я стану с ним спорить.

Толстой в это время был страстным прозелитом своего учения и, казалось, успокоился на своей догматике. Рассказывали много о противоречиях в его учении и жизни. Только что он передал свое имущество семье, скинув таким образом «бремя владения», вместе с бременем забот, которые тяжеле всего лежат на плечах обыкновенного среднего человека. Маликов, переживший тяжелый удар и обратившийся тогда (на время) к обрядовому православию, с горечью рассказывал мне о сети противоречий, в которых запутался Толстой. Между прочим, в Москве был тогда некто Орфано, большой чудак, но человек искренний и прямолинейный. Он исписал много бумаги в опровержение толстовского учения с православной точки зрения, часто являлся в Хамовники и спорил с Толстым. Жил он аскетом, буквально исполняя заветы Христа: случалось нередко, что, встретив по дороге оборванца нищего, он снимал с себя пальто, а однажды, явился домой даже без сюртука. Жалованье свое по службе в какой-то железнодорожной канцелярии он часто раздавал еще по дороге домой и затем жил неведомо как и чем. Когда своих денег уже не было, он с детской прямолинейностью являлся к Толстому и говорил: «Надо помочь такому-то». Разумеется, нередко профессиональные попрошайки пользовались простодушием Орфано, и его помощь уходила без толку, в пространство. Сегодня он надевал свое пальто на оборванца, дрожавшего от мороза на перекрестке, а завтра тот же оборванец и на том же месте опять старался разжалобить прохожих видом своего голого тела. Это, однако, не смущало самого Орфано. Маликов восхищался им и противопоставлял его Толстому, который после какого-то горячего спора о правоверии сказал Орфано: «Нам больше говорить не о чем…» Есть некоторое основание думать, что именно наивная христианская практика Орфано послужила одним из данных, подготовивших вывод Толстого, что «деньги — зло»…

О Толстом в то время говорили уже очень много, и из этих рассказов на меня, по тому моему настроению, особенное впечатление произвели следующие эпизоды. Однажды, кажется, через ту же г-жу Дмоховскую, с Л. Н. познакомилась г-жа У-ская, вдова нечаевца, умершего на Карийской каторге. Бедная женщина, слабая и больная, изнемогала в жизненной борьбе, стараясь вывести в люди единственного сына. Ей приходилось жить в тесной квартирке, без прислуги, самой носить дрова, стряпать и мыть полы. При встрече с нею Толстой посмотрел на нее, покачал головой и сказал растроганным голосом: «Какая вы счастливая! У вас есть настоящая, невыдуманная работа».

Эта фраза повторялась в интеллигентных кружках Москвы с укоризной и насмешкой.

Передавали также один рассказ Толстого, доказывавший универсальность его теории непротивления. Однажды он шел по улице. Рядом ехал мужик в розвальнях. Мальчишка захотел вскочить на розвальни сзади, но нога его провалилась в переплет. Заметив это, мужик погнал лошадь; испуганный мальчик прыгал на одной ноге за санями. Это ли не случай, чтобы кинуться к лошади и силой задержать ее? «У меня, — говорил будто бы Толстой, — проснулись старые инстинкты. Я готов был уже броситься на улицу и схватить лошадь под уздцы, но в это время все разрешилось без моего вмешательства: мальчик упал, нога выскользнула из переплета, а мужик уехал»…

Во всех этих бесчисленных рассказах, которые реяли, точно мухи, вокруг Толстого-проповедника, мне чуялся какой-то самодовольный догматизм человека, ушедшего от мучительных житейских противоречий и теперь тщательно закрывавшего все щели своей наскоро сооруженной часовенки, чтобы до нее не достигали отголоски живой, смятенной, страдающей и противоречивой жизни. Сам я в то время чувствовал себя на распутье: растеряв много догматов, я искал новых формул. Но толстовское решение казалось мне слишком простым, слишком удобным и легким… А довольство своим решением, которое, казалось, я улавливал в настроении проповедника, мне в то время было органически неприятно.

И я решил, что не пойду к великому художнику, отрицающему искусство, мыслителю, отрицающему науку, искателю истины, успокоившемуся на узкой формуле полухристианского квиетизма. «Если уж евангелие, — ходила по Москве чья-то фраза, — то я предпочел бы евангелие от Иоанна евангелию от Толстого».

Так прошло несколько месяцев. Однажды, приехав в Москву, я застал литературный кружок, группировавшийся около Гольцева и «Русской мысли», занятым идеей какого-то сборника по какому-то особому случаю. Сборник должен был напоминать о чем-то и отчасти носить характер протеста. Составилась редакция, в которую вошел Гольцев, кажется В. С. Пругавин, H. H. Златовратский и я. В одном из собраний было решено пригласить к участию в сборнике Л. Н. Толстого, и задачу эту возложили на меня и на H. H. Златовратского.

Теперь у меня была, значит, определенная цель, и опасение солгать самым своим появлением у Толстого устранялось. Я решил идти.

Под вечер, если не ошибаюсь, ранней осенью оба мы с H. H. Златовратский отправились в Хамовники, и я с невольным волнением поднялся по приглашению доложившего о нас камердинера по лестнице во второй этаж. Мой спутник, кажется, тоже сильно волновался. H. H. Златовратский еще недавно напечатал в «Русской мысли» полуаллегорический рассказ «Мои видения», в котором рисовал фигуру «великого мудрого старца», разрешающего все сомнения. Весь рассказ, который велся от лица человека, вышедшего из народа, был проникнут горьким раскаянием и жгучим недовольством: сын народа проклинал культуру, к которой приобщился, и как будто шел навстречу толстовскому отрицанию просвещения. Мне слышалось в этом очерке толстовское влияние, и оно казалось расслабляющим и нездоровым.

Я плохо помню теперь расположение комнат в Хамовниках, где я был только один раз. Может быть, это потому, что сразу же я обратил все внимание на высокого человека с седеющей бородой, который стоял на верхней площадке лестницы, окруженный группой людей. Прямо перед ним стоял невысокий, слегка сгорбленный худощавый человек, лысый, с двумя седыми буклями на висках. У него были круглые глаза, нос с горбанкой. Приятное белое лицо имело выражение ясное, а круглые глаза глядели как-то по-голубиному. Когда мы приблизились к ним, большой бородатый человек в блузе поздоровался с Златовратским (они уже были знакомы) и потом, когда я, в свою очередь, назвал себя, взял мою руку и, удержав ее в своей, продолжал или, вернее, закончил свою речь, обращенную к человеку с седыми буклями:

— Да, да… Я действительно нашел истину. И она все мне объясняет: большое и малое… и все детали. Вот… (он слегка притянул к себе мою руку), это вот пришел Короленко… Он был в Сибири… и…

Он сообщил ту подробность моих ссыльных скитаний, которая должна была казаться ему особенно близкой и родственной.

— И теперь вот он пришел ко мне. И я знаю, зачем он пришел, и что ему нужно, и что он хочет у меня спросить.

Я почувствовал, что густо краснею. Вышло все-таки, что я не избег того, чего хотел избежать, и мой приход все-таки оказался некоторой ложью. Как теперь сказать этому подавляющему меня одним своим видом огромному человеку, автору «Войны и мира», что он совершенно ошибается, что в моей душе совсем нет того, что он в ней прочитал, и что я пришел лишь по чужому поручению, по делу сборника, которому едва ли даже придется увидеть свет?

— Ну, пойдем ко мне, — сказал Толстой, меняя тон — и слегка взяв меня за руку. Все направились в его кабинет.

— Счастливый вы человек, В. Г., — говорил Толстой на ходу и, заметя мой удивленный и вопросительный взгляд, пояснил: — Вот вы были в Сибири, в тюрьмах, в ссылке. Сколько я ни прошу у бога, чтобы дал и мне пострадать за мои убеждения, — нет, не дает этого счастья.

Кабинет Толстого представлял сравнительно просторную, но невысокую комнату, в которую пришлось, помнится, подняться по двум или трем ступенькам. Мне невольно пришло в голову, не поднят ли пол этой комнаты нарочно, чтобы сделать ее несколько ниже других?.. Не помню теперь ее меблировки, помню только, что всюду виднелись книги, бумаги, а в одном месте лежала сапожная колодка. Теперь эта комната была тесно набита людьми.

Кроме нас с Златовратским и старика с круглыми глазами, который оказался знаменитым художником Николаем Николаевичем Ге, я вспоминаю теперь еще сына Ге, тоже Николая, затем Владимира Федоровича Орлова и еще г-на О-ва. Остальные рисуются в памяти безлично и смутно.

Орлова я немного знал. Это был старый нечаевец, переживший разные фазы, русского интеллигентского брожения, прошедший через нигилизм к какой-то странной религии, отчасти напоминавшей богочеловечество. Незадолго перед этим я видел его на вечере у Златовратского. Разговор шел о растерянности и апатии, охватившей молодежь в эти восьмидесятые годы. Двое или трое юношей сидели вокруг какого-то небольшого человека, подвижного, широкоплечего, с быстрыми темными глазами и курчавыми волосами. Я не слышал, о чем шла речь, но все общество, беспорядочно заполнявшее приемную Златовратских, повернулось к этой группе, когда курчавый человек внезапно вскочил со стула, с шумом откинул его, выпрямился и, сверкая глазами, громко крикнул своим молодым собеседникам:

— У вас нет бога? Вы не знаете, перед кем вам преклониться? Преклонитесь передо мною! Я — бог…

Я с любопытством подошел к этой группе. Молодые люди с любопытством смотрели на новоявленное божество, видимо, озадаченные его заявлением, а курчавый человек, сверкая глазами, говорил что-то быстро, пламенно и непонятно. Мне показалось в его речи что-то знакомое, и я вспомнил Маликова, когда он проповедывал свое богочеловечество. Только у Маликова все выходило более внушительно. Когда он увлекался, его некрасивое лицо загоралось вдохновением, голос вибрировал, гремел и отзывался глубокими, невольно волнующими нотами. У теперешнего оратора это было как-то мельче. Он как будто сердился. Было, пожалуй, пламенно, но не глубоко. Мне показалось, что опустошенная душа этого бывшего нигилиста случайно наполнилась маликовским содержанием. Вскоре он погас, так же внезапно, как и вспыхнул, только глаза его долго горели огоньком беспредметного гнева.

На мои вопросы Златовратский сказал, что Орлов человек очень хороший, в своем роде замечательный, и еще недавно написал рассказ «Пьяная ночь», который не может быть напечатан по цензурным условиям, но необыкновенный по силе и талантливости. Теперь он как будто толстовец. Лев Николаевич порой ходит к нему в Бутырки, где Орлов живет полунищим, полуфилософом с большой семьей, существующей на случайные заработки отца. Маликов, которого я видел незадолго, тоже много говорил об этом человеке. По его словам, Орлов то преклоняется перед Толстым, то ругает его. Между прочим, приходя в Бутырки, Толстой, как художник, любуется его обстановкой, оборванными и одичалыми детишками и, сидя среди этой мелюзги, повторяет благодушно:

— Как у вас хорошо! Как я вам завидую!

Еще одна фигура осталась в моей памяти. Это был О-в, занимавшийся перепиской религиозных сочинений Льва Николаевича.

Он еще не так давно служил на одной из субсидированных железных дорог и после нескольких лет бросил службу, получив по выходе крупную награду. На эти деньги он открыл под Москвой молочную ферму, быстро прогорел и теперь переписывает и продает новое евангелие и «В чем моя вера».

Орлов был мрачен. О-в держался как-то настороже, и оба страстно при каждом случае комментировали положения нового толстовского учения.

В кабинете на стенах и на стульях висели, и лежали листы из альбома иллюстраций Ге к небольшим рассказам Толстого. Показывая их, Толстой восхищался рисунком, говорил, что они совершенно точно выражают его замыслы, и потом сказал:



Поделиться книгой:

На главную
Назад