«В Седжере[17] я тоже спал вместе с рогатым скотом», — говаривал он.
Огромные уши Зайцера высоко торчали по обе стороны старой русской фуражки. Он умел ими шевелить и порой, под настроение, уступал просьбам детей и показывал этот свой трюк. Принципы у него были нерушимые, и его жизненная программа так легко подминала под себя реальность, как будто та была мягким клеверным стеблем. «Зайцер, — писал дедушка, — это единственная рабочая партия, никогда не знавшая расколов, потому что она всегда состояла только из него одного».
Бускила, управляющий моего «Кладбища пионеров», привез меня в новый дом в том самом грузовичке, в котором мы привозили из аэропорта или из домов престарелых гробы с покойниками, а также памятники, изготовленные по нашему заказу старыми каменщиками Галилеи. Это был просторный дом, окруженный живым душистым забором дикого лавра. Бускила со вкусом оглядел усадьбу, прежде чем нажать на кнопку электрических ворот. Когда я сообщил ему, что пионеры поумирали все до единого и весь наш участок набит их памятниками до отказа, а поэтому я хотел бы прикрыть свое дело и покинуть деревню, Бускила сейчас же отправился на поиски и нашел мне новое место для жилья. Он сам занимался покупкой, сам торговался с посредниками и довел адвокатов до белого каления своей язвительной любезностью.
Стоя рядом с ним перед большими воротами, я вдруг осознал, что никогда раньше не жил в настоящем доме. Всю свою жизнь я прожил вместе с дедушкой в старом деревянном домишке, из тех, которые в большинстве хозяйств мошава давно уже были превращены в сараи или порублены на дрова.
Я приехал в своем обычном синем рабочем комбинезоне. Бускила был в светлом льняном костюме, с мешком денег в руках. Банкир уже спешил к нам навстречу, этакий юркий, проворный толстячок. Дряблые мускулы толкали его по отполированным плиткам пола.
— Ага! — воскликнул он. — Вот и похоронная команда!
Бускила не пошевельнул бровью. За годы высоко принципиальной борьбы с руководством мошава и Рабочего движения он убедился, что наше кладбище ненавидят абсолютно все, кроме тех, кто на нем похоронен. Он развязал мешок, вывалил на ковер запыленные банкноты, и над кучей бумажек тут же поднялся удушливый запах серы и аммиака. Потом он подошел к закашлявшемуся банкиру, с размаху хлопнул его по спине и дружелюбно пожал ему руку.
— Бускила Мордехай, управляющий, — представился он. — Все в долларах, как и было договорено. Прошу сосчитать.
Бускила — моя правая рука. Он старше меня на поколение и хороший мой друг. Низкорослый, редковолосый, худощавый, язвительный и всегда приятно пахнущий зеленым мылом.
Банкир стал пересчитывать банкноты, а Бускила тем временем повел меня по просторам дома, с его дорогим хрусталем, коллекцией серебряных кубков и толстыми коврами, в которых утопали ноги. Рисунки и портреты удивленно и гневно смотрели на меня со стен. Бускила заглянул в гардеробную, где висели десятки костюмов, и оценивающими пальцами знатока пощупал ткани.
— Что ты думаешь делать со всем этим барахлом? — спросил он. — Они на тебя не налезут.
Я сказал, что он может взять себе все, что пожелает. Он завел патефон, и громкий вопль оперной певицы разорвал белую пустоту. Банкир в гневе бросился к нам.
— Может, вы отложите свой праздник до моего отъезда?
— Чем быстрее сосчитаешь, тем быстрее уедешь, улыбнулся ему Бускила. — Тебе же лучше. — Он положил руку на жирную талию банкира, повернул его танцевальным шагом и осторожно подтолкнул к вороху банкнот.
Вскоре прибыли адвокаты и привезли бумаги на подпись. Банкир взял свои чемоданы и заторопился на выход, а Бускила, в руках которого уже сверкала рюмка, вышел на веранду и произнес ему вслед напутственное благословение из Торы[18].
Вернувшись в комнату, он заметил выражение моего лица.
— Может, я поеду? — сказал он.
— Оставайся, — сказал я. — Переночуешь здесь, позавтракаем вместе, и тогда поедешь.
Впервые в жизни я спал в постели, где у меня ноги не болтались снаружи. Тело мое не привыкло к незнакомой податливости матраца, к черному прикосновению пахнущего духами и вырождением шелка, к сохраненным тканью воспоминаниям о шикарных женщинах, которые сминали эти мягкие простыни складками своих наслаждений. Но стены, с детства воздвигнутые во мне Пинесом и дедом, были тут как тут и оставались неприступны. Жесткие мозоли моих ступней кромсали невесомую ткань, и запахи кожи и дерева, сверкание хрома и хрусталя не приставали к моему телу.
С четверть часа оставалось до восхода солнца, когда я наконец заснул, и то лишь на несколько минут. Дедушкин распорядок все еще был выжжен во мне, точно часы, вытатуированные на коже. Он всегда просыпался первым, оставлял мне завтрак на столе, грубо и быстро расталкивал меня и уходил на работу. «Груши лучше всего захватить, пока они не совсем проснулись», — объяснял он мне.
Бускила еще спал. Я сдвинул широкую стеклянную дверь и вышел наружу. Лужайка перед домом была слишком душистой — вся забита какими-то неизвестными мне пышными декоративными цветами. Пинес учил нас опознавать одни лишь дикие цветы да сельскохозяйственные растения.
«Георгины и фрезии — это для буржуев, — говорил он. — Наши декоративные растения — это кассия и нарцисс. А культурные — виноград и клевер».
«Этот твой Бербанк, — дразнил он дедушку, — всю свою жизнь возился с хризантемами».
Прямо передо мной было море, которое я тоже видел впервые в жизни. Оно всегда пряталось за голубой горой, но даже об этом я знал только из рассказов. На волнах этого моря прибыли в Страну дедушка и мой отец. И это море швыряло брызги в лицо моего пропавшего дяди Эфраима, когда он плыл на поля сражений. Полчаса спустя Бускила присоединился ко мне на берегу. Он был закутан в халат и нес в руках поднос с поджаренными кусками булки и высокими стаканами сока.
Мы сидели на краю лужайки. Вглядевшись в кусты, я сразу разглядел паутину паучка-летуна. На ней еще сверкали капли росы. Улыбка расплылась по лицу Бускилы, когда он увидел, что я осторожно пополз к кусту, чтобы разглядеть самого паучка. Крохотный летун прятался в маленькой палатке из обрывков склеенных паутинными нитями сухих листьев, скрывшись от глаз в ожидании добычи.
Этого паучка Пинес впервые показал мне когда-то в дедушкином саду. В начале каждого лета он часто брал меня в свою «Школу природы», чтобы вместе искать пауков и насекомых. Его старая рука метнулась с неожиданной быстротой и схватила муху, дремавшую на одном из листьев. Он бросил ее в паутину. «Обрати внимание, Барух», — сказал он. Паучок торопливо спустился по радиальной нити, замотал муху в белый саван смерти, немного покачал крошечную мумию в своих волосатых ногах, потом прикоснулся к ней легким ядовитым поцелуем и быстро потащил в свое укрытие. Я поднялся на ноги и вернулся к Бускиле.
— Ну что, теперь ты доволен?! — насмешливо спросил он. — Дом в порядке? Я позаботился, чтобы у тебя в саду были всякие жучки-паучки.
Когда мне исполнилось пять лет, дедушка и Пинес взяли меня с собой в миндальную рощу Элиезера Либерзона. Дедушка подошел к одному из деревьев, слегка копнул у корня и показал мне проеденную насквозь кору. Потом провел пальцами по стволу, осторожно подавил, нашел то, что искал, вынул свой прививочный нож и вырезал в коре дерева точный квадрат. Открывшаяся моему взгляду личинка была сантиметров десять в длину, бледно-желтоватая, с широкой, темной и жесткой головкой. Когда на нее упали солнечные лучи, она стала дико извиваться, выражая свое возмущение.
— Капнодис, — сказал дедушка. — Враг миндаля, абрикосов и слив — всего, что с косточкой.
— «Делают дела свои во мраке»[19], — процитировал Пинес.
Кончиком лезвия дедушка выковырял личинку из ее норы и сбросил на землю. Я почувствовал омерзение и тошноту.
Мы привели тебя сюда, — сказал Пинес, — потому что в саду твоего дедушки ты не найдешь таких личинок. Мамаша-капнодис никогда не нападает на здоровое, ухоженное дерево. Она обязательно выберет самую слабую овцу в стаде и туда отложит свои яички. Завидев сильное и крепкое дерево с шумно бурлящими соками, она тут же отвращается от него и ищет другое дерево — высохшее, удрученное и отчаявшееся. В него сеет она свои семена сомнения, и личинки ее буравят и крошат смятенную душу.
Дедушка отвернулся, чтобы скрыть улыбку, а Пинес схватил меня за руку и не дал раздавить личинку.
— Оставь, — сказал он. — Сойки избавят ее от страданий. «Если кто застанет вора подкапывающего, и ударит его, так что он умрет, то кровь не вменится ему»[20].
Мы шли домой, и дедушка держал меня за одну руку, а Пинес за другую. Два Якова. Яков Миркин и Яков Пинес.
Во время другой экскурсии Пинес показал мне самого жучка, мамашу-капнодис, которая вышла прогуляться на древесной ветке.
— Она маскируется под сгнившую, почерневшую миндалину, — прошептал он.
Когда я протянул к ней руку, она втянула ножки и камнем свалилась на землю. Учитель нагнулся, поднял ее и положил в маленькую банку с хлороформом.
— Она такая твердая, — объяснил он, — что только молотком можно вбить в нее булавку.
Старики выпили по дюжине чашек чаю, съели полкило маслин, и в три часа утра Пинес заявил, что намерен вернуться домой, и если поймает распутника, то «горек будет его конец».
Он открыл дверь, на мгновение застыл, вглядываясь в темноту, потом повернулся и сказал дедушке, что боится, потому что вспомнил о гиене.
— Гиена давно умерла, Яков, — сказал дедушка. — Кто лучше тебя знает, что она умерла. Можешь быть спокоен.
— Каждое поколение выращивает новых врагов, — мрачно сказал Пинес и вышел.
В теплой чаще ночи шел он «по тонкой корочке, на которой образовалось все живое», брел к себе домой, размышляя, я уверен, обо всех тех опасных и коварных врагах, которые неустанно рождались и кишели повсюду, всплывая из тьмы ёго кошмаров, точно пузыри из глубин мутного и бесформенного прошлого. Он чуял беззвучно поджидавшего во мраке мангуста и видел криво усмехающуюся морду дикой кошки, неслышно ступавшей шелковистыми лапами по тропе убийств и разбоя. Мыши-полевки подтачивали труд пахаря в пшеничных полях, а под клетчатым полотнищем пашен, садов и жнивья ярилось самое страшное из легендарных чудищ: Великое Болото, которое отцы-основатели заточили под землю, — ярилось, и пучилось, и выжидало первых признаков сомненья. Подняв глаза, он видел далеко на западе багровое зарево большого города, притаившегося за голубой горой. Зарево опасных соблазнов — экслуатации и коррупции, легких заработков, дешевых плотских утех и непристойных подмигиваний.
Еще несколько минут дедушка убирал в кухне, потом потушил свет и вошел в спальню. Перед тем как лечь, он подошел ко мне, и я поспешно прикрыл глаза, чтобы показаться спящим.
— Мой Малыш! — шепнул он, и его усы щекотно скользнули по моим губам и щеке.
Пятнадцати лет от роду был я тогда, сто с лишним килограммов могучих мускулов и черных, жестких волос. Но дедушка не забывал каждую ночь укрывать меня одеялом. Так он укрыл меня в
Он открыл окно и со вздохом опустился на кровать.
3
Мешулам Циркин встряхивал головой в конце каждой фразы, и грива его светлых, с проседью, волос взвивалась при этом красивым шлейфом. Его щеки были изрезаны горькими морщинами. Я с детства не любил этого бездельника, жившего на другом конце деревни. Он вечно похлопывал меня по плечу, приговаривал: «Почему это в таком большом теле так мало ума?» — и всякий раз визгливо смеялся.
Мешулам был сыном Циркина по прозвищу Мандолина, который вместе с дедушкой, бабушкой Фейгой и Элиезером Либерзоном когда-то основали «Трудовую бригаду имени Фейги Левин». Мандолина был образцовым земледельцем и прекрасным музыкантом, и сегодня он похоронен на моем кладбище, рядом со всеми другими.
Песя Циркина, мамаша Мешулама, была важной партийной деятельницей и редко сидела дома. Мешулам кормился у сердобольных соседок, сам стирал себе и отцу белье, но все равно преклонялся перед матерью и гордился ее вкладом в дело Движения. Он видел ее лишь раз-два в месяц, когда она привозила в деревню свои огромные груди и важных гостей. Это всегда были «товарищи из Центрального комитета». Мы, дети, тоже успевали их увидеть. Ури, мой двоюродный брат, первым замечал серый «кайзер», припаркованный возле дома Циркиных, и возвещал, что «эти, из города, снова приехали понюхать навоз и сфотографироваться в обнимку с телятами и редиской».
В мире, где мать была периодически возникавшим видением, Мешулам с детства искал себе место под солнцем. Он не блуждал в лабиринтах фантазий, в которых зачастую пропадают другие подростки, и, поскольку был при этом одарен острой памятью и жаждой знаний, а старики первопроходцы соткали вокруг него сеть, отличную от той, которую они сплели вокруг меня, он отдался делу изучения, собирания и документирования прошлого. Мешулам с восторгом листал старые бумаги, разбирал чужую переписку и копался в таких ветхих документах, что они распадались от одного прикосновения. Это его утешало.
Уже подростком он ухитрился подобрать и выставить несколько экспонатов, рядом с каждым из которых прикрепил листки с собственноручно сделанными пояснениями: «Мотыга Либерзона», «Молочный бидон 1924 года», «Первый плуг — изделие кузницы братьев Гольдман» и, конечно, «Первая мандолина моего отца». Едва повзрослев, он вытащил из старой отцовской времянки ржавые лемехи культиватора и пустые банки из-под жидкости для опыления, починил крышу, заполнил две маленькие комнаты остатками кухонной посуды и рассыпающейся мебелью и назвал все это «Музеем первопроходцев». Он рылся в чужих дворах и домах, собирал изъеденные временем сита для муки, стиральные доски и позеленевшие медные кастрюли, а однажды нашел даже старые «болотные сани».
«Нужно, чтобы люди знали, чту здесь было во времена пионеров, — заявил он. — Они должны знать, что во времена пионеров, до того, как здесь проложили дорогу, повозки проваливались в болотную жижу, и поэтому молоко на ферму приходилось везти на санях».
Главный предмет его гордости составляло огромное чучело Хагит, гибридной бейрутско-гольштейнской коровы Элиезера Либерзона, которая когда-то была рекордсменкой Страны по надою и жирности молока. Когда Хагит состарилась и Даниэль, сын Элиезера Либерзона, решил продать ее на фабрику по производству костного клея, Мешулам поднял страшный крик и потребовал немедленно созвать заседание деревенского Комитета, заявляя, что мы поступим неуважительно по отношению к «нашему преданному товарищу Хагит», если превратим ее в колбасу и желатин.
«Хагит, — утверждал Мешулам, — это не только сельскохозяйственный феномен — это также та самая корова, которая на своем личном примере убедила руководство ишува[21], что в условиях Страны не следует делать ставку на чисто голынтейнскую породу крупного рогатого скота».
Комитет постановил выдать Даниэлю компенсацию за передачу дряхлой коровы Мешуламу и даже выразил готовность участвовать в расходах на ее дальнейшее содержание. В тот же день Мешулам угостил «преданного товарища» солидной порцией крысиного яда и с помощью ветеринара превратил ее в чучело.
Долгие годы Хагит стояла на веранде дома Циркиных, нафаршированная зловонными бальзамирующими веществами. Изо рта у нее свисали стебли люцерны, а из прославленного вымени капал формалин. Мешулам регулярно чистил ее шкуру, на которой крысиный яд оставил огромные пролысины, чистил ее задумчивые стеклянные глаза и латал дыры в ее коже, потому что воробьи выдергивали из этих дыр клочки ваты и солому для своих гнезд.
Это чучело вызывало отвращение всей деревни, но больше всех оно мучило старого Зайцера, который был очень привязан к Хагит при ее жизни и всегда считал щедрость ее сосков «символом еврейского национального возрождения». Иногда он даже уходил тайком с нашего двора, чтобы снова посмотреть на нее. Но всякий раз, как он оказывался лицом к лицу с этим громадным чучелом, в нем, по его рассказам, пробуждалась какая-то «гремучая смесь желания и ужаса».
«Бедная корова, — бормотал он про себя. — Мешулам Циркин набил в нее больше травы, чем она получила от Элиезера Либерзона за все годы своей долгой жизни».
Мой непочтительный кузен Урн, не признававший ничего святого и на все в деревне смотревший с высоты полета птиц-пересмешников, утверждал, что фарширование Хагит не имело никакой связи с любовью Мешу-лама к коллекционированию и истории мошава.
«Просто ее вымя напоминало ему вымя его матери, вот и все», — говорил Ури. И я смотрел на него, как смотрю по сей день, — с завистью и обожанием.
В нашу деревню заглядывает множество гостей. Автобусы с туристами, со школьниками — все они приезжают сюда, чтобы собственными глазами увидеть цветущее хозяйство, созданное отцами-основателями. Они взволнованно и медленно проезжают по деревенским улицам, восторгаясь каждой курицей и каждым грушевым деревом, жадно вдыхая запахи земли, молока и навоза. Свой торжественный объезд они всегда заканчивают на участке Миркина — на моем «Кладбище пионеров».
Мешулам давно добивался от Комитета, чтобы ни одному автобусу с посетителями не разрешалось заезжать в деревню и на кладбище, если гости заранее не обяжутся посетить также «Музей первопроходцев» и глянуть на чучело Хагит с золотой медалью, выданной ей когда-то британским Верховным комиссаром[22] и болтающейся сейчас на ее широкой, набитой соломой груди.
Мое «Кладбище пионеров» кололо глаза всей деревне и ее руководству. Но Мешулам Циркин ненавидел его особенно страстно. Автобусы, въезжавшие на стоянку у кладбища, дети с разинутыми ртами, туристы, зачарованно шагавшие по его дорожкам среди свежевымытых памятников и розовых кустов, шепотом читая медные буквы легендарных имен и сопровождая их глотками холодного сока, который продавал у ворот младший брат Бускилы, — все это приводило его в лютое бешенство.
Мешулам Циркин ненавидел мое кладбище, потому что я наотрез отказался похоронить его мать, старую грудастую активистку Песю, рядом с его отцом, Циркиным-Мандолиной. Я хоронил на своем кладбище только дедушкиных товарищей, людей из Второй алии. Песя Циркина была из Третьей[23].
«Мне очень жаль, — сказал я Мешуламу, когда он стал размахивать передо мной очередным «Профсоюзным ежегодником» со статьей, превозносившей свершения его матери в деле развития взаимного кредитования в системе кооперативов Рабочего движения. — Мне очень жаль, но твоя мать не из Второй алии».
«Покойница не соответствует приемным требованиям нашего кладбища», — спокойно объяснил Бускила.
Мешулам пригрозил, что обратится в «инстанции». Я напомнил ему, что он уже обращался туда с аналогичным требованием, когда старый Либерзон составлял «Альбом пионеров» и не согласился поместить там фотографию Песи, причем по той же причине.
«И кроме того, — сказал Бускила, — твой отец не хотел видеть ее рядом с собой даже при жизни».
Но больше всего Мешулама злили те свинцовые гробы, которые я привозил из аэропорта. Он знал, что каждый прибывающий из Америки гроб прибавляет в мои старые мешки из-под удобрений еще несколько десятков тысяч долларов.
— По какому праву ты хоронишь у себя этих предателей, а не мою маму? — крикнул он.
— Каждый, кто прибыл в Страну со Второй алией, может купить себе здесь могилу, — ответил я.
— Ты хочешь сказать, что любой старый пердун, который прибыл сюда из России, помотыжил тут две недели, плюнул на все и смылся в Америку, может быть похоронен здесь в качестве пионера? Нет, вы только посмотрите на это! — воскликнул он, указывая на один из памятников. — Роза Мункина, эта старая греховодница!
Роза Мункина, которая знала дедушку еще в Макарове, была моей первой покойницей.
— Рассказать тебе про Розу Мункину?! — насмешливо спросил Мешулам. Наш разговор происходил вскоре после того, как вся деревня взвыла, когда я установил рядом с могилой дедушки ее памятник из розового камня. — Она приехала с Украины, проработала ровно неделю на миндальных плантациях в Реховоте и поняла, что эта работа — не для ее нежных ручек. Тогда она начала забрасывать весь мир истерическими письмами, умоляя вытащить ее отсюда. У нее был брат, тот еще бандит, который эмигрировал в Америку и стал пионером на свой лад — первым еврейским гангстером в городе Бруклине. Этот братец, конечно же, прислал ей билет. — Ив знак презрения Мешулам поставил ногу на розовый мрамор плиты. — Во время Первой мировой войны, когда твои дедушка и бабушка, и мой отец, и Элиезер Либерзон умирали от голода, а Зайцер был насильно мобилизован в турецкую армию, Роза Мункина купила в Бронксе свой четвертый магазин корсетов. В тот год, когда «Трудовая бригада имени Фейги Левин» вышла на поселение, Розе Мункиной было откровение, она вернулась к вере отцов, вышла замуж за раввина Шнеура из Балтимора и стала публиковать за свой счет антисионистские объявления. Во время Второй мировой войны, когда твой несчастный дядя Эфраим был ранен в рядах британских десантников, Роза Мункина овдовела, сняла себе роскошные апартаменты в отеле в Майами и стала оттуда заправлять игорным бизнесом своего покойного братца. В архивах ФБР она по сей день проходит под кличкой Красной Розы. А сегодня, — вдруг с ненавистью заорал он, — сегодня она лежит здесь, на твоем кладбище! В нашей Долине! В земле Израиля! Пионерка! Строительница сионизма! Наша Мать-Основательница!
— Благословен Судия праведный, — прочувствованно подытожил Бускила. Он подошел к памятнику, осторожно снял с мрамора ногу Мешулама, достал из кармана фланелевую тряпочку и старательно протер букву «а» в имени «Роза».
— А ты заткнись, Бускила! — побелел Мешулам. — Такое говно, как ваш брат-марокканец[24], должно вскакивать навытяжку, когда речь идет об отцах-основателях.
— Между прочим, покойница уплатила сто тысяч долларов, — сообщил Бускила, который не обращал внимания на такие мелкие уколы.
— Деньги мафии! — издевательски фыркнул Мешулам.
— Чего ты хочешь, Мешулам? — спросил я. — Она приехала со Второй алией.
— А Шуламит! — взвизгнул он. — Шуламит тоже прибыла со Второй алией?!
— Ты поосторожней! — разозлился я. — Шуламит— это наше семейное.
К тому времени, когда прибыло письмо Розы Мункиной из Америки, мой дедушка и Шуламит — его старая любовь, приехавшая из России через полвека после него, его «крымская шлюха», как ее неизменно называла Фаня Либерзон, — были единственными похороненными в нашем саду. Бускила, в те времена деревенский письмоносец, галопом примчался на своем почтовом осле Зисе и еще издали закричал:
— Аэрограмма! Аэрограмма! Письмо из Америки!
Я был занят поливкой тех знаменитых бербанков-ских роз, которые цветут в течение всего года. Я посадил их вокруг могил дедушки и Шуламит.
Лютер Бербанк тоже покинул свой дом из-за безнадежной любви. Дедушка без конца рассказывал мне о бербанковских плодовых деревьях, о кактусах без иголок и о картофеле со светлой кожурой, но отрывок о любви Бербанка он прочитал не мне, а моим двоюродным братьям Ури и Иоси, близнецам моего дяди Авраама, и я возревновал их к нему и чуть не заплакал.
Я громко хлопнул дверью, вышел наружу и услышал через окно, как дедушка продолжает читать, словно начисто игнорируя мои страдания: «В те дни я со всем юношеским жаром влюбился в красивую девушку, которая, однако, оказалась менее пылкой, чем я. Небольшого разногласия между двумя упрямствами, к тому же усиленного сказанными в горячности словами, оказалось достаточно, чтобы убедить меня, что сердце мое разбито. Кажется, я многим говорил, что именно это было причиной, побудившей меня пуститься в далекие скитания, которые в конце концов привели меня на Запад».
— Не кричи, — укоризненно сказал я Бускиле. — Здесь нельзя кричать.
Он вручил мне конверт и остался стоять рядом.
Бускила появился в деревне в начале пятидесятых годов, когда дедушка был еще жив и я еще был «его Малышом». Он вошел в деревенский магазин и стал около кассы, за которой сидел Шломо Левин. Бускила был в старых желтых полуботинках, в смешном синем береге на голове. Он поглядывал на кассу и с большим вкусом прихлебывал из бутылки с грейпфрутовым соком. Левин выписал на листке цены всего, что купила ожидавшая расчета мошавница, и начал складывать, бормоча под нос цифру за цифрой.
— Два пятьдесят четыре, — произнес Бускила из-за его плеча раньше, чем карандаш Левина успел спуститься по нескольким первым цифрам.
Злоключения Шломо Левина в Стране Израиля наделили его острой чувствительностью к замечаниям посторонних. Больше всего он не любил, когда его контролировали. Он обернулся, устремил на незваного гостя разгневанный взгляд и тут же понял, что этот тип явился из лагеря новоприбывших иммигрантов, который власти недавно развернули на холме, что за эвкалиптовой рощей. Деревня встретила этих новичков сочувственно и свысока. Старожилы охотно делились с ними житейскими наставлениями, излишками со своего стола и недостающим инструментом, а вернувшись из лагеря, рассказывали друг другу, что эти недомерки в синих беретах целыми днями пьют, играют в карты и кости, «скучают по своим грязным пещерам и подтирают задницы камнями».
Теперь, столкнувшись с такой явной наглостью, Левин открыл было рот, но сдержался, не сказал ни слова и повернулся к очередной покупательнице.
— Один семнадцать, — произнес Бускила в тот момент, когда Левин закончил выписывать цены, но еще не успел даже провести черту под их колонкой.
Шломо Левин, который заведовал нашим деревенским магазином уже многие десятилетия, встал со своего места за кассой, снял фуражку и осведомился, с кем имеет честь.
— Бускила Мордехай, — сказал удивительный чужак, шумно всосал остатки сока и добавил, — новый иммигрант из Марокко. Ищу работу.