Меир Шалев
Русский роман
К русскому читателю
«Русский роман» — первая «взрослая» книга самого популярного израильского писателя Меира Шалева. Она написана еще в 1985 году, но такова уж судьба — приходит она к русскому читателю едва ли не последней по счету, после уже переведенных «Эсава» (1991), «Нескольких дней» (1994) и «В доме своем в пустыне» (1998). Немудрено. Это, вероятно, самый сложный и многоплановый роман Шалева и самый трудный для восприятия неизраильского читателя. Эта книга рассказывает в основном о Палестине начала XX века, так что события, в ней описанные, отделены от такого читателя не только географией, но и историей, не только пространством, но и временем. Но еще большую сложность представляет то, что и описанные в ней люди знакомы русскому читателю в лучшем случае понаслышке. Сага трех поколений, а именно такой сагой является «Русский роман», начинается с истории группы молодых евреев, покинувших Россию незадолго до Первой мировой войны, чтобы отправиться в Палестину возрождать свою историческую родину и себя самих, свой народ, — и тут-то начинаются сложности.
Вообразите себе прощание на вокзале: вы расстаетесь с молодыми людьми, которые навсегда уезжают на Чукотку. Безумие, конечно, но им вздумалось поднять этот необжитый, дикий, суровый край. Третий звонок, поезд трогается, еще видны в окнах юные веселые лица — и для вас опускается занавес. Он опускается надолго: война, революция, беспощадные тридцатые, еще одна война — «сороковые роковые», холодная война… Вы уж и думать забыли о чудаках, пропавших где-то в ледяной дали, разве что старикам порой вспомнится: «А как там эти… на своей Чукотке? Хе-хе-хе…»
Потом занавес поднимается снова, и вы вдруг узнаете, вы слышите, вы видите на своих экранах, что на Чукотке происходит что-то неслыханное. Сверкает электричество, шумят города, мчатся электрички, ревут потоки машин, колышутся злаки, гремят симфонические оркестры, печатают шаг дивизии и, сотрясая асфальт, ползут по площади атомные ракеты. Вы подозреваете, что вас обманывают. Вы твердо знаете, что тогда, в поезде, чудаков были считанные десятки. Но вам кладут на стол книгу и говорят: «Вот. Эта книга рассказывает о том, что произошло с теми чудаками. Они выжили, они добились. Из этой книги вы все узнаете». Вы заинтересованны. Вы открываете книгу, читаете, перелистываете. И тут происходит самое неприятное — не только для вас, но и для самой книги: вам — непонятно. Герои отделены от вас иначе прожитой жизнью, они богаты иным жизненным опытом. У них иные реалии и иные мифы. Свидание — почти через сто лет — состоялось, но встретившиеся уже не понимают друг друга.
Вам непонятно, что это у них там за «Движение» такое, о котором они столько раз упоминают? Какие «идеологические страсти» терзают их и разводят по разные стороны баррикад? Что это за страна, где бродят гиены, люди зачем-то годами тайком собирают оружие в отстойных ямах и дети в четыре года читают доклады на каких-то партийных конференциях? Кто они такие, все эти их «пионеры», «мошавники», «стражи», «харедим», «предатели-капиталисты», «Вторая алия», «Третья алия», «ашкеназим», «марокканцы»? Вы напрягаетесь понять, вы взываете к автору, но увы — автор вам не помогает, кажется, даже не хочет помочь, он, похоже, немного посмеивается над вашими заботами, потому что у него свои заботы, своя, писательская, игра — раскладывать на плоскости книжного листа яркие, многоцветные осколки судеб, вырванные из потока времени и перетасованные в самом причудливом порядке. Рассказчику не до вас и не до нас, он играет временем и судьбами, творит из них калейдоскоп затейливого сюжета, над кем-то смеется, на что-то намекает, вы чувствуете, что смеется, вы ощущаете, что намекает, а еще и волнуется, и впадает в пафос, и выпадает в иронию, но вам невнятны его пафос и его ирония, вы злитесь, вам непонятно все — начиная с самого заглавия книги. «Русский роман». Почему «Русский роман»? Чем он «русский»? О ком и о чем эта книга?
Это название — наверно, самое вызывающее в романе. Не случайно в России вокруг этой книги Шалева сложилась уже своя мифология: о ней без конца писали, как о уже переведенной, в крайнем случае — как о хорошо известной русскому читателю, а она только еще ждала своего дня, чтобы к нему прийти. В самом деле, раз «Русский роман» — значит, о русских, значит — для русских, и тем более обидно, когда оказывается, что вроде как бы и не про них и как бы не для них.
Между тем здесь всего лишь — вариация известного социологического парадокса: наибольшее непонимание порождают именно небольшие отличия. Герои книги, хоть они и евреи, но — евреи русские, и этим все сказано: и о книге, и о ее названии. Они выросли из того же единого ствола — того же нетерпеливого, жадного утопического ожидания, которое когда-то породило русскую революцию и привело в нее множество молодых русских евреев. Но герои этой книги — это та часть русского еврейства, которая решила привить свои утопические ожидания не на русскую землю, а на дичок собственной земли. Тем не менее воодушевляли их те же идеи «свободы, равенства и братства», разве что усложненные многовековым еврейским мессианством да историческими, библейскими воспоминаниями. Даже их «религия труда» и «мистика почвы» — и та очевиднейшим образом выросла из русского народничества и толстовства. Стоит ли упоминать еще о душевном максимализме или, скажем, о крестьянской жизненной цепкости? И без того очевидно, что «Русский роман» — это русский роман вдвойне: не только о русских евреях, но и о русских идеях. Хотя можно и наоборот: о еврейской идее — на русский лад. Ибо, как известно многим (а неизвестно еще большему числу), тот сионизм, которому обязаны своим возрождением земля Израиля и Государство Израиль, ни в коем случае не был «сионизмом вообще» или «сионизмом по Герцлю» — это был именно и прежде всего «русский» вариант сионизма. Начиная уже с того, что именно молодые сионисты из России, все эти Вейцманы и Жаботинские, они и только они отвергли, вопреки Герцлю, идею еврейского государства в Уганде в пользу еврейского государства в Палестине, и кончая тем, что именно эти молодые сионисты из России своим потом и кровью, за каких-нибудь полвека, превратили эту Палестину из малярийных болот и безжизненной пустыни в…
Во что же? Вы уже заинтересованы. Как реализовалась революционная утопия на русской земле, вы знаете. Весь ее путь, от октября 1917-го до сегодняшней России, вам известен. А как она же, эта утопия, реализовалась на земле еврейской?
Именно об этом — «Русский роман», книга, при всей ее общечеловеческой проникновенности и мощи, глубоко погруженная в историю, вросшая в нее корнями своих диких акаций и могучих олив.
Поэтому на самом деле, вопреки упомянутому выше социологическому парадоксу, русскому читателю — именно ему — понять «Русский роман» легче, чем французу или американцу. Ибо в основном и сущностном это — о «своем», непонятны на самом деле только конкретные реалии. Что-то вроде знакомой пьесы на не вполне знакомом языке. Необходимо лишь небольшое либретто, что-то вроде предисловия или вступления, которое объяснило бы эти реалии и напомнило «правила чтения» на этом чужом языке.
Такое вступление могло бы начинаться так. Иврит — очень «плотный» язык. Он не знает гласных, он их пропускает. Он пишет: «гбн» — и это может быть «гибен», т. е. горбун, или «габан», т. е. сыровар. Прочтение слова предполагает предшествующее знание, оно требует напряженного внимания, догадки и работы мысли. Библия — очень «плотная» книга. Ее огромная художественная мощь — в ее высшей сдержанности, в пропуске деталей. Она говорит: «И служил Иаков за Рахиль семь лет, и они показались ему за несколько дней, потому что он любил ее» — и предоставляет нам заполнить эти долгие, мучительные годы своим воображением, своим знанием жизни. Такое заполнение потребовало от Томаса Манна двух томов «Иосифа и его братьев», и только тогда его машинистка счастливо вздохнула: «Теперь я знаю, как это было на самом деле». «Русский роман» написан в библейской манере. Это по-библейски «плотный» роман. В отличие от истинно русского романа, он последовательно опускает многие психологические мотивировки. Но он их предполагает. Он говорит, что над могилой отца стоят «плачущий сын и разгневанная дочь», — и предлагает вдуматься: почему сын — плачет, а дочь — разгневанна? Живая вода читательского воображения и знания жизни призвана заполнить поры этого романа-губки. Это глубоко психологическая проза именно потому, что ее психологизм укрыт глубоко «между словами». Точно так же «плотна» в этом романе историческая ткань. Она предполагает и требует читательского участия. Учитель Пинес защищает деревню не только от колорадских жучков, но и от государственной лотереи, от полчищ саранчи, как от полчищ джазменов. Почему лотерея и жучок, саранча и джаз поставлены в один ряд? Мотивировки опущены, пропуск требуется заполнить, и это предполагает предшествующее знание.
Израильский читатель книги Шалева впитывает это знание с молоком матери и из воздуха страны, в школе, из книг и «по жизни». Русскому читателю нужно напомнить. Постараемся сделать это предельно кратко. Напомним читателю, что основная масса древних евреев покинула свою страну около двух тысяч лет назад, после двух нашествий римских армий. С тех пор евреи жили в рассеянии, поддерживаемые мечтой о возвращении на историческую родину. Вернуться решались немногие. Все эти века Палестина оставалась под чужим господством — римским, греческим, арабским, византийским, турецким. Еврейское ее население начало заметно возрастать только в конце XIX века. К 1881 году оно насчитывало всего 25 тысяч человек. Основную его часть составляли нищие религиозные семьи Иерусалима, Тверии, Цфата, жившие благодаря милостыне зарубежного еврейства. Ситуация изменилась с началом еврейских погромов в России: в 1882 году большие группы русских евреев ушли от этих погромов в Палестину, совершили, как это называется в еврейской традиции, «восхождение в Сион», «алию», как это называется на иврите (в Сион всегда восходят, в Египет и прочий окружающий мир всегда спускаются, потому что гористая Иудея всегда лежала выше низменностей Египта). Эта «первая» по счету алия продолжалась до 1903 года и привела в Страну свыше десяти тысяч человек. Часть из них располагала небольшими собственными средствами и купила землю у арабов, остальные создали свои поселения на деньги Эдмона Ротшильда, знаменитого «Барона» — выдающегося филантропа, который в течение шестнадцати лет вложил в свои палестинские колонии 1,6 млн фунтов стерлингов. За это время были созданы такие поселения (нынешние израильские города), как Ришон-ле-Цион, Петах-Тиква, Зихрон-Яаков, Реховот, Хедера. Тогда это были небольшие сельскохозяйственные поселки, и появлялись они на свет поистине в родовых муках: достаточно сказать, что за первые двадцать лет из пятисот сорока жителей Хедеры умерли от малярии двести четырнадцать. Тем не менее к началу XX века жители двадцати этих поселков, называвшихся «новым ишувом», составляли уже 20 процентов всего еврейского населения Палестины. И костяк их составляли люди, жившие не на милостыню, как в ишуве «старом», иерусалимском и цфатском, а трудом собственных рук. Впрочем, хотя все эти люди Первой алии были в основном русские евреи, «Русский роман» начался не с них.
Он начался с легендарной «Второй» алии. Ее привели в Палестину идеи сионизма, сознательное стремление совершить революцию в истории еврейского народа, возродить землю исторической родины и создать на ней свободное общество тружеников земли. Пришпорили эту утопию новые погромы в России, начавшиеся в 1903 году. Тогда впервые еврейская молодежь организовала отряды самообороны, и многие бойцы этих отрядов вскоре оказались в Палестине. Но были там и начитанные мальчики в очках, и девочки в пелеринах — бросившие родительские семьи, уехавшие за мечтой, в страшных снах не представлявшие, какие трудности ждут их на земле предков. Сочетание утопического воодушевления и подвижнической активности сплотило всех этих разных людей в группу единомышленников, придало этой алие ее уникальный характер и наложило сильнейший отпечаток на всю дальнейшую жизнь ишува в течение нескольких десятилетий.
Вторая алия, продолжавшаяся до 1914 года, привела в страну свыше 30 тысяч человек. Вот как описывает этих молодых людей лучший хроникер еврейского возрождения Феликс Кандель в своей книге «Земля под ногами»: «Молодежь из Второй алии была в основном далека от религии… Право еврейского народа на эту землю они обосновывали… не Божественным обещанием; свое право они связывали лишь с трудом: землю завоюет тот, кто ее обрабатывает. Эти идеалисты и бессребреники, бунтари и ниспровергатели в заношенной рваной одежде выделялись на фоне благополучных старожилов». Многие из них вдохновлялись идеями своего «учителя жизни», толстовца Гордона, его «религией труда»: «Мы сможем создать народ лишь тогда, когда каждый из нас воссоздаст себя заново путем труда и естественной жизни. Если воссоздание и не будет для нас полным, то по этому пути пойдут… наши дети… Таким образом, у нас будут со временем хорошие крестьяне, хорошие рабочие, хорошие евреи и хорошие люди». Идеи Гордона стали основой, на которой возникла одна из первых на этой земле политических партий — «а-Поэль а-Цаир» — «Молодой рабочий». Она не была единственной. Молодые еврейские утописты другого толка, вдохновлявшиеся идеалом Борохова и Сыркина — слить сионизм с социализмом и марксизмом, построить в Сионе еврейское социалистическое государство «на основе справедливости, государственного планирования и общественной солидарности», — создали еврейскую социал-демократическую рабочую партию, «Поалей Цион». Яростные идеологические споры о практических путях и дальних целях «практического сионизма», начавшиеся еще в России, возобновлялись в первые же дни по прибытии в Страну и продолжались потом годами и десятилетиями, пока эти партии не слились в единое Рабочее движение, естественным образом ставшее почти монопольным правителем ишува. Как полагается монопольному правителю — со своими канцеляриями, коридорами власти, конгрессами и бюрократами. Со своими мифами о героическом прошлом, громкими словами о сионизме и неизбежным «обуржуазиванием» (слава Богу — не большевизмом). Но все это произошло потом…
А поначалу из этих парней и девушек долго не получались «хорошие крестьяне» и «хорошие рабочие». Сначала им пришлось искать работу — у своих же единоплеменников, на виноградниках, на пастбищах и в винодельнях поселенцев Первой алии, уже немного к тому времени обжившихся. «Каждое утро, — продолжает Кандель, — молодые люди, вчера только приехавшие из России, выходили на площадь в центре поселка… в поисках работы, а хозяева прохаживались от одного к другому и решали, кого из них взять… У (молодого) еврейского рабочего не было ничего: его заработка хватало лишь на убогое жилье и скудную еду… если он заболевал, то был обречен на голод». А вот из воспоминаний Бен-Гуриона, одного из этих же молодых: «Я голодал и мучился от малярии больше, чем работал». Те, кто не мог ужиться с ишувом первой алии, уходили в свободный поиск. Проще говоря — на еще не обжитые земли. Эти земли скупались у богатых арабских землевладельцев сначала легендарным Ханкиным, потом Палестинским бюро для приобретения и освоения новых земель под руководством Руппина. Так происходило еврейское заселение севера страны, ее внутренних земель — Галилеи, Изреельской долины, побережья озера Киннерет. Туда и добраться-то было не так просто. Как писал современник, «поездов туда не было, в Галилею «поднимались» кто пешим ходом, а кто на лошадях». Малярийные болота, почище хедерских, иссохшая земля, сорняки и колючки, враждебные арабские деревни, голые, выжженные на солнце горы, неподвижный воздух — места вокруг Киннерета лежали на двести метров ниже уровня моря, температура летом достигала тридцати и больше градусов в тени. А потом, уже на вожделенном месте — жара, и лихорадка, и теснота в жилищах, и тяжкий ежедневный многочасовой труд, и смерти, смерти, одна за другой, кто от малярии, кто от пули, — и как писал другой из этих молодых пионеров-первопроходцев: «Несмотря на чарующую тишь Киннерета, не было покоя на душе его обитателей. Изнеможение и тоска делались по временам нестерпимы. Кладбище, притаившееся на склоне холма… свидетельствует о покончивших самоубийством».
Одни уходили из жизни, другие — в города, на побережье, третьи вообще покидали Страну (по свидетельству Бен-Гуриона, из десяти приехавших с ним человек девять отчаялись и бежали из Палестины), но те, кто остался, — строили. Строили хижины, потом коровники, потом дома, потом целые поселки. Именно здесь, на берегах Киннерета и в Изреельской долине, возникли новые, неведомые доселе миру формы еврейской коммунальной жизни — кибуц Дгания (1909), «мать израильских кибуцев», с их коллективными трудом и владением средствами производства, и мошав Нахалаль (1921) с его семейной структурой ведения хозяйства и коллективной общественной жизнью. Здесь зародилась и легендарная еврейская организация самообороны «а-Шомер», т. е. «Страж», объединявшая десятки молодых «дозорных», тайком Собиравших оружие, чтобы защитить хрупкие ростки этих кибуцев и мошавов от арабских нападений, порой ценой собственной жизни. Отсюда вышла социальная и идеологическая элита будущего Израиля и его будущее политическое руководство — генералы, премьеры, президенты. А главное — здесь, в этих кибуцах и мошавах, так верили их строители, «выковывался новый еврей» — ибо эти строители, как и другие «строители будущего» в тогдашней России, искренне верили, что создадут «нового человека на новой земле», и ждали этих своих «первенцев», и возлагали на них фантастические надежды: понесут знамя… продолжат дело… воплотят мечту…
Их дети и внуки действительно выросли «новыми», другими, о них тоже рассказано в романе. Лучше или хуже дедов и отцов — об этом можно спорить, но — другими. Меир Шалев — лучший тому пример. Он один из «внуков Нахал а-ля». И он другой, потому что никто из «дедов» и «отцов» не мог бы написать «Русский роман» — для этого нужна была печальная и насмешливая перспектива десятилетий; но и никто из тех, кто не прошел через «русский» Нахалаль или «русскую» Дганию, тоже не мог бы написать эту поразительную, мудрую и трогательную книгу.
Теперь можете ее раскрыть.
Русский роман
1
В одну из летних ночей старый учитель Яков Пинес проснулся в холодном поту. Кто-то снаружи выкрикнул изо всей силы:
— Я трахнул внучку Либерзона!
Крик — отчетливый, дерзкий и громкий — прорвался сквозь кроны канарских сосен у водонапорной башни, на мгновенье распластался в воздухе, точно хищная птица, и упал на деревню, на лету рассыпавшись на отдельные слова. Сердце учителя стиснула знакомая боль. Опять он один услышал
Многие годы Яков Пинес героически затыкал каждую щель, неустанно латал каждую прореху, отважно вставал в каждом проломе. «Как тот голландский мальчик, с пальцем в плотине!» — гордо восклицал он, отразив очередную угрозу. Колорадские жуки, тиражи государственной лотереи, коровьи клещи, малярийные анофелесы, полчища саранчи и джазменов — все они накатывались на него черными волнами и все разбивались в мутную пену о бруствер его сердца.
Пинес приподнялся на постели и вытер вспотевшие руки о мохнатую грудь. Гнев и изумление переполняли его. Туг совершалось открытое попрание всех основ общественного порядка, а жизнь в деревне шла себе своим чередом как ни в чем не бывало.
Деревня, как говаривали у нас в Долине[1], давно уже спала праведным сном[2]. Спали дойные коровы в своих стойлах, спали куры-несушки в своих курятниках, спали труженики-идеалисты в своих жестких кроватях. Но точно старая машина, части которой давно притерлись друг к другу, деревенская жизнь и во сне продолжала свою рутину. Набухали молоком коровьи соски, наливались соком виноградные гроздья, набрякали первосортным мясом плечи обреченных на забой бычков. Прилежные бактерии, «наши одноклеточные друзья», как любовно именовал их на уроках природоведения Пинес, привычно хлопотали у корней растений, поставляя им молекулы азота. Но старый воспитатель, хоть и был человеком мягким и терпеливым, не мог допустить, чтобы в такую минуту люди — и сам он, конечно, в первый черед — мирно почивали на лаврах своих трудовых свершений. «Все равно я тебя поймаю, мерзавец!» — яростно шепнул он, тяжело вставая с железной кровати. Дрожащими руками застегнул старые брюки цвета хаки, сунул ноги в черные рабочие ботинки, придававшие прочность его лодыжкам, и вышел, готовый к ночному сраженью. Только очки он не сумел отыскать в темноте и спешке и теперь угадывал дорогу по лунному свету, который слоями лился в дверные щели.
За порогом нога учителя тотчас зацепилась за бугор, коварно взрытый кротом, который давно уже вел в его дворе свою подрывную работу. Пинес торопливо поднялся, отряхнул колени, выкрикнул: «Кто тут? Кто тут?» — и напряженно прислушался в ожидании ответа. Близорукие глаза так и буравили тьму ночную, седая и большая, как у совы, голова поворачивалась во все стороны, словно вращалась на невидимой оси.
Но наглый возглас больше не повторился. «Как всегда, — подумал старый учитель. — Крикнет что есть силы — и замолчит».
Душу Пинеса точила тревога. Возмутительный выкрик свидетельствовал об опасном идеологическом уклоне. Налицо была погоня за дешевыми наслаждениями, а также предпочтение личных благ интересам коллектива. Речь шла о явном и вызывающем нарушении деревенского устава. Старому учителю, «воспитавшему всех наших детей в духе неустанного труда и высоких идеалов», невольно вспомнились и Великое Шоколадное Ограбление, когда-то совершенное в деревенском кооперативе группой его взрослых учеников, и прибывший из России огромный, громыхающий сундук Ривы Маргулис, набитый всевозможными излишествами, которые смутили покой мирных тружеников полей и едва не пошатнули их моральные устои, а главное — сатанинский смех той гнусной гиены, что с недавних пор зачастила в наши края. Тот же вред и то же бахвальство.
Вспомнив о гиене, да еще без очков на носу и практически ничего вокруг не различая, Пинес почувствовал, что тревога его переходит в настоящий испуг. И в страхе застыл.
Эта мерзкая хищница время от времени наведывалась в деревни Долины, точно коварный посланец тех других миров, что лежали за пшеничными полями и далекой голубой горой. За годы, прошедшие с основания мошава[3], учитель не раз слышал ее отчетливый, резкий и насмешливый вопль, доносившийся из соседнего вади[4], и всякий раз холодел от испуга.
Укус гиены вызывал тяжелейшие последствия. У некоторых ее жертв так мутился рассудок, что они забывали азы земледелия — пенициллярию[5] сеяли с осени, а виноградные лозы подрезали летом. Другие совсем теряли разум — забрасывали свои наделы, а то и вовсе отказывались работать на земле, срывались в город, умирали или покидали Страну[6]. Пинес был вне себя от волненья. Ему уже доводилось видеть людей, сбившихся с правильного пути, — согбенные, крадущиеся тени дезертиров в Яффской гавани, ссохшиеся тела самоубийц в их могилах. Извращенцев и отступников он тоже видывал немало. «Все эти присосавшиеся к халуке[7] паразиты из Иерусалима, эти мистики из Цфата[8] с их апокалиптическими расчетами прихода Мессии и эти наивные коммунисты, что поклонялись Ленину и Мичурину и развалили Рабочий батальон»[9]. Годы наблюдений и размышлений убедили его, что ничего нет легче, чем свалить с ног человека, который потерял иммунитет и идейную стойкость.
«Она особенно настойчиво охотится за детьми, эта гиена, потому что детское мировоззрение еще не вполне сформировалось», — предостерег он родителей, когда следы наглой твари появились вблизи домов мошава, и потребовал немедленно установить охрану вокруг деревенской школы. По ночам он стал присоединяться к молодым парням, своим бывшим питомцам, когда те с оружием в руках выходили в поля в поисках коварного искусителя. Но гиена была изворотлива и хитра.
«Как всякий известный науке вредитель», — заметил Пинес на одном из общих собраний коллектива.
Как-то раз, выйдя ночью охотиться на землероек и древесных лягушек для школьного живого уголка, он внезапно увидел своего заклятого врага. Гиена пересекала поле по другую сторону оврага и шла ему навстречу широким хищным шагом, пожиравшим пространство. Пинес застыл на месте, а гиена уставилась на него сверкающими оранжевыми зрачками и вкрадчиво заворчала. Он увидел покатость широких плеч, вздувшиеся желваки челюстей и пятнистую шерсть, вздыбившуюся и дрожащую на округлой крутизне ребер.
Потом гиена ускорила шаг, прошелестела мягкими ростками вики и, перед тем как исчезнуть в высокой стене стеблей сорго, снова глянула на старого педагога и насмешливо улыбнулась, обнажив гнилые клыки. Пи-нес никак не мог понять смысл «этой наглой улыбки», пока не заметил, что забыл свое ружье дома.
«Пинес всегда забывает свое ружье дома», — улыбнулись в деревне при известии об этой ночной встрече, припомнив, как много лет назад, когда отцы-основатели[10] только еще закладывали первые дома мошава, умерла от малярии его жена Лея вместе с двумя дочерьми-близняшками, которых носила тогда под сердцем. Отпрянув от мертвого тела, которое, даже остынув и закоченев, все еще продолжало истекать зеленым пбтом, Пинес бегом помчался в сторону вади, в рощу акаций, что была облюбована в те дни самоубийцами. Несколько человек тут же бросились его спасать, но увидели, что он лежит в гуще чертополоха, заливаясь слезами. «Он и тогда забыл свое ружье дома!»
Сейчас, когда в его зачастившем от страха сердце всплыло воспоминание о хищной твари, об умершей жене и о двух посиневших «безгрешных» зародышах, он торопливо прервал свои возгласы: «Кто там?» — вернулся домой, отыскал свои очки и в темноте поспешил к моему деду.
Пинес знал, что дедушка почти никогда не спит. Он постучал и вошел, не дожидаясь ответа. Хлопнувшая о косяк решетчатая дверь разбудила меня. Я глянул на дедушкину кровать. Она была пуста, как всегда, но из кухни тянулся дымок его сигареты.
В ту пору мне было пятнадцать лет. Почти все эти годы я провел в маленьком домике деда. Его руки, сильные руки человека, выращивающего деревья, растили и меня. Его глаза следили за тем, как я рос и взрослел. Его губы обматывали меня, как привитую ветку, плотным пальмовым волокном своих историй. «Сирота старого Миркина» — так называли меня в деревне, но дедушка Яков, мой милосердный, ревнивый и мстительный дед, всегда называл меня «Малыш».
Старый он был уже и очень бледный. Словно и сам раз навсегда окунулся в тот белый раствор, которым каждую весну белил стволы деревьев своего сада. Низкорослый, жилистый, усатый и лысеющий человек. С годами его глаза все глубже уходили в орбиты, пока их прежний блеск не исчез насовсем. Теперь только два озерка сероватого тумана глядели оттуда.
Летними ночами дедушка любил сидеть за кухонным столом в поношенной рабочей майке и синих коротких штанах, окруженный горьким дымом сигареты и сладким запахом молока и деревьев, и, покачивая торчащими из штанин искривленными работой черенками ног, размышлять о былых свершениях и проступках. Он писал сам себе короткие записки на маленьких клочках бумаги, и они порхали потом по всему дому, точно стайки бабочек-белянок. Он все время ждал возвращения всех, кого утратил. «Встанут во плоти перед моими глазами», — прочел я однажды на одной из бумажек, которая спланировала прямо мне в руки.
С тех первых дней, что я себя помню, и до самого дня его смерти я много раз спрашивал у него: «О чем ты все время думаешь, дедушка?» — и он всегда отвечал мне одно и то же: «О себе, Малыш, и о тебе».
Мы жили в старой времянке. Иглы казуарин шуршащим ковром покрывали крышу нашего небольшого жилища, и дважды в год, по приказу дедушки, я поднимался туда и сгребал толстые пласты зеленой хвои. Пол дома был слегка приподнят над землей, чтобы сырость и насекомые не источили деревянные доски, и из мрачного, тесного пространства под полом то и дело доносились звуки жестоких сражений змей с ежами да мягкий шелест чешуек медяницы. Как-то раз, после того как в комнату вползла огромная сороконожка, дедушка обложил подпол кирпичами, закрыв его со всех сторон. Но поднявшиеся оттуда предсмертные стоны и мольбы о милосердии заставили его разобрать кирпичи, и больше он уже не повторял этой попытки.
Наша времянка была одной из последних, еще сохранившихся в деревне. Когда отцы-основатели только осели на землю, свои первые заработанные деньги они вложили в строительство бетонных коровников для молочных коров, потому что у коров не было той выносливости, что у людей, и они больше страдали от причуд стихии, а долгие столетия одомашнивания и людской заботы начисто выкорчевали из их сердца всякое стремление к жизни на воле. Люди же сначала жили в палатках, а потом в деревянных времянках. Прошли годы, прежде чем они перешли в кирпичные дома, но тот дом, что стоял на нашем участке, занимали мой дядя Авраам, его жена Ривка и их сыновья — мои двоюродные братья-близнецы Иоси и Ури.
Дедушка решил остаться во времянке. Он был садоводом и любил дерево и его запах.
«Деревянный дом движется и ходит под ногами. Он дышит и потеет. И скрипит по-разному под каждой ногой», — говорил он мне, любовно похлопывая рукой толстую балку над своей кроватью, которая каждую весну выпускала зеленые побеги.
В доме были две комнаты и кухня. В одной комнате мы с дедом спали на железных кроватях и колючих матрацах, которые в наших местах называли «матрацами из морской капусты». Туг стоял также большой, безыскусный платяной шкаф, а возле него — дедушкин
Во второй комнате стояли книги, из тех, что можно было встретить в любом доме нашей деревни. «Справочник насекомых для земледельца» Клайна и Боден-хаймера, подшивки «Поля» и «Садовода» в синих обложках, «Евгений Онегин» в переводе Шленского в светлом льняном переплете, черный «Танах»[12], ивритские книги из серий «Мицпе» и «Штабель», а также самое любимое дедушкино чтение — два зеленоватых томика «Урожая лет» американского селекционера-кудесника Лютера Бербанка. «Низкорослый, худой и сутуловатый, с искривленными многолетней тяжелой работой коленями и локтями», — читал мне дедушка описание внешности Бербанка. Только у Бербанка глаза были «голубые», а у дедушки — серые.
Следом за Бербанком стояли тома воспоминаний, написанных дедушкиными друзьями. Некоторые названия я помню и сейчас — «На дорогах родины», «От Дона к Иордану», «Мой путь на родину», «Моя земля». Эти дедушкины друзья были героями бесчисленных историй моего детства. Все они — так объяснял мне дедушка — родились в далекой стране Украине,
«Когда мы уже собрались на вокзале в Макарове, и кондуктор свистнул в свой свисток, и все поднялись в вагон, Шифрис вдруг заявил, что он не поедет. Ты не доел свой помидор, Барух».
Я послушно открывал рот, и дедушка вкладывал в него кусок помидора, посыпанный грубой солью.
«Шифрис сказал нам: «Товарищи! В Страну Израиля нужно всходить только пешком!» И он расстался с нами на вокзале, закинул свой мешок на спину, цомахал нам рукой и исчез в облаке паровозного пара. Наверно, и по сей день шагает себе где-то, прокладывая путь в Эрец-Исраэль, и когда-нибудь придет сюда, последним из пионеров»[13].
Дедушка рассказал мне о Шифрисе, чтобы на свете был хоть один человек, который будет ждать отставшего странника, готовый к его приходу. И я ждал Шифриса — даже после того, как все его былые товарищи давно махнули рукой, разуверились и поумирали один за другим, так и не дождавшись его появления. Я мечтал быть тем мальчиком, который побежит ему навстречу, когда он войдет в деревню. Каждая точка на гребне далекой голубой горы обретала очертания его приближающейся фигуры. Круги пепла, которые я встречал на краю поля, были следами его костров, на которых он кипятил себе воду. Шерстяные нити на колючках боярышника — из его обмоток. Чужие следы на пыльных грунтовых дорогах — от его ног.
Я просил дедушку показать мне путь Шифриса на карте, те границы, которые он пересек тайком, те реки, которые он переплыл. Но когда мне исполнилось четырнадцать лет, дедушка вдруг сказал: «Хватит с нас Шифриса».
«Он и вправду объявил, что пойдет пешком, — сказал дедушка. — Но скорее всего, уже на второй день устал, да так там и остался. А может, с ним что-то случилось по дороге — заболел, например, или был ранен, вступил в их партию, влюбился… Кто знает, Малыш, многое может пригвоздить человека к месту».
На одной из его записок я нашел написанное маленькими буковками: «Завязь, а не плод. Движение, а не продвижение».
Книги были прислонены к большому радиоприемнику «Филько», который подписчики «Поля» могли приобрести в рассрочку, удобными выплатами. Напротив стояли кушетка и два кресла, которые мой дядя Авраам и его жена Ривка перенесли в дедушкину времянку, когда купили для своего дома новую мебель. Эту комнату дедушка называл гостиной, но своих гостей он всегда принимал в кухне, у большого стола.
Пинес вошел. Я сразу распознал его голос — тот громкий голос, который учил меня природоведению и Танаху.
— Миркин, — сказал он, — этот тип снова кричал.
— Кого на этот раз? — спросил дедушка.
— Я трахнул внучку Либерзона, — сильно и с чувством провозгласил Пинес, но тут же испуганно прикрыл окно и добавил: — Не я, конечно, а тот, кто кричал.
— Замечательно, — сказал дедушка. — Этот парень — просто многостаночник. Хочешь чаю?
Я навострил уши, прислушиваясь к их разговору. Вот уже несколько раз меня ловили на том, что я подслушивал под открытыми окнами, притаившись среди фруктовых деревьев или за копной кормовой травы. Тогда я поднимался, силой сбрасывал ухватившие меня руки и уходил, не оборачиваясь и не говоря ни слова, выпрямившись во весь рост и жестко, упрямо расправив плечи. Потом эти люди приходили жаловаться дедушке, но он им никогда не верил.
Я услышал шарканье натруженных ног по деревянному полу, бульканье наливаемой воды, позвякивание ложечек о тонкое стекло, а потом — громкие глотки и причмокивания. Способность этих стариков спокойно держать в руках обжигающие жаром стаканы и, не моргнув глазом, глотать кипяток меня уже давно не удивляла.
— Какая наглость! сказал Пинес. — Так омерзительно вопить. Осквернять рот, выкрикивать грязную ругань, спрятавшись среди деревьев.
— Он, наверно, думал, что это смешно, — сказал дедушка.
— Но мне-то что делать? — простонал старый воспитатель, для которого эта история была чем-то вроде личного поражения. — Как я буду смотреть в глаза деревне?
Он встал и начал беспокойно ходить по кухне. Я слышал, как он в отчаянии хрустит суставами пальцев.
— Парни всегда балуют, — сказал дедушка. — Стоит ли из-за этого убиваться?
В его голосе слышалась улыбка. Пинес вскипел:
— И объявляют об этом вот так, во всеуслышание? Во весь голос? Чтобы все знали?
— Послушай, Яков, — успокаивающе сказал дедушка. — Мы живем в маленькой деревне. Если кто-нибудь зайдет слишком далеко, сторожа в конце концов его поймают. И тогда деревенский Комитет обсудит это дело. Не стоит так огорчаться.
— Я учитель, взволнованно сказал Пинес. — Я учитель, Миркин, я их воспитатель! Все будут обвинять меня.
В архиве Мешулама Циркина хранится знаменитая декларация Пинеса, провозглашенная им на заседании деревенского Комитета в 1923 году: «Биологическая способность рожать детей еще не гарантирует родителям способность их воспитывать».
— Никто не станет тебя обвинять из-за какого-то молодого жеребца, — решительно сказал дедушка. — Ты воспитал для деревни и всего Движения[14] замечательное поколение детей.
— Я гляжу на них, — растроганно сказал Пинес. — Они приходят в первую группу мягкие, как речная трава, как цветы, которые я должен вплести в общую ткань нашей жизни.
Пинес никогда не говорил «класс», он всегда говорил «группа». Я усмехнулся в темноте, потому что знал, что последует дальше. Пинес любил сравнивать воспитание с земледелием. Описывая свою работу, он прибегал к таким выражениям, как «целинная земля», «вьющаяся лоза», «капельное орошение». Ученики для него были «саженцы», каждая группа — «грядка».
— Миркин, — взволнованно сказал он, — пусть я не земледелец, как вы все, но я тоже сею и пожинаю. Дети — мой виноградник, мой сад и мое поле, и даже один такой…Теперь он почти задыхался, отчаяние снова перехватило ему горло. — Один такой… дичок вонючий… Он, видите ли, «трахнул»! «Член ослиный, а похоть, как у жеребца»[15].
Подобно всем ученикам старого Пинеса, я привык к его частым цитатам из Танаха, но таких выражений еще не слышал от него ни разу и от неожиданности даже присел в кровати, но тут же застыл. Половицы скрипнули под тяжестью моего тела, и старики на миг замолчали. В те дни, пятнадцати лет от роду, я уже весил сто десять килограммов и способен был, схватив рослого бычка за рога, пригнуть его голову к земле. Мой рост и сила вызывали удивление всей деревни, и кое-кто в шутку говорил, что дедушка, наверно, поит меня молозивом, тем первым коровьим молоком, которое придает новорожденным телятам силу и укрепляет их иммунитет.
— Не говори так громко! — сказал дедушка. — Малыш может проснуться.
Так он называл меня до самой своей смерти — «Малыш». «Мой Малыш». Даже когда все мое тело уже покрылось черным волосом, плечи стали широкими и мясистыми и голос изменился. Помню, когда у нас начали ломаться голоса, Ури, мой двоюродный брат, хохотал не переставая, выкрикивая, что я единственный в деревне мальчик, который перешел с баритона на бас.
Пинес процедил несколько слов по-русски, на который все отцы-основатели переходили, когда бормотали что-то про себя гневным и приглушенным шепотом, и сразу за этим я услышал, как чпокнула жестяная крышка — это дедушка открыл отверткой банку давленых маслин. Теперь он поставит на стол полное блюдце, и как только Пинес, с его неистребимой любовью ко всему горькому, кислому и соленому, набьет ими полный рот, его настроение мгновенно изменится к лучшему.
— Помнишь, Миркин, когда мы только прибыли в Страну, этакие изнеженные еврейские юнцы из Макарова, и ели первые наши маслины в ресторане в Яффо, те черные оливки, помнишь, мимо нас прошла симпатичная молоденькая блондинка в голубой косынке и помахала нам рукой?
Дедушка не ответил. Когда он слышал слова вроде «помнишь?» — он всегда умолкал. К тому же я знал, что сейчас он вообще не станет говорить, потому что во рту у него лежит маслина, которую он медленно-медленно высасывает, прихлебывая чай. «Или еда, или воспоминания, — сказал он мне однажды. — Нельзя слишком долго пережевывать и то и другое».
Такой у него был обычай — держать во рту надрезанную черную маслину, запивать ее чаем и время от времени откусывать от спрятанного в пальцах маленького кубика рафинада, наслаждаясь мягкой смесью сладкого и горького: «Чай и маслины, Россия и Эрец-Исраэль»,
— Хорошие маслины, — сказал Пинес, немного успокоившись. — Очень хорошие. Как мало удовольствий осталось в нашей жизни, Миркин, как мало удовольствий и как мало такого, что приводит нас в волнение. «Восемьдесят лет мне, и различу ли еще хорошее от худого. Узнает ли раб твой вкус в том, что буду есть, и в том, что буду пить? И буду ли в состоянии слышать голос певцов и певиц?»[16]
А мне показалось, что ты был в волнении, когда сюда вошел, — заметил дедушка.
— Из-за этого наглеца! — выплюнул Пинес. Я услышал, как маслина, вылетев из его рта, ударилась о стол и отскочила в раковину. Потом они замолчали, и я знал, что сейчас дедушкины вставные зубы выдавливают очередную маслину, которая истекает в его рот горьким и нежным соком. — А что с Эфраимом? — внезапно спросил Пинес. — Ты слышал что-нибудь о нем?
— Ни слова, — ответил дедушка холодно, как я и ожидал. — Ничего.
— Только ты и Барух, а?
— Я и Малыш.
— Только мы с дедушкой.
Вдвоем. С того самого дня, как он принес меня на руках из дома моих родителей, и до того самого дня, когда я принес его на руках из нашего дома и похоронил в нашем саду.
Только он и я.
2
Тоска по деду затянула мои глаза влажным туманом. Я поднялся с большого кожаного кресла и пошел бродить по комнатам дома. Того большого дома, который я купил, когда вырос, похоронил в нашем саду дедушку и его друзей, разбогател и покинул деревню. Те слова старого Пинеса: «Только ты и Барух» — все плыли и плыли в моем мозгу и не хотели убраться на прежнее место. За окном слышался шум волн, и, выйдя на подстриженную лужайку перед домом, я растянулся на прибрежной траве.
Этот дом, вместе со всем, что в нем находилось, я купил у какого-то банкира, который сбежал из Страны. Понятия не имею, почему он так торопился. Я никогда до этого не встречал людей подобного сорта и никогда не заглядывал в банк. Деньги, уплаченные родственниками людей, которых я хоронил, я держал в коровнике, в мешках из-под удобрений, рядом с подстилкой, на которой спал старый Зайцер. Для старого Зайцера спать вместе с коровами было делом принципа.