Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: ШАРЛЬ ПЕГИ. НАША ЮНОСТЬ. МИСТЕРИЯ О МИЛОСЕРДИИ ЖАННЫ Д АРК. - ШАРЛЬ ПЕГИ на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Могут случиться несчастья.

И в этом вся незавидность нашего положения. Нас ничтожно мало. Нас всего лишь горстка. Мы тонкий пласт. Он будто раздавлен, словно расплющен всеми предыдущими поколениями, с одной стороны, и солидным слоем поколений последующих — с другой. Здесь кроется главная причина нашего унижения, всего убожества нашего положения. Наша неблагодарная задача, скромная, незначительная обязанность, наш жалкий долг — стать связующим звеном между теми и другими, обеспечить связь между ними, предупредить и тех и других, рассказать одним о других. А это значит, что нас поднимут на смех и те и другие. Таков общий удел всякого, кто попытается сказать хоть немного правды.

Как бы случайно нам выпало стать связующим звеном между людьми, как раз и не желающими ничего знать друг о друге. Нам досталось просвещать людей, как раз и не желающих просвещаться.

В этом вся неблагодарность нашего положения.

И значит, обращаясь к старшим, к предшествующему поколению республиканцев, мы не можем говорить или действовать, а лишь способны повторять им: осторожно. Вы и не подозреваете, вам и не вообразить, как мало у вас последователей, до какой степени мы — последние, до какой степени ваш режим опустошается изнутри, опустошается в своем основании. Вы даете отпор, еще держитесь, вы стоите на самом верху. Но каждый наступающий год, каждый текущий год сталкивает вас оттуда, и ваша вершина превращается в тонкий, теряющий устойчивость, одинокий пик, внизу почти лишенный опоры. И вот уже там, в основании, вам не хватает десяти, пятнадцати, а скоро и двадцати годовых поступлений, ежегодного притока молодежи.

Вы на пике, вы на вершине, вы держитесь, но это только временное положение, положение как бы географическое, историческое, мирское, преходящее, хронологическое и хронографическое. Всего лишь фактическое положение. Но нисколько не органичное. Отнюдь не положение на самой вершине дерева вовсе не положение его самой верхней почки, которая органически, естественно ведет, вытягивает все дерево целиком за собой.

Мне становится страшно уже при виде, только при констатации того явления, которого наши предшественники не желают замечать, явления, столь очевидного, что надо только захотеть увидеть: до какой степени наша молодежь стала безучастной ко всему, что было самой мыслью и мистикой Республики. И как всегда и бывает, это, естественно, особенно заметно по тому, что мысли, бывшие для нас живыми, превратились для них в идеи, а то, что для нас, для наших отцов было инстинктом, расой, мыслями, для них превратилось в теоремы, и то, что для нас было органикой, для них стало логикой.

Мысли, инстинкты, расы, привычки, для нас столь естественные, само собой разумеющиеся, питавшие нашу жизнь, бывшие самим образом жизни и о которых мы, следовательно, даже и не думали, бывшие более чем законными, более чем очевидными, не рассудочными, претворились в самое худшее в мире: в исторические диссертации, в гипотезы, то есть стали тем, что наименее прочно, что наиболее несущественно. Превратились всего–навсего в предлог для диссертаций. Когда какой–нибудь режим из органичного превращается в логический еще при своей исторической жизни, это означает его крушение.

Сегодня существование Республики приходится подтверждать, доказывать. Пока она была жива, подтверждать его не требовалось.

Ею просто жили. Когда режим легко, без усилий, победоносно находит себе оправдания, это означает, что он исчерпан, что он уже сокрушен.

Сегодня Республика — тезис, принятый молодежью. Принятый, отринутый — безразлично; доказанный, опровергнутый — не имеет значения. Здесь важно, существенно, значимо не то, что ее поддерживают или подпирают плечом, с большим или меньшим безразличием, а то, что она превратилась в тезис.

То есть как раз то, что ее приходится подпирать плечом и поддерживать. Когда режим становится одним из тезисов среди прочих (среди стольких других), это означает его крах. Живой, устойчивый, непоколебимый режим тезисом не бывает.

Ну и что, говорят нам профессиональные политики. А нам то что, продолжают они, чем нам это может повредить. У нас прекрасные префекты. Так какой же нам от этого вред. Все идет прекрасно. Правда, мы больше уже не республиканцы, но мы умеем управлять. И умеем управлять даже лучше, гораздо лучше, чем тогда, когда были республиканцами, говорят они. Или вернее, когда мы были республиканцами, мы вовсе не умели управлять. А теперь, скромно добавляют они, теперь мы немного умеем. Мы разучились, забыли Республику, но научились управлять. Посмотрите на результаты выборов. [156] Они хороши. Они все еще хороши. А будут ещё лучше. С нами они станут ещё лучше, потому что мы кое–чему уже научились. Правые потеряли миллионы голосов. И в наших силах заставить их потерять все 50.5 миллионов. Но мы умерили свой пыл. Правительство влияет на результаты выборов, выборы влияют на состав правительства. Этакая «услуга за услугу». Правительство влияет на выборы. Избиратели влияют на правительство. Правительство влияет на депутатов. Депутаты влияют на правительство. Население наблюдает. Страну просят заплатить. Правительство влияет на Палату. Палата влияет на правительство. И это вовсе не порочный круг, как вы могли бы подумать. Он отнюдь не порочен. Он просто круг, совершенная окружность, замкнутый круг. Все круги замкнуты. Иначе они были бы не круги. Все оказалось не совсем так, как прогнозировали наши основатели. Но уже тогда им самим трудно было найти выход из создавшегося положения. И к тому же нельзя основывать без конца. Сие было бы утомительно. А доказательство того, что все это длится, держится, то, что все продолжается уже сорок лет. [157] А хватит еще на сорок столетий. Самое трудное — первые сорок лет. Самое важное — первое столетие.

Потом привыкаешь. Страна, режим в вас не нуждаются, не нуждаются в мистиках, в мистике, в собственной мистике. Это так, лишние хлопоты. Для такого великого пути. Тут нужна хорошая политика, то есть политика вполне правительственная.

Но они ошибаются. Современные политики ошибаются. Сорок столетий (из грядущего) не взирают на них с высоты нынешней Республики. [158] Если Республика и процветает все последние сорок лет, так только потому, что в это сорокалетие процветает все. И если Республика прочна во Франции, то не потому, что речь идет именно о Франции, а потому, что все прочно везде. Бывают в современной истории, но не в истории в целом, у современных народов случаются великие волны кризисов, источником которых обычно бывает Франция (1789–1815, 1830, 1848), [159] и они сотрясают мир от края до края. Но есть в истории и более или менее длительные моменты затишья, мертвого штиля, когда все успокаивается на относительно длительное время. Бывают эпохи, а бывают периоды. [160] Мы живем в один из периодов. И если Республика устойчива, то вовсе не потому, что она — Республика (данная Республика), не в силу ее собственной добродетели, а потому что она оказалась, потому что мы оказались в периоде равновесия. То, что Республика продолжает существовать, доказывает ее жизнеспособность нисколько не меньше, чем долговременность существования соседних монархий свидетельствует о жизнеспособности Монархии как таковой. Подобная продолжительность их существования вовсе не означает, что они способны длиться, а лишь то, что они вступили и пребывают в долговременном периоде. Что таким образом они оказались в периоде длительности. Они — современницы, погруженные в одно и то же время, в одну и ту же длительность. Они находятся в одном и том же периоде. Они — ровесницы. Вот и все, что этим доказано.

Когда же республиканцы используют аргумент о продолжительности существования Республики ради того, чтобы заявить, предположить, констатировать, подтвердить ее долговременность, когда они ссылаются на то, что она продолжает существовать вот уже сорок лет, чтобы из этого заключить, сделать вывод, сказать, что она оказалась способна просуществовать сорок и более лет, что ей уже, по меньшей мере, сорок лет, что она реально существовала и была благом, как минимум, в течение сорокалетия, кажется, что они доказывают самую очевидность. И тем не менее они совершают логическую ошибку, выходят за пределы своей компетенции. Ибо в Республике, существующей сейчас, длится отнюдь не сама Республика. А время. Вовсе не она, Республика, продолжается сама по себе, в самой себе. И вовсе не режим в ней жив. В ней течет время. Ее время, ее эпоха. В ней продолжается все то, что способно длиться. Это покой определенного периода человечества, определенного периода истории, определенного этапа истории.

Когда же республиканцы приписывают долговременность Республики собственно силе режима, некоей добродетели Республики, они воистину поступают безнравственно, злоупотребляя доверием к себе и Республике. Но когда, наоборот, реакционеры, монархисты с присущей им снисходительностью, не меньшей, но иной, чем у республиканцев, демонстрируют, выдвигают, предъявляют нам в качестве аргумента прочность, покой, долговременность соседних монархий (и даже в некотором смысле их процветание, хотя здесь они в чем–то подчас бывают гораздо больше правы), они со своей стороны как раз приводят не только похожие доводы, а именно те же самые доказательства, что и все остальные. Они совершают, допускают ту же самую ошибку предвосхищения, противоположного предвосхищения, того же самого предвосхищения, узурпации, извращения, избытка доверия, злоупотребления им, ошибку симметричную, антитезную, гомотетическую [161]: точно такую же ошибку предвосхищения, узурпации, извращения, избытка доверия, точно такую же ошибку злоупотребления доверием.

Когда республиканцы ставят в заслугу самой Республике (республиканцам) (народу, гражданам), а также ее равновесию, покою, прочности, ее долговременности то, что она все еще продолжает существовать, они приписывают Республике то, что принадлежит не ей, а времени, в котором она живет. Когда наши монархисты ставят в заслугу соседним монархиям (монархам) (монархистам, народам, подданным), их равновесию, покою, прочности, долговременности длительное существование своей собственной монархии, они присваивают этим монархиям то, что принадлежит не им, а времени, в котором они существуют. Одному и тому же времени. Времени, которое принадлежит всем. И для нас нет ничего удивительного в той винтовой лестнице с двойной центральной спиралью, в той симметрии, в той гомотетической антитезности ситуации, в той парности того, что они ставят в заслугу Республике. Республиканцы и монархисты, республиканские правители и теоретики–монархисты приходят к одному и тому же умозаключению, ставят в заслугу своим режимам одно и то же, и несмотря на то, что отталкиваются от противоположных, но взаимодополняющих и гомотетических посылок, они совершают одинаково ложное присвоение заслуг, ибо концепция у тех и у других одинаковая, и те и другие — интеллектуалы [162], и вместе и по отдельности, и те и другие, хотя и с противоположных точек зрения, но все вместе — они политики и в определенном смысле верят в политику, говорят на языке политики, находятся, движутся в плоскости политики. Следовательно, они говорят на одном языке. Все вместе, и те и другие. Следовательно, они движутся в одной плоскости. Они верят в режимы и в то, что от режима зависят или не зависят: мир и война, сила и добродетель, здоровье и болезнь, равновесие, долговременность, покой народа. Сила расы. Это подобно тому, как если бы верили, что от замков Луары зависят или не зависят землетрясения.

Мы же (наперекор и тем и другим, наперекор им всем вместе), напротив, думаем, что существуют силы и реальности бесконечно более глубокие и что как раз народы составляют силу и слабость режимов, а вовсе не режимы составляют силу и слабость народов.

Мы полагаем, что все вместе — и те и другие — они не видят, не желают видеть эти силы, эти бесконечно более глубокие реальности.

Если Республика и соседние монархии пребывают в одинаковом покое, существуют одинаково долго, так только потому, что они находятся в одном и том же периоде, они вместе проходят один и тот же исторический этап. По сути, они ведут одинаковый образ жизни и источник у них один. Но по этому поводу республиканцы и монархисты приходят к противоположным умозаключениям, одинаково противоположным, к умозаключениям сопряженным. Мы же, напротив, или такие, как мы, стоящие на совсем иной почве, перейдя в совсем иную плоскость, стремясь достичь совсем иных глубин, наоборот, полагаем и верим, что как раз от народов и зависят режимы, мир и война, сила и слабость, болезнь и здоровье режимов.

Республиканцы и монархисты вместе, во–первых, умничают, а во–вторых, их рассуждения являются сопряженными, парными, сдвоенными, дублирующими друг друга.

Теперь, когда мы обращаемся к молодежи, обращаемся к другой стороне, в другом направлении, единственное, что мы можем говорить и делать, это только сказать им: Осторожно. Вы называете нас старыми дураками. Хорошо. Пусть. Но остерегайтесь. Рассуждая легковесно, легкомысленно, слишком легкомысленно отзываясь о Республике, вы не только рискуете оказаться несправедливыми (что может быть и неважно, по крайней мере, для вас, в вашей системе, но в нашей системе это серьезно, на наш взгляд, это имеет значение), вы рискуете большим, в вашей системе, даже на ваш взгляд, вы рискуете оказаться глупцами. Если перейти в вашу систему и даже на ваш язык. Вы недооцениваете то, что существовала республиканская мистика, a забыть ее и недооценить — не означает, что ее не было вовсе. Люди умирали за свободу точно так же, как умирали за веру. Современные выборы вам кажутся смехотворной формальностью, насквозь фальшивой, со всех сторон подтасованной. И вы имеете право так говорить. Но были люди и несть им числа, герои, мученики, я бы даже сказал святые, — а когда я говорю святые, я знаю, о чем говорю, — были люди и несть им числа, они жили героически, свято, страдали и умирали, целый народ жил ради того, чтобы последний из дураков имел сегодня право выполнить такую подтасованную формальность. Это были страшные, тяжкие, опасные роды. И не всегда все граничило с нелепостью. И окружающие нас народы, целые народы, целые расы в таких же муках производят на свет, трудятся и борются ради того, чтобы добиться этой самой смехотворной формальности. Да, наши выборы просто смешны. Но были времена, мой дорогой Варьо [163], героические времена, когда больные и умирающие просили, чтобы их на носилках отнесли к урнам опустить свои бюллетени. Опустить свой бюллетень в урну, это выражение кажется вам донельзя комичным. Но оно было подготовлено целым столетием героизма. Героизма не дутого, не книжного. А столетием самого что ни на есть подлинного, самого неоспоримого героизма. И добавлю, самого что ни на есть французского. Сейчас выборы вызывают смех. Но избрание состоялось. Великий раздел мира, великий выбор между Старым Режимом и Революцией. И было священное баллотирование, Варьо, Жан Варьо. И была та маленькая баллотировка, которая началась на мельнице в Вальми [164] и завершилась на высотах Угумона [165]. Впрочем, кончилось все так, как обычно заканчиваются все политические дела, неким компромиссом, не совсем удачным распределением мандатов между двумя противоборствующими партиями.

Да, теперь выборы смешны. Но те героизм и святость, с чьей помощью добиваются смехотворных результатов, смехотворных только в мирском значении, и есть самое великое, самое священное на свете. И самое прекрасное. Вы нам ставите в упрек временное ухудшение результатов, наших результатов. Так посмотрите сами. Посмотрите на ваши собственные результаты. Вы все время говорите нам о республиканской деградации. Но не всеобщий ли это закон — вырождение мистики в политику.

Вы говорите нам о республиканской деградации, то есть собственно о перерождении республиканской мистики в республиканскую политику. Но разве не было прежде, разве нет сейчас иных примеров деградации. Все начинается в мистике и заканчивается в политике. Все начинается с определенной мистики, с какой–нибудь мистики, со своей (собственной) мистики, и все заканчивается именем ее Величества политики. Важно и интересно узнать не то, что эта политика восторжествует над какой–то другой или какая же из них восторжествует над всеми. Интерес, проблема, суть заключаются в том, чтобы при каждом порядке, в каждой системе мистика не поглощалась бы порожденной ею же политикой.

Суть не в том, интерес не в том, вопрос не в том, что та или иная политика побеждает, но в том, чтобы при каждом порядке, в каждой системе каждая мистика, данная мистика не поглощалась бы вышедшей из нее политикой.

Иными словами, может и важно, конечно же, важно, чтобы республиканцы победили роялистов или роялисты победили республиканцев, но этого бесконечно мало, такой интерес ничтожен в сравнении со следующим: республиканцы должны оставаться республиканцами, республиканцы должны быть республиканцами.

И добавлю не только для симметрии, а в дополнение добавлю: роялисты должны и быть и оставаться роялистами. Так вот это, наверное, и есть то, чего они не делают как раз в тот самый момент, когда самым искренним образом полагают себя воплощенными роялистами.

Вы всё говорите нам о республиканской деградации. А разве в силу подобного же движения не было монархической, роялистской деградации, параллельной, дополняющей, симметричной, более чем аналогичной, то есть, собственно говоря, перерождения монархической мистики, мистики роялистской в определенную, вышедшую из нее, соответствующую ей политику, в некую определенную монархическую политику, в роялистскую политику. Разве на протяжении столетий мы не видели, разве мы ежедневно не видим следствия этой политики. Разве на протяжении столетий мы не присутствовали при поглощении роялистской мистики роялистской политикой. И даже сегодня, хотя монархическая партия и не стоит у власти, в двух ее основных газетах мы видим, мы ежедневно обнаруживаем следствия, убогие результаты некоей политики; и скажу даже больше, для тех, кто умеет читать, мы видим непрекращающуюся распрю, почти что болезненную борьбу, смотреть на которую больно даже нам, прямо–таки трогательный, действительно трогательный спор между мистикой и политикой, между их мистикой и между их политикой, между роялистской мистикой и роялистской политикой, и при этом мистика, естественно, — в Аксьон франсез, [166] облеченная в рационалистические формы, способные обмануть разве только их самих, а политика — в Голуа, [167] облеченная, как обычно, в формы светские. Что бы стало, окажись они у власти. (Как и мы, увы).

Нам всё говорят о республиканской деградации. Когда видишь, что клерикальная политика сделала из христианской мистики, надо ли удивляться тому, как радикальная политика обошлась с республиканской мистикой. Когда видишь, во что вообще священники превратили святых, надо ли удивляться тому, что наши парламентарии сделали из наших героев. Когда видишь, как наши реакционеры поступили со святостью, надо ли удивляться тому, чем стал героизм благодаря нашим революционерам.

Тогда уж надо быть хотя бы справедливыми. Когда собираешься сравнивать один порядок с другим, одну систему с другой, нужно сравнивать их послойно и в пределах каждого слоя. Следует сравнивать разные мистики между собой, а разные политики — тоже между собой. И не следует сравнивать мистику с политикой, а политику с мистикой. А во всех начальных школах Республики, в некоторых школах второй ступени и во многих высших школах неустанно сравнивают роялистскую политику с республиканской мистикой. В Аксьон франсез все сводится к тому, чтобы без устали сравнивать республиканскую политику с роялистской мистикой. Так может продолжаться долго.

И договориться не удастся никогда. Но, может быть, это и есть то, что необходимо партиям.

Быть может, это и есть игра партий.

Наши учителя из начальной школы скрыли от нас мистику прежней Франции, мистику прежнего режима, они скрыли от нас десять столетий прежней Франции. Наши сегодняшние противники намерены скрыть от нас ту мистику прежнего режима, ту мистику прежней Франции, которая была мистикой республиканской.

А именно — революционную мистику.

Ибо спор ведется, как принято говорить, не между Старым Режимом и Революцией. Старый Режим был режимом прежней Франции. Революция — событие, по преимуществу подготовленное прежней Францией. Рубежная дата — не 1 января 1789 года между полуночью и одной минутой первого. Рубежная дата находится около 1881 года.

И здесь снова республиканцы и роялисты, разные правительства, республиканские правители и роялистские теоретики приходят к одинаковому умозаключению, к одному умозаключению на двоих. Как бы к двум сопряженным, парным выводам. Наши славные школьные учителя с чувством говорили нам: до первого января 1789 года (время парижское) наша бедная Франция была средоточением темноты и невежества, самых ужасающих бедствий, грубейшего варварства (ведь им приходилось учить на уроке), вы даже и представить себе не можете этого; а первого января 1789 года всюду зажегся электрический свет. А наши славные противники из школы напротив говорят нам едва ли не следующее: до первого января 1789 года был естественный солнечный свет; а с первого января 1789 года мы живем при режиме света электрического. И те и другие преувеличивают.

Спорят не прежний режим, прежняя Франция, якобы прекратившие свое существование в 1789 году, и новая Франция, якобы начавшая все сначала в 1789 году. Спор касается вещей, гораздо более глубоких. Он разделяет прежнюю Францию, первоначально языческую (Возрождение, классическое образование, культура, древняя и современная литература — греческая, латинская, французская), языческую и христианскую, традиционную и революционную, монархическую, роялистскую, республиканскую и установившееся около 1881 года [168] некое засилье невежества, которое безосновательно отождествляет себя с Республикой, будучи лишь господством партии интеллектуалов, опасного врага и паразита Peспублики.

Спор идет между всей той культурой, всей культурой в целом и всем этим невежеством, которое и есть собственно дикость.

Спор ведется не между героями и святыми; борьба ведется против интеллектуалов, против тех, кто равно презирает и героев, и святых.

Противоборствуют вовсе не эти две категории величия. Борьба ведется против тех, кто одинаково ненавидит само величие, величие и тех и других, против тех, кто превратился в официальных заступников ничтожества, низости, гнусности.

Вот что мы и увидим, вот что бросается нам в глаза со всей захватывающей очевидностью при чтении бумаг той фурьеристской семьи республиканцев. Или вернее, ибо они все–таки менее сжатые, менее разрозненные, тетрадей семьи республиканцев–фурьеристов. Бог мой, если там и есть письма Виктора Гюго, так, конечно же, мы их опубликуем. Но не будем навязчивыми. Не станем назойливо теребить память великого человека. А в первую очередь опубликуем документы, бумаги семьи Миллье. Из них станет видно, благодаря каким героям возникла республиканская партия, и что еще более важно, — сколь образованной она была, сколь классической она была: словом, тем, кто умеет видеть, тем, кто умеет читать, станет ясно, насколько она принадлежала прежней Франции и, по сути, прежнему режиму.

Из них станет ясно, из какого теста был выпечен хлеб.

Наш сотрудник, г–н Даниэль Галеви, в этих самых тетрадях, в своей последней тетради справедливо указал, всего лишь отметил, но очень хорошо отметил, что в истории нашего века ничего не происходит, так сказать, сразу. Что она отнюдь не так проста, не единственна в своем роде, не очевидна, не однозначна, не однородна, не едина, что она сама не состоит из единого целого, что далеко не вся целиком она развивается и не всегда в одном направлении, что она вовсе не монолитна. Не бывало такого, чтобы прежний режим продолжался в течение нескольких веков, а потом однажды революция свергла бы прежний режим; а затем прежний режим неоднократно и настойчиво пытался бы вернуться назад, и потом в течение целого века продолжались бы спор, борьба, сражение между революцией и прежним режимом, между прежним режимом и революцией. В действительности все было не так просто. У Галеви очень хорошо показано, что в Республике существовала традиция, что она сама была традицией, сохранением устоев, да она тоже (может быть, именно она), что существовала республиканская традиция и сохранялись устои. Естественно, что различие, дистанция между двумя гипотезами, между двумя теориями особенно очевидны, как бы сами собой возникают в определенных критических точках, например при государственных переворотах. Согласно первой теории, первому предположению, гипотезе о цельности и жесткости, два государственных переворота — как бы движения одного порядка, одного значения, одних размеров, одного содержания. Они воспринимаются как одно движение, одно и то же движение, но случившееся дважды. Второй государственный переворот [169] — это возобновление, двойник, удвоение первого. Повторение первого. Декабрь — это как бы переиздание Брюмера [170]. Брюмер был первым изданием Декабря. Так вот и объясняют это событие и школьные учителя, и реакционеры, каждые со своих позиций, но одинаково, сообща и заодно, как бы дублируя друг друга. Школьные учителя говорят и учат (в частности, по вопросу о Викторе Гюго), что два государственных переворота — это два преступления, как бы одно двукратное преступление, одно и то же, но совершенное дважды. Реакционеры же говорят и учат, что оба государственных переворота — это две полицейские операции, две удачные полицейские операции, просто одна пришла на смену другой, одна возобновила другую, одна повторила другую. Одна воспользовалась советами другой.

Просто одно движение, произошедшее дважды. Брюмер и Декабрь. Как бы двойное представление о Гюго и бонапартистах.

Действительность далеко не так проста, куда как сложнее, быть может даже запутаннее. Французская революция основала уже довольно давно возникшую традицию, устои, она учредила новый порядок. То, что этот новый порядок не лучше прежнего, такой вывод сегодня пришлось сделать многим светлым умам. Но она, несомненно, заложила основы нового порядка, а не беспорядка, как принято утверждать у реакционеров: Затем этот порядок выродился в смуту или беспорядки, достигшие при Директории [171] опасных размеров. И если мы с того самого времени, как и следует, называем всякое восстановление порядка реставрацией, каким бы ни был этот порядок, просто порядок, тот или иной, и если мы называем возмущением введение смуты или беспорядков, то 18 Брюмера, несомненно, было реставрацией (республиканской и монархической одновременно, что и придает ей совершенно особый интерес, превращает ее в единственное в своем роде предприятие, не сравнимое ни с каким другим и поэтому нуждающееся в пристальном изучении, ни с чем не сравнимое во французской истории XIX века и тем более во всей истории Франции и, наконец, не Имеющее подобия или аналогий с каким–нибудь другим эпизодом французской истории, поскольку найти сходство с ней можно лишь в некоторых событиях, да и то только в других странах); (и, особенно, ее уж никак нельзя сравнивать со 2 Декабря); 1830 год был годом реставрации — республиканской; ах да, я, как и все, забыл вспомнить Людовика XVIII [172]; Реставрация [173] была реставрацией — монархической; 1830 год был годом реставрации — республиканской; 1848 год был годом республиканской реставрации и вспышки республиканской мистики; сами июньские дни были второй такой вспышкой республиканской мистики, вспышкой удвоенной силы; и, наоборот, 2 Декабря стало днем возмущения, началом некоего беспорядка, может быть самым крупным возмущением, какое случалось во французской истории XIX века. Его следствием стало появление, назначение новых людей, нисколько не мистиков, а политиков и демагогов, которые не только встали во главе, но и проникли в саму плоть нации, в политическую и социальную ткань общества; это, собственно, и было введением демагогии; 4 сентября [174] было днем реставрации, но уже республиканской; 31 октября, даже 22 января [175] было днем республики; даже 18 марта [176] было днем республики; в определенном смысле республиканской реставрацией и не просто изменением температуры, вспышкой безумия у осажденных, а вторым возмущением, второй вспышкой и республиканской и националистической мистики вместе взятых, республиканской и вместе с тем патриотической; майские дни, несомненно, были днями возмущения, а не реставрации; Республика оставалась реставрацией до 1881 года, до тех пор, пока вторжение интеллектуальной тирании и власти невежества не начало превращать ее в правительство беспорядка.

В этом смысле и только в этом смысле 2 Декабря стало Возмездием, Искуплением [177] 18 Брюмера, а Вторая империя [178] стала Возмездием за первую. И отнюдь не став копией первой, Вторая империя в определенном смысле явила в себе все то, что может быть противоположностью первой. Первая империя [179] была режимом порядка, определенного порядка. При всем отсутствии дисциплины, включая и у военных, она все же была своеобразным апофеозом дисциплины, причем по преимуществу военной. При этом режиме царил великий порядок и вершилась великая история. Вторая империя стала режимом всяческих беспорядков. При ней действительно возникла смута, определенный беспорядок, когда возникла и установилась власть некоей банды, лишенной уважения, очень современной, очень передовой, совсем не отвечающей духу старой Франции, духу старого режима. Иначе говоря, Вторая империя — это величайший буланжизм, [180] какой только у нас когда–либо был, и при этом единственный добившийся успеха.

И наоборот, великая революция стала событием, заложившим устои. Более ли, менее ли удачно заложила она эти устои, однако все–таки это были какие–то устои.

Она оказалась основополагающей, то есть таким событием, сама реставрация которого уже не больше чем повтор, жалкий слепок, попытка начать все сначала.

Другими словами, называя все иначе, Первая империя вовсе не была тем, что мы называем цезаризмом. [181] Буланжизм был цезаризмом. В антидрейфусизме было много цезаризма. Но его вовсе не было в дрейфусизме. Комбистское [182] господство вполне реально было цезаризмом, самым опасным из всех, ибо оно было цезаризмом, рядившимся в республиканские одежды. Господство радикалов и радикал–социалистов, собственно, и есть цезаризм, а именно мультицезаризм избирательных комитетов.

Достаточно взять всего несколько имен, очевидных фактов, деталей, а лучше и вовсе не полагаться на имена, чтобы понять, что точно так же как Вторая империя исторически реально не была продолжением Первой империи, так и Третья республика исторически реально не является собственным продолжением. Продолжение, продление Третьей республики не означает преемственности принципов Третьей республики. Несмотря на то что в 1881 году не случилось никакого великого события, я имею в виду события, достойного описания, именно в этот момент нарушилась преемственность внутри Третьей республики. Из республиканской она превратилась в собственно цезаристскую.

Только не надо говорить: Так все и объясняется. Я скажу: Все проясняется именно так. Понимание невероятных трудностей, встающих перед готовыми к действию обществом и человеком, вдруг вспыхнет и озарится в нашем мозгу иным, более ярким светом, если только, так сказать, прислушаться, пристальнее присмотреться, всего лишь обратить внимание на то различие, то несходство, то есть на ту уже в истоках обнаружившуюся разницу, которую мы только что признали. Все софизмы, все паралогизмы действия, все парапрагматизмы или, по меньшей мере, все благородные, все достойные заблуждения, конечно же, единственные, нами допущенные, единственные, возможно, нами совершенные, и только невинные — и тем не менее столь преступные — происходят оттого, что в политическом действии, в политике мы незаконно продолжаем череду действий, начатых надлежащим образом в мистике. Направленность действия зародилась и выкристаллизовалась в мистике, возникла в мистике, нашла в ней свое начало и свои истоки. Такое действие прекрасно вписывалось в общий ряд. Последовательность действий была не только естественной, не только законной, но и правильной. Однако жизнь идет своим ходом. Действия сменяют друг друга. Мы смотрим через окно вагона. Поезд ведет машинист. К чему же заботиться об управлении. Жизнь продолжается. Действие непрерывно. Нить наматывается. Нить действия, направленность действия непрерывна. И в этой последовательности все те же люди, та же игра, прежние учреждения, прежнее окружение, прежний вид, прежняя обстановка, уже усвоенные привычки, и вот уже не замечаешь, что нить оборвалась. И там за окном, по ту сторону, снаружи, история, события изменились. Стрелка переведена. Игрой, историей событий, человеческой низостью и греховностью мистика превратилась в политическое действие, или, точнее, мистическое деяние стало политическим действием, вернее, политика подменила собой мистику, политика поглотила мистику. Игрой событий, мало заботящихся о нас, думающих о другом, низостью и греховностью человека, думающего о другом, материя, бывшая мистической, превратилась в предмет политический. Такова вечная и бесконечно возобновляющаяся история. Оттого что сохраняются те же люди, те же комитеты, та же игра, тот же механизм, доведенный до автоматизма, то же окружение, тот же вид, те же усвоенные привычки, мы перестаем что–либо понимать. Мы перестаем обращать на них внимание. А ведь одно и то же деяние, бывшее справедливым, за этой гранью становится несправедливым. Одно и то же деяние, бывшее законным, становится незаконным. Одно и то же деяние, бывшее подобающим, становится неподобающим. Одно и то же деяние, бывшее одним, за этим рубежом не только становится другим, но и превращается обычно в свою противоположность, свою собственную противоположность. Вот так и становишься преступным невинно.

Одно и то же деяние, сначала чистое, затем становится грязным, превращается в другое деяние — теперь уже грязное.

Вот так и становишься невинным преступником, быть может, самым опасным из всех.

Деяние, начатое в мистике, продолжается в политике, а мы и не ощущаем, как проходим разделяющую их черту. Политика поглощает мистику, а мы и не замечаем, где нарушается преемственность.

И когда вдруг, против всякого ожидания, какой–нибудь смелый и проницательный человек начинает что–то различать на этом рубеже, останавливается там, где нужно остановиться, отказывается изменяться там, где требуется изменить себе, поворачивает вспять там, где начинается поворот, отказывается, храня верность мистике, вступать в политические игры, во все злоупотребления политики, которая сама уже стала злоупотреблением, когда человек с сердцем, храня верность мистике, отказывается вступать в игры соответствующей ей политики, от нее производной, паразитирующей, всепоглощающей политики, тогда обыкновенно политические деятели называют его словечком, сегодня довольно уже затасканным: они охотно назвали бы нас словом «предатель».

Впрочем, они назвали бы нас предателями так, без особого убеждения, для памяти, в угоду избирателям. Надо же вставить какое–нибудь слово в программы и во всевозможную полемику.

Да будет вам известно, как раз такими предателями мы всегда были и будем. Именно этими самыми предателями, предателями в высшей степени, мы всегда были в деле Дрейфуса и в деле дрейфусизма. Настоящий же предатель, предатель в полном смысле, в главном смысле, в прежнем смысле этого слова — тот, кто продает свою веру, продает свою душу, предает самое свое существо, кто губит свою душу, кто предает свои принципы, свой идеал, свое существо, кто предает свою мистику ради того, чтобы войти в соответствующую ей политику, в политику производную, предает и с готовностью переходит за разграничивающую их черту.

И я не одинок. Подписчики наших Тетрадей даже сегодня, спустя двенадцать лет, после всего, что было, смертей и ежегодных возрождений, на сегодняшний день все еще на две трети бывшие дрейфусары, неисправимые дрейфусары, дрейфусары–мистики, люди смелые, маленькие люди, обычно неизвестные, по обыкновению бедные, а некоторые и очень бедные, так сказать, нищие, дважды пожертвовавшие своей карьерой, своим будущим, своим существованием и своим хлебом; в первый раз — ради борьбы против своих врагов; во второй раз — ради борьбы против своих друзей; а это еще труднее, не так ли; в первый раз — ради сопротивления политике своих врагов, во второй раз — ради сопротивления политике своих друзей, в первый раз — ради того, чтобы не уступить своим врагам, во второй раз — ради того, чтобы не уступить своим друзьям.

Как раз такими предателями мы и намерены быть.

Во–первых, чтобы не уступить демагогии своих врагов, во–вторых, чтобы не уступить демагогии своих друзей; в первый раз — чтобы не уступить вражде, во второй — чтобы не уступить дружбе.

Все мы знаем, чего нам это стоило. И именно поэтому мы всегда требуем от наших друзей такого же уважения, в каком нам никогда не отказывали наши враги.

Политики желают, чтобы мы взяли на себя ответственность за их политику, чтобы мы действовали в рамках их политики, их комбинаций, чтобы мы присоединились к их взглядам и политике, чтобы мы предали нашу мистику ради их политики, ради всех соответствующих ей производных политик. Но мы им не подчиняемся.

И тогда политики изъявляют желание присуждать почести и права. Но, может быть, не они ими распоряжаются.

Они изъявляют желание привить послушание и повиновение, подтверждать марку, распределять почести, объявлять правила. Но, может быть, все–таки не они этим распоряжаются.

Они нам не хозяева. Не все им подчиняются. Они и себе–то не хозяева.

Просто поговорим об этих великих людях. И не так пристрастно. Их политика превратилась в детскую карусель с деревянными лошадками. Они говорят нам: Сударь, вы изменились, вы занимаете другую позицию. Доказательство в том, что теперь напротив вас находится совсем другая карусельная лошадка. — Извините, господин депутат, просто карусель повернулась.

Впрочем, надо быть справедливыми к этим несчастным: обычно они с нами очень милы, но только не большинство из тех, кто, выйдя из преподавательской среды, составляет партию интеллектуалов. Всем остальным — собственно депутатам, политикам в настоящем смысле слова, профессиональным парламентариям — есть чем заняться и помимо нас, а не надоедать или досаждать нам, у них есть конкуренты, соперники, избиратели, переизбрания, соревнования, дела, жизнь. Для них предпочтительнее оставить нас в покое. К тому же мы для них так ничтожно малы (по численности, по массе). По политической и социальной массе. Они даже не замечают нас. Для них мы не существуем. Не стоит слишком мнить о себе, думая, что мы для них существуем, что они замечают нас. Их презрение к нам слишком велико, чтобы они нас ненавидели или не могли бы простить нам измену, то есть то, что они изменили нам и нашей мистике, их мистике, общей для всех нас мистике, вроде бы и на самом деле общей (нашей —потому что мы на ней вскормлены и только ради нее и живем, их — потому что они ее используют и на ней паразитируют); чтобы не простить нам всего этого. Когда мы, в свою очередь, наивно выступаем в роли ходатаев, они, выполняя нашу просьбу и проявляя подчас тайное подобие любви к ближнему, оказывают нам некие знаки внимания, определенные почести, заигрывают с нами. Словно говорят: Сами видите. Таково наше ремесло. И мы прекрасно знаем, что оно собой представляет. Но надо же зарабатывать на жизнь. Надо же делать карьеру. Так будьте же к нам справедливы, ведь в случае необходимости, при малейшей возможности, в случае чего мы еще не утратили компетентности, нами еще движут великие духовные интересы, мы ещё способны их защищать.

Они правы. Нам просто необходимо отдать им эту дань справедливости. Присущий им похвальный вид игры с любовью к ближнему (угрызениями совести) и есть та внутренняя индульгенция, то смутное раскаяние, которые пробуждаются в них в ответ на тайное предупреждение. Неизлечимы и наглухо закрыты только ставшие депутатами прежние интеллектуалы, прежде всего бывшие профессора, прежде всего выпускники Нормальной школы. Вот они–то действительно ненавидят культуру. И по–настоящему одержимы своей ненавистью.

Впрочем, надо быть поосторожнее. Когда говорят о партии интеллектуалов и о засилье неучей, требуется осторожность. Недостаточно просто повторять невежество, невежество. Сегодня надо понимать, что далеко не все бескультурье (целиком) возникло самопроизвольно. Это вовсе rte так. Оно не до такой уж степени порождено невежеством. Далеко не так и даже скорее наоборот, бескультурье гораздо меньше зависит от непросвещенности, чем от чего бы то ни было еще. Обратим внимание на то, что, несомненно, больше всего серости, заразы невежества, засилья безграмотности как раз в самой системе высшего образования. Я убежден, что даже еще сегодня в большинстве начальных школ, в большинстве деревенских школ Франции, среди гряд виноградников, в тени платанов и каштанов имеют большее представление о культуре, чем в четырех стенах Сорбонны. Вот как сегодня в реальности выглядит иерархия трех ступеней образования: огромное число учителей, пусть радикалов и ради кал–социалистов, пусть франкмасонов, пусть профессиональных вольнодумцев, в силу самых разных причин положения и расы, продолжает, как правило, того и не подозревая, сеять в своих провинциальных школах и даже в городах некие зерна культуры. И вопреки всему они остаются единственными сеятелями и пастырями культуры. И все же они делают свое дело. Образование второй ступени подает нам восхитительный пример, совершая поразительное усилие ради поддержки, (со)хранения, зашиты от вторжения варварства той древней культуры, классической культуры, чьим блюстителем оно было раньше и традицию которой оно сохраняет вопреки всему и всем. Достойны восхищения многие преподаватели школы второй ступени, бедняки, мелкие чиновники, беззащитные, жертвующие всем, сражающиеся против всего, сопротивляющиеся всему ради того, чтобы защитить свои классы. Им приходится бороться против всякого рода властей, светских властей, законных властей. Против семей своих учеников, против избирателей, против общественного мнения; против директора лицея, который вслед за семьей следует за общественным мнением; против родителей ученика; против лицейских директора и надзирателя, инспектора из Академии, ректора Академии, генерального инспектора, начальника главного управления среднего образования, министра, депутатов, всей машины, всей иерархии, против всех политических деятелей, против своего будущего, против своей карьеры, против своего (собственного) продвижения; буквально против собственного хлеба; против своих начальников, против своих наставников, против администрации, против большой Администрации, против вышестоящих в иерархии, против своих естественных защитников, против тех, кто, естественно, должен был бы их защищать. А вместо этого бросают их на произвол судьбы. Если вообще не предают. Против всех своих собственных интересов. Против всякой власти, и особенно против самой опасной — власти общественного мнения, повсеместно абсолютно современного. Почему? В силу своей безупречной честности. В силу своей святой преданности идеалам. В силу идущей от расы и чувства свободы непобедимой, непреодолимой привязанности к своему ремеслу, своему служению, своему призванию пастыря, своей исконной добродетели, своей общественной роли, старой классической и французской гражданственности. Из–за своей стойкой привязанности к ушедшей культуре, действительно бывшей давней добродетелью, составлявшей с ней единое целое, благодаря стремлению сохранить преемственность в силу своей героической привязанности к старинному ремеслу, прежней стране и старому лицею. Ради чего? Ради того, чтобы попытаться сохранить хотя бы частичку всего этого. Благодаря им, некоторому числу преподавателей школы второй ступени, к счастью их еще немало, культура еще не полностью исчезла в нашей стране. Я знаю и мог бы привести, один только я, человек маленький, занимающий столь скромное место, имена 150 преподавателей школ второй ступени, которые делают все, рискуют всем, бросают вызов всему, не взирая ни на какие трудности, пренебрегая, как минимум, карьерой ради того, чтобы сохранить и спасти то, что еще может быть спасено. Трудно было бы найти в системе высшего образования 50, и даже 30, и даже 15 преподавателей, которые ставили бы своей целью нечто другое (помимо карьеры, продвижения по службе и самого вхождения в систему высшего образования) и у которых были бы совсем иные цели, чем содействовать окостенению и мумификации реальности, тех, по неосторожности доверенных им реальностей, чем похоронить в могиле картотеки сам предмет, который они преподают.

Я мог бы привести имена 150 преподавателей школ второй ступени, делающих все возможное и даже больше ради попытки сохранения в нашей древней стране остатков хорошего вкуса, качества, прежнего вкуса, остатков стародавних духовных обычаев, хоть немного от того уходящего в прошлое духа внутренней свободы.

Школьные учителя никоим образом не вписываются в партию интеллектуалов. Что бы они там ни думали. Чего бы они там ни желали. Что бы они ни делали, они все еще очень крепко связаны с реальной страной. Они в гораздо большей степени, чем им того хочется, являются уполномоченными культуры. Преподаватели школы второй ступени не составляют, если можно так выразиться, никакой партии, за исключением политиков, немногих, кто приложил все усилия к своему продвижению по служебной лестнице, к своему быстрому переводу из провинции в Париж. Иными словами, в отношении всех остальных, в отношении всех прочих, в отношении преподавательского корпуса, можно сказать, просто необходимо сказать, что система образования второй ступени, как бы ни старались ее развалить, в сколь бы расстроенное состояние не пытались ее привести, все еще остается во Франции твердыней и оплотом культуры.

Надо ли мне говорить, что подчас в системе высшего образования большое значение, по крайней мере вначале, дабы привести в изумление новичков, молодежь, придается тому, что преподаватели в школе второй ступени проводят, дают уроки, тогда как господа мэтры и профессора высшей школы — наоборот, читают лекции. К сожалению, приходится на это им возразить: при современном состоянии образования оказывается, что к культуре приобщаются именно на школьных дожах, тогда как на лекциях этого нет и в помине.

Если говорить о политической партии, партии интеллектуалов, то самой озлобленной, самой одержимой в ней является та молодежь, которая прямо из прежней и из новой Нормальной школы вступает в Объединенную социалистическую партию. После последних выборов эти хорошенькие мальчики стали появляться целыми толпами. Такие вот хорошенькие, толстощекие мальчики из хора. Можно подумать, что в том и заключается долг мальчиков из хора.

Таким образом, нашим первым правилом поведения или, если угодно, первым правилом нашего поведения в действии — будет никогда не впадать в политику, то есть если и действовать, то осторожно, проверяя и перепроверяя все свои поступки, стараясь не пропустить грань, за которой мистика сворачивает на путь политики, и, распознав эту грань, действительно повернуть назад. В тот момент, когда политика начинает подменять собой мистику, поглощать и предавать мистику, только тот, кто способен оставить, забросить, предать политику, только он и сохранит верность мистике, только он, предающий политику, и останется верным своей мистике.

Тут уж не годятся ни старый анализ, ни старая идея. Ни привычка. Тут надо быть готовым начать все сначала, тут снова приходится начинать анализ de piano. [183]

Если нашим первым правилом действия и поведения будет не слепое продолжение действия, зародившегося в мистике и закончившегося в некий момент в политике, то точно так же, параллельно, первым правилом познания, суждения и осознания для наших рассуждений станет запрет слепо переходить за эту грань в понимании действия, начатого в мистике и заканчивающегося в политике. В первую очередь необходимо опасаться и остерегаться самих себя, своих суждений, своего собственного понимания. Остерегайтесь продолжать. Продолжать с упорством плыть по течению — нет большей угрозы для правды, для самого разума. Взять свой билет в начале пути (в какой–то партии, в группе заговорщиков) и потом ни разу не задуматься, куда идет поезд, и упаси Бог, по каким рельсам, — значит для человека решительно поставить себя в самые благоприятные условия для превращения в преступника.

Вся эта сумятица речей и бесед, затруднения, очевидные противоречия, путаница, неискоренимые трудности суждения, явные недопонимания и невозможность понять и держать под наблюдением, противоречивые добрые намерения и переплетенные между собой намерения дурные, противостояние добрых намерений и злонамеренности, постоянное и утомительное повторение одних и тех же суетных речей, перепев, отвратительный перепев одних и тех же бессвязных и нескончаемых речей, все это было бы значительно яснее, если бы только внимание обращалось на сам предмет разговора, на то, что ишут в каждом поступке, действии, категории: мистику или, что чаще, политику. Этим и объясняется, что в стольких полемиках, в стольких дебатах оба противника, оба врага, кажется, равным образом правы и равным образом ошибаются. Одна из основных причин здесь в том, что один говорит о мистике, а другой отвечает, имея в виду соответствующую ей политику, производную от нее политику. Или один говорит о политике, а другой отвечает, говоря о ее предтече — мистике. Не только справедливость как моральная категория требует, чтобы всегда сравнивались два одноуровневых действия, а не два действия, находящиеся на разных уровнях — мистика с мистикой, политика с политикой, — но и точность как категория логики наверняка требует того же самого.

Когда наши школьные учителя непрестанно сравнивают республиканскую мистику с роялистской политикой и когда каждое утро наши роялисты сравнивают роялистскую мистику с республиканской политикой, они допускают одинаковую оплошность, два взаимодополняющих упущения, две взаимопротивоположные неточности, взаимообратные и сопоставимые друг с другом, две полярные ошибки, одну и ту же совмещенную ошибку: им одинаково не хватает ни справедливости, ни точности.



Поделиться книгой:



Регистрация