Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Повседневная жизнь русского офицера эпохи 1812 года - Лидия Леонидовна Ивченко на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Когда же Александр I выразил намерение самому ехать ко 2-й армии, то 6 июля в Полоцке ему было подано письмо, подписанное тремя высшими сановниками России (А. А. Аракчеевым, А. Д. Балашовым, А. С. Шишковым), где в учтивой форме от него требовалось немедленно покинуть армию: «Мы отбытие отселе Государя Императора прежде сражения потому почитаем нужным, что, во-первых, время не терпит и каждый день медления здесь делает великий перевес в делах; во-вторых, если неприятель нечаянно настигнет и, чего Боже сохрани! одержит знатную поверхность…»{40} Секретарь императрицы H. М. Лонгинов сообщал о накалившейся в армии атмосфере: «Говорят, что Аракчеев взялся быть исполнителем общего желания всех генералов. <…> Ненависть в войске до того возросла, что если бы Государь не уехал, неизвестно, чем все сие кончилось бы»{41}. В Петербурге ходили слухи, что один из генералов 1-й армии в глаза попрекнул государя тем, что «необходимо содержать не менее 50 000 войска, чтобы охранять его особу». Генерал В. В. Вяземский, у которого отношения с государем не заладились со времен Аустерлица, в 1812 году сражавшийся в 3-й армии генерала графа А. П. Тормасова, также не скрывал давнего раздражения. 30 августа 1812 года он записал в дневнике: «Теперь уже сердце дрожит о состоянии матери России. Интриги в армиях — не мудрено: наполнены иностранцами, командуемы выскочками. При дворе кто помощник государя? Граф Аракчеев. Где он вел войну? Какою победою прославился? Какие привязал к себе войски? Какой народ любит его? Чем он доказал благодарность свою отечеству? И он-то есть в сию критическую минуту ближним к государю. Вся армия, весь народ обвиняют отступление наших армий от Вильны до Смоленска. Или вся армия, весь народ — дураки, или тот, по чьему приказу сделано сие отступление. Всякую минуту мне приходит на мысль будущая картина любезной отчизны. Громкое ее название всё уже исчезнет, число обитателей ее убавится, может быть, до 9 миллионов, границы ее будут пространны и слабы. Надобно сделать новое образование управления. Какой запутанности, каким переменам все это подвержено будет. Религия ослаблена просвещением, чем мы удержим нашу буйную и голодную чернь? — О! Бедное мое отечество, думал ли я, что это последний том твоей истории. <…> — Нет, монарх, лучше бы ты обратил более на воинов своих твое внимание, нежели на купечество и просвещение»{42}.

«Година бедствий и печали» осталась в сердце императора незаживающей раной: судьбу Отечества и управление армиями взяли в свои руки те люди, кого он считал «обломками» прежнего царствования. Они сделали это уверенно и безапелляционно, оттеснив «избранника государя» М. Б. Барклая де Толли, оттеснив самого императора. Вероятно, никогда он не казался себе таким одиноким и бесполезным, как в тот день, когда его выставили из армии, как напроказившего юнкера. «Я пожертвовал для пользы моим самолюбием, — признавался Александр I в письме сестре, великой княгине Екатерине Павловне, — оставив армию, где полагали, что я приношу вред»{43}. Уступая войска так нелюбимому им Кутузову, император признавал силу уходящего поколения, которое он неудачно и преждевременно попытался заменить «новыми людьми». Ветераны «времен Очакова и покоренья Крыма» знали, что делали: они защищали Отечество и веру, все то, что совмещалось для них в особе государя, который теперь был нужен им как символ, а не как «светский человек», из лучших побуждений деливший с армией невзгоды отступления. Юный офицер лейб-гвардии Семеновского полка в эти дни записал в дневнике: «Я всегда жалел людей, облеченных верховной властью. Уже в 14 лет я перестал мечтать о том, чтобы стать Государем…»{44}

В то же время нельзя не признать справедливость слов Ф. В. Булгарина: «Наполеон нашел достойного себе соперника в Императоре Александре, с той между ними разницей, что Император Александр знал, с кем имеет дело, а Наполеон, при всей своей гениальности, не постиг Александра, и был в совершенном заблуждении на его счет»{45}. Зная, что Москва, древняя столица русских царей, превращена в пепелище, Александр проявил твердость. «Я или Наполеон, Наполеон или я, но вместе мы не будем царствовать», — сказал он генералу А. Мишо, прибывшему с горестным известием о сдаче Москвы неприятелю. Армия, которая так жестоко отвергла его в трудный час, с нетерпением ожидала ответа своего императора на мирные предложения Наполеона, «гостившего» в Москве. Александр не обманул ожиданий своих «любезных сослуживцев». Он понял, что он нужен, необходим своим воинам. По словам французского историка А. Труайя, «он нашел в себе силы из русского Царя превратиться в Царя русских».

В декабре 1812 года он приехал в Вильно к своим измученным, промерзшим, но победоносным войскам. Фельдмаршал Кутузов бросил к его ногам отбитые у неприятеля знамена. Те люди, о которых в минуты досады и горечи он говорил, что «они умеют только драться», заложили величественный постамент для его славы. Их ряды поредели, они погибали под Миром и Кореличами, Романовом и Островной, Смоленском и Бородином, Тарутином, Малоярославцем, Красным, Березиной. С этой минуты император Александр стал в Европе первой персоной. К русским войскам вскоре, как и обещали, примкнули пруссаки. Война повернула вспять от российских границ. Отныне «наш Агамемнон» вызывал лишь восхищение, запечатленное в письмах, дневниках, воспоминаниях офицеров русской армии, пленявшихся великодушием победителя: «Многие черты создали нашему Государю репутацию милосердного и сострадательного человека. Мне приятно привести здесь пример, подтверждающий доброту его сердца. <…> Он теперь торжествует, — ведь французы сожгли Москву, разграбили богатейшие области, ввергли в нищету любимый им, драгоценный его сердцу народ. Судьба пленных не должна была бы его интересовать, ему должно было бы казаться естественным мстить за жестокости, в которых они повинны. <…> Но я не мог описать внутренность тех помещений, где они влачат и завершают свое жалкое существование, я не мог даже войти туда; а те, кого долг вынуждал туда заглядывать, выходили шатаясь, отравленные страшным зловонием.

Государю все это рассказали. Его охватил ужас, когда он узнал об этих отвратительных подробностях, и, дабы показать, как он умеет побеждать и прощать, он один, без свиты, завернувшись в шинель, прошел по самым зачумленным углам сего храма смерти. Дважды он пересек из конца в конец огромные залы, где смерть предстает в тысяче мучительных образов, его кроткие и ласковые слова подобно благодетельному бальзаму воскресили несчастных, которые не знали, кто сей великодушный, вносящий покой в их душу, кого им благодарить за расточаемые благодеяния. Он все сам увидел, обо всем распорядился, все смягчил своей кротостью и в ту минуту, когда его имя стало переходить из уст в уста, сопровождаясь самыми высокими эпитетами, в ту минуту, когда какой-то офицер узнал его, он покинул сию обитель скорби, куда внес радость и довольство, покинул ее, оставив всех пленных исполненными восхищения перед его милосердием, его добротой и всеми добродетелями, которые украшают его царствование не менее, чем блеск его военных успехов, — добродетелями, кои побуждают его подданных видеть в нем отца и друга»{46}. Правда, сам Александр на вопрос графини Тизенгауз: «Что говорили пленные, узнававшие в посетителе Царя?» — отшутился: «Они принимали меня за адъютанта графа де Сен-При».

Наконец, сбылись заветные чаяния русского императора: он снова в армии, с которой у него до самых стен Парижа все стало общим: и опасности, и поражения, и победы: «В день битвы Люценской (21 апреля 1813 года. — Л. И.), когда пехота и конница сближались с неприятелем, вдруг раздался голос: "Государь!" Генерал Винценгероде тотчас поскакал навстречу Императору. Все бывшие при нем вслед за ним поспешили. Государь, выслушав от генералов донесения, благодарил за успехи в новом заграничном походе. Между тем Император приближался к линии неприятельской. Начальник штаба генерал Винценгероде отговаривал офицеров следовать далее за Государем, чтобы многочисленностью свиты не обратить особенного внимания неприятеля. Но никто не хотел отстать, все порывались за Александром I и составили около него полукружие. Неприятель открыл сильную пальбу. "Ядра, — говорит самовидец, — падали перед нами, за нами и около нас". Но Император, как будто бы не слыша грома пушек и не видя опасности, спокойно продолжал рассуждать с генералом о движении неприятеля; потом вынул из кармана донесение генерала Милорадовича, прочитал оное вслух и поехал обозревать войска наши»{47}. Войска считали для себя особой честью вступить в бой и отличиться на глазах обожаемого монарха: «Октября 2-го 1813 года гвардия снялась с лагеря и двинулась по тракту к городу Лейпцигу, где уже собрались все войска. Октября 4-го мы уже стояли на высотах перед Лейпцигом. Тогда Император наш подъехал к нам с своею свитою и с конвоем, поздоровался с нами и сказал: "Ну, финляндцы, с Богом в бой". Мы крикнули: "Ура!" и рысью приблизились к местечку Госса <…>. Государь со свитою все время стоял на высотах у Госсы, тут мы дрались с французами весь день 4 октября. Великий князь расхваливал наш полк, к которому в Госсе несколько раз подъезжал благодарить финляндцев от имени Государя, который с высот видел их молодецкий натиск»{48}.

С каким обожанием следили русские воины за своим государем, который, опираясь на их штыки, держал в своих руках судьбы Европы: «Союзные монархи, выехав на возвышенное место около города, приняли посольство от оного, состоящее из важнейших генералов саксонских, от имени своего короля, которое униженно просило на несколько часов перемирия для очищения их города от французских войск, что по истечении оного времени особа короля со своими войсками отдается под покровительство союзных государей. Но российский император Александр в следующих словах дал ответ: «Скажите вашему королю, что он меня два раза обманул, а третий раз я ему не обязан верить»{49}. Молодой свитский офицер А. А. Щербинин записал в дневнике 12 декабря 1813 года, накануне вторжения российских войск во Францию: «…Праздновали мы день рождения великого Государя нашего»{50}. В величии их собственного государя русских офицеров убеждало поведение знаменитых иностранных военачальников, например, прусского фельдмаршала Г. Л. Блюхера, о чем поведал А. И. Михайловский-Данилевский: «В это время вошел Блюхер с прусскими генералами и их штабом. Фельдмаршал иногда шутит над своим королем и над слабостию его характера, он пренебрегает прочими монархами Европы и дорожит только двумя предметами: привязанностью прусской армии и уважением нашего Государя. "Он мой император, — говорит часто почтенный старик, — я ему доношу о моих военных действиях, а уже он пусть сообщает их королю. Он один может меня судить, и я от него принимаю охотно и выговоры, и награждения"»{51}.

И вот уже русские войска продвигаются по территории Франции. «<…> Хотя союзники наши и желали, чтоб мы шли медленно, но Государь с обыкновенною своею деятельностию подвигал их беспрестанно вперед, как будто вопреки их самих. Он и в сем походе был столь же весел, столь же любезен, как и в предыдущем, и таковым, как я после редко видал его в путешествиях и во дворцах его. Приучив себя с молодых лет переносить непостоянство стихий, он всегда был верхом в одном мундире, лучше всех одет; казалось, что он был не на войне, но поспешал на какой-нибудь веселый праздник»{52}. А. И. Михайловский-Данилевский вспоминал о битве при Фер-Шампенуазе: «Я пристально смотрел на Государя во время действия или лучше — не спускал с него глаз, видя его в великой опасности. Я не скажу, чтобы он был совсем равнодушен, видно было, что душа его находилась в волнении, но он никак не изменял хладнокровию и с спокойствием распоряжался малым числом войск, тут находившихся. Я видел, как Царь наш летел на тысячу смертей и потом стоял победителем посреди неприятельского карея, в котором офицеры и солдаты бросали оружие свое, между тем как воздух наполнялся свистом пуль и жужжанием ядер. Государь начал говорить с командовавшим неприятельским генералом Пакто, который в ответах своих называл Его Величество генералом. "Вы говорите с Императором", — сказал я Пакто. "Это невозможно, — отвечал он, — сколь ваш Государь ни храбр, но он верно не пойдет в атаку на пехоту с одною конницею". Император, услыша мой разговор с генералом Пакто, сказал мне, чтобы я не выводил его из заблуждения»{53}.

18 марта 1814 года русские войска во главе союзных армий вступили в Париж. Этому событию предшествовало подписание Конвенции о капитуляции неприятельской столицы, 8-я статья которой гласила: «Город Париж передается на великодушие союзных Государей» и конечно же в первую очередь на великодушие русского императора, которому после пожара Москвы было что прощать недругу. Однако Александр не только воспретил акты мародерства в отношении поверженного противника, но и «повелел избавить город Париж от унижения — передать ключи его в какой-нибудь иностранный музей».

Бывший министр иностранных дел при Наполеоне князь Ш. М. Талейран де Перигор просил полковника М. Ф. Орлова, прибывшего для переговоров в штаб французских войск, защищавших Париж, повергнуть себя к стопам российского императора еще до подписания документа о капитуляции. Со стороны французов его подписал маршал Ф. О. Мармон, герцог Рагузский. Сам «трактат» капитуляции был, по словам русского парламентера, «весь написан на простом почтовом листе» рукой полковника Орлова, вспоминавшего об этих днях необычайного триумфа русского оружия: «Приехавши в Главную квартиру, я ввел депутатов в большую залу замка <…>. А сам пошел прямо к Государю, который принял меня, лежа в постели: "Ну, — сказал он мне, — что вы привезли нового?" — "Вот капитуляция Парижа", — отвечал я. Император взял ее и прочел, сложив бумагу и положив под подушку, сказал: "Поцелуйте меня; поздравляю вас, что вы соединили имя ваше с этим великим происшествием". Он заставил меня подробно рассказать о вечере, который я провел заложником, и обнаружил живейшее удивление, когда я рассказал ему о князе Талейране. "Теперь это еще анекдот, — сказал он, — но может сделаться историей"»{54}. Безусловно, император и офицер его армии переживали звездные часы. Так «на вершине Монмартра погасли последние выстрелы ружей русских под развернутыми знаменами нашего Благословенного!»{55}.

Для него, вероятно, было очень важно, что он входил в историю с этим наименованием: не «Великий», не «Незабвенный», а именно «Благословенный». Его царствование началось с убийства Павла I, в чем он никогда не переставал себя винить. Волнующие дни в Париже отгоняли прочь воспоминания о той давней трагедии, случившейся, так же как и низвержение Наполеона, в марте. Это ли было не доказательством благословения свыше и для него и для тех, кто знал о его причастности к заговору против собственного отца? «Следование армии нашей от Витри к Парижу было истинно торжественное и превосходит всякое описание. Государь <…> несколько раз в день объезжал Гвардейский и Гренадерский корпусы, приветствовал генералов и полковых начальников, которые все почти его воспитанники, ибо образовались в гвардии пред его глазами. Громкие и сердечные восклицания "Ура!", барабанный бой и музыка возвещали прибытие Его Величества к каждому полку. Я никогда не видал Государя столь веселым, как в эти дни, он был любезнее обыкновенного», — вспоминал Михайловский-Данилевский{56}. Так же смело и открыто он мог смотреть в глаза своим подданным по возвращении в Петербург: «Я никогда не забуду того выражения, которое я видел на прекрасном лице Государя, когда он, на другой день своего возвращения, окруженный генералами, подвизавшимися с ним вместе, торжественно ехал верхом в Казанский собор слушать благодарственный молебен. Бесчисленное множество обожавших его подданных толпились вокруг своего монарха, который первый после Петра Великого лично предводительствовал своими войсками»{57}.

Если первые годы царствования «Благословенного» Пушкин считал «дней александровых прекрасным началом» для России, то незабываемые дни в Париже можно с полным основанием считать самыми прекрасными днями в жизни российского императора. Александр ликовал вместе со своей армией, армия ликовала вместе с Александром. Можно ли упрекать в этом самозабвенном восторге «воинов Севера» (как их называли французы), прошедших трудный путь от обугленных стен Москвы до великолепного Парижа? Они до конца своих дней не могли забыть чувства радости, гордости, торжества, и в их воспоминаниях царь навсегда остался таким, каким они видели его на высотах Монмартра и посреди ликующих жителей столицы Франции. «После парада Государь наш почти на руках парижан внесен был и с верховою лошадью к квартире его, в дом Талейрана, находившийся на площади Людовика XV, при конце булеварного проспекта, на углу левой стороны. Народ французский, прельщенный поступками и божественною доверенностию нашего Государя у них и к ним, препровождая его к квартире, как некогда своего благословенного Генриха IV, кричал: "Виват, ура!", целовал руки, ноги его и даже прекрасного белоснежного коня Марса. Наконец, чтобы доказать свою приверженность к нашему Государю, парижские граждане ринулись с воплем от Талейранова дому на Вандомскую площадь и там стоявшую на монументальной колонне статую Наполеона, опутав кругом шеи канатными арканами, принялись тащить долой на землю, ревя яростно всякие поношения ему; о чем узнав, тогда Государь наш послал к ним своих генерал- и флигель-адъютантов, поручив им упросить народ от имени его "оставить такое их предприятие, могущее падением такой громады нанесть утрату жизней многим из нападавших на лик почти не вредного уже никому, кроме себя"»{58}. Жителей неприятельской столицы можно понять: они опасались мести за сожженную Москву «Следующие четыре изречения Его Величества были напечатаны во всех газетах. При въезде в Париж Государь сказал толпившемуся возле него народу "Я вступаю не неприятелем, я возвращаю вам мир и торговлю". Император прогуливался по Парижу, народ из уважения сторонился, чтобы давать место, на что им Государь сказал: "Не бойтесь, подходите ко мне". Проезжая по Вандомской площади, на которой воздвигнута колонна, наверху коей находилась статуя Наполеонова в рост, Государь произнес сии слова: "Если бы я стоял так высоко, то я боялся бы, чтобы у меня не закружилась голова". — "Мы уже давно ожидали прибытия Вашего Величества", — сказал один француз, на что Император ответил: "Я бы ранее к вам прибыл, обвиняйте в моей медленности храбрость ваших войск". Русский Император, так же как и русские воины, был приветлив и уважителен к мирному поселению, более того он льстил национальной гордости побежденных: увидев Аустерлицкий мост, напоминавший нынешним победителям о былых несчастиях, Александр I произнес: "Без этого и мы не были бы теперь здесь"».

Не только офицеры, но и нижние чины запомнили «невыразимую улыбку» и «необыкновенную грацию» государя. Унтер-офицер Богданчиков поведал своему внуку: «Когда мы пришли в Париж, то наши хотели разбивать Париж, а покойник император Александр Павлович — он ведь был красавец — говорит: "За что мы будем жечь город, ведь эти люди ничем не виноваты". Тогда из города к реке Сене вывезли ключи от Парижа, и Александр Павлович принял ключи и не стал бомбардировать город»{59}. В памяти русского воина внешняя красота его государя и сохранение неприятельской столицы слились в одно целое. В этом есть определенная логика: союзникам казалось, что Александр I в стремлении произвести благоприятное впечатление на французскую публику излишне усердствовал. Так, английский дипломат лорд Кестльри, за месяц до вступления в Париж, высказал нелестное для русского царя соображение: «Русский император, кажется, только ищет случая вступить во главе своей блестящей армии в Париж, по всей вероятности для того, чтобы противопоставить свое великодушие опустошению собственной столицы»{60}. Историк Н. Ульянов полагал: «Это желание нравиться чужим народам — отличительная черта Александра I. Можно подумать, что знаменитые мечтания юных лет рассчитаны были на завоевание популярности в Европе. Идея предстать перед нею более свободолюбивым, чем Наполеон, заключала одно из средств борьбы с ним»{61}. Свести историю противостояния России и Франции исключительно к тщеславному эгоизму русского императора, стремившегося из зависти затмить Наполеона, все равно что свести «династическое безумие» Наполеона, его стремление добыть себе и своим родственникам короны и титулы к зависти к помазанникам Божьим, в том числе к русскому царю. И тот и другой императоры в равной степени были склонны к актерскому действу, игре на публику, потому что театральность вообще была в ходу в ту далекую от нас эпоху, составляя ее повседневный «социо-культурный контекст». «Особую роль в культуре начала XIX века в общеевропейском масштабе сыграл театр. Театрализуется эпоха в целом. Специфические формы сценичности сходят с театральной площадки и подчиняют себе жизнь. Грань между искусством и бытовым поведением зрителей была разрушена. Театр вторгся в жизнь, активно перестраивая бытовое поведение людей. Люди этого времени строят свое личное поведение, бытовую речь, в конечном счете свою личную судьбу по литературным и театральным образцам»{62}. Наш государь играл свою роль (или жил) так, как он считал нужным, в соответствии с полученным им воспитанием, образованием, а главное — происхождением своей власти. Он мог быть вполне искренним, когда произносил эти слова: «Бог ниспослал мне власть и победу для того, чтобы я доставил вселенной мир и спокойствие».

Государь Александр Павлович был сыном своего времени — всеобщего счастья и благополучия он пытался достигнуть силой оружия. Он обладал несомненной добродетелью — не предавал возвышенных идеалов своей юности. Разочарование в либеральных идеях стоило ему жизни: по словам Меттерниха, «душа его рухнула», и он угас на глазах своих современников, не дожив до 50 лет. Он умер смертью ветерана, так и не придумавшего, куда деть себя в мирное время. Но минуты счастья в его жизни были, им он был обязан своей армии. Кто бы упрекнул его в неискренности, когда он замыслил создание Военной галереи «в великолепных чертогах Своих, Зимнем дворце, соединив здесь портреты генералов, участников в войне. <…> В несколько лет неутомимый художник кончил работу свою. Нередко, в часы думы или отдыха, Император Александр посещал мастерскую Дова (художника Дж. Доу. — Л. И.), обращая взоры на лица людей 1812 года. Имевши однажды счастие сопровождать Его в прогулке по мастерской, я осмелился сказать Ему "Здесь недостает главного, Государь". — "Чего?" — спросил Император Александр. — "Вашего портрета". — Он задумался, и с тою невыразимою улыбкою, которую помнят все, имевшие счастие беседовать с Ним, отвечал: "Это дело потомства"», — вспоминал А. И. Михайловский-Данилевский{63}. На Триумфальной арке, которую он повелел соорудить на Петергофской дороге в память о тех, с кем «разделял военные труды», помещена надпись по-русски и, конечно, по-французски: «A mes chers compagnons d'Armes». Можно себе представить, как бились сердца его соратников, когда они читали эти слова, хотя государь почему-то счел нужным выразить свои чувства и по-французски. Очевидно, и в этом также проявилась историко-культурная повседневность той поры. Надпись на арке переводилась как: «Моим любезным сослуживцам». В отрывке из мемуаров декабриста А. Е. Розена, относящемся к кончине государя в декабре 1825 года, этим словам дан иной перевод: «К. И. Бистром объявил о кончине Императора (Александра. — Л. И.), поздравил с новым Императором Константином, поднял шляпу, воскликнул: "Ура!" — и слезы покатились из глаз его и многих воинов, бывших в походах с Александром, который называл их "любезными товарищами". <…> Беспредельную любовь к Александру могу засвидетельствовать клятвою офицеров во многих армейских полках в 1812, 13, 14-м годах: "Не пережить любимого Государя!"»{64} В то время слово «любезный» означало «любимый»…

Глава пятая

ЧИН И ОРДЕН

…Предпочтеннейьиий граф мой!..

Вы сами видите истину пословицы русской, что худо тому служить, кому бабушка не ворожит.

Из письма генерал-лейтенанта П. М. Капцевича графу А. А. Аракчееву от 15 октября 1812 года

Нередко нам приходится наблюдать простую житейскую сцену: незнакомые люди где-нибудь в аэропорту, в поликлинике и т. д. непринужденно вступают в продолжительную беседу, не интересуясь ни именем собеседника, ни (тем более) его местом работы и должностью. Подобная ситуация была невозможна для человека XVIII — XIX столетий. Любая форма общения предполагала наличие полных сведений о лицах, в ней задействованных, пусть даже мимолетных попутчиках. Первая информация, которую сообщал о себе, не дожидаясь расспросов, благовоспитанный человек в незнакомом обществе, — чин и фамилия. Последняя даже в те времена не всегда могла многое сказать о своем носителе; далеко не каждый дворянин принадлежал к титулованной знати или просто к старинному роду с громким именем. Мало ли среди благородного сословия было тех, чья родословная ограничивалась всего несколькими поколениями служилых предков? Тот, кто не мог похвастать раскидистым генеалогическим древом, с особым удовольствием объявлял свой чин, тем самым точно указав координаты своего общественного бытия. В зависимости от этих сведений строилась линия поведения между незнакомыми людьми, оказавшимися в одной компании. Без знания чина собеседника легко было попасть в неловкое положение: «взять неверный тон» со старшим или впасть в недостойное панибратство с младшим. Военным в этом отношении было гораздо проще, чем штатским: почти всю необходимую информацию они носили на себе: сочетание цветов мундира и приборного сукна, шитье на воротнике, цифры или буквы на поле эполет, «жирность» самих эполет, — все это позволяло сведущему человеку без труда определить, с кем он имеет дело. Сведущими же в этом вопросе были все, в силу историко-психологических особенностей эпохи, охарактеризованной А. С. Пушкиным в записке «О народном воспитании», предназначенной для императора Николая I: «Чины сделались страстью русского народа <…>. В других землях молодой человек кончает круг учения около 25 лет; у нас он торопится вступить как можно ранее в службу, ибо ему необходимо 30-ти лет быть полковником или коллежским советником…»

Азартную погоню за чинами в России один из дореволюционных государственных деятелей определял как «феномен, вросший в привычки русского честолюбия». Ввиду того что мы имеем дело именно с «феноменом» исторической психологии, мы вряд ли поймем мотивацию поступков наших героев, механически заменив устаревшее слово «чин» современным словом «звание». Эта замена будет не адекватной: словом «звание» не исчерпывается глубина понятия такого многозначного явления русской действительности, как «чин», хотя бы потому, что к чинопроизводству стремились не только военные, но и штатские. Более того, Александр I запретил жаловать придворные чины лицам, не состоявшим на военной или гражданской службе. Когда один из персонажей знаменитой комедии А. С. Грибоедова «Горе от ума» произносит фразу «Чин следовал ему — он службу вдруг оставил», — то в этих словах содержится не только сожаление о нереализованной возможности служебного успеха. Нет, в этих словах заключена драматическая картина разрушения мира, созданного в 1722 году Петром I в Табели о рангах и усовершенствованного при Павле I и Александре I. Мы можем констатировать факт исключительной значимости этого документа на судьбы не только российского дворянства, но и других сословий (кроме крепостных), так как «не дворяне», по достижении ими XIV класса в военной службе и VIII — в гражданской, обеспечивали себе и своему потомству принадлежность к благородному сословию. Но даже потомственные дворяне были безмерно счастливы, достигнув первого офицерского чина, что видно из воспоминаний И. Р. Дрейлинга: «Было это 27 июня (1811 года. — Л. И.). Я как раз был занят тем, что в поте лица своего, старательно и с большим усердием чистил свои ботфорты; вдруг влетает ефрейтор нашего отряда Кондратенко: "Ваше благородие, честь имею вас поздравить с офицерским чином!" Швырнуть мои ботфорты и броситься на шею вестнику такого счастья было первым проявлением моей радости <…>. Два с половиной года нес я верой и правдой тяжелое ярмо унтер-офицерской службы»{1}.

Однако, даже признав за Табелью исключительную роль в повседневной жизни наших героев, мы вряд ли сможем до такой степени вжиться в их психологию, чтобы подобно им ощутить, что на белом свете существует универсальная единица измерения всех видов человеческого счастья (в том числе семейного): чин! Поэтому не только лица мужского пола, но даже женщины и дети с легкостью могли в один миг в уме соотнести между собой военные, гражданские, придворные чины одного класса. Так, если в рескрипте государя говорилось, например, о пожаловании придворного чина гвардии полковнику, то это означало, что он стал камергером; если действительный статский советник, по распоряжению императора, переводился в армию «с тем же чином», это означало, что он становился генерал-майором. В то же время всем вышеперечисленным чинам IV класса на флоте соответствовал чин контрадмирала. Можно задаться вопросом: для чего женщинам и даже детям нужна была эта доскональная осведомленность в «науке» чинопроизводства, которую Суворов однажды образно назвал «диалектикой»? Дело в том, что принцип старшинства в чинах, пронизывая русское общество сверху донизу, распространялся и на них{2}. В Табели о рангах было специально и подробно оговорено, что женщины имеют права, связанные с чином их отцов (до замужества) и мужей (в браке): «Насупротив того имеют все девицы, которых отцы в 1-м ранге, пока они замуж не выданы, ранг получить над всеми женами, которые в 5-м ранге обретаются, а именно, ниже генерал-майора, а выше бригадира, и девицы, которых отцы во 2-м ранге, над женами, которые в 6-м ранге, то есть ниже бригадира, а выше полковника; а девицы, которых отцы в 3-м ранге, над женами 7-го ранга, то есть ниже полковника, а выше подполковника, и проч.»{3}. Правда, чин бригадира был упразднен еще при Павле I, в остальном же «распорядок действий» в присутственных местах оставался прежним. В те времена не приходилось рассчитывать на то, что, скажем, «девица 2-го ранга» из вежливости во время придворной церемонии или во время церковного богослужения допустит встать впереди себя «жену 7-го ранга», уважая возраст последней. Таким образом, «ранг» женщины, всецело зависящий от служебного положения отца или мужа (если она, конечно, не состояла на придворной службе), был для нее значим не менее, чем для мужчины. Например, князь П. А. Вяземский записал в дневнике слова иностранца, который «с изумлением говорил, что в Петербурге на Васильевском острове на Седьмой линии он любил даму XII класса»{4}.

Однако почетное «старшинство» отцов не распространялось на сыновей, которые должны были выслужить «ранги» самостоятельно. Именно поэтому родители добивались записи своих детей в полки «с пеленок». Более того, некоторые «радетельные» отцы записывали на военную службу «сыновей», пока те еще находились в утробе матери; если же рождалась дочь или ребенок вдруг погибал при родах, что в те времена случалось довольно часто, то в Военную коллегию просто сообщалось о смерти «военнослужащего». Тот, кто по совершеннолетию вступал в военную службу, начинал ее в том чине, который обеспечивался протекцией влиятельных людей, а тот, кто и не думал подвергать себя военной опасности, сразу же выходил в отставку с чином поручика. В последнем случае может показаться, что было бы удобнее вовсе не зачисляться на военную службу или записаться в гражданские чиновники. Однако в штатской службе чинопроизводство продвигалось несравненно медленнее, чем в военной; в отсутствие же чина дворянин на всю жизнь оставался «недорослем» без права занимать какие бы то ни было должности, невзирая на имущественное положение. Это социальное явление эпохи 1812 года так комментировалось представителем благородного сословия середины XIX века: «…Никогда не следует забывать, что не только деды, но и отцы и дяди наши — все сплошь почти были армейские и гвардейские отставные поручики и штаб-ротмистры»{5}.

Каким образом эта «деятельная забота» о чинах проявляла себя в повседневной жизни наших героев? Для ответа на этот вопрос попробуем мысленно перенестись в Петербург начала XIX столетия и ощутить себя в ситуации, живо описанной в письме сардинского посланника Жозефа де Местра, неожиданно обнаружившего, что в орбите российского чинопочитания оказался не только он сам, но и его собственный сын. Вероятно, взгляд на русский «феномен честолюбия» со стороны иностранного дипломата в чем-то несколько сродни нашему взгляду из другой эпохи. Аристократ из Пьемонта сообщал своему «конфиденту» в душевном волнении: «Здесь вокруг одни чины, и не существует никакого другого разделения людей; даже происхождение почти не существенно. Вся Империя состоит из шестнадцати классов (14-ти. — Л. И.); не входят в них лишь рабы. Посылать сюда сына полномочного посланника в качестве дворянина при посольстве, но без чина — это все равно, что велеть мне представить его ко двору одетым в ночную рубашку. <…> Со всеми курьерами писал я жене своей, чтобы она задержала нашего сына, но ежели он приедет сюда, я, конечно, сам одену его и выхлопочу ему чин. Я сделаю все пристойным образом, как подобает особе второго класса…»{6} На протяжении нескольких дней Ж. де Местр сообщал в письмах интересные подробности, связанные с зачислением сына на военную службу: «Гражданская служба представляет лишь неверный и отдаленный шанс, мне же надобно для него быстрое продвижение. Оставалось, следовательно, только военное поприще, а на оном особливое войско (гвардия). Меня весьма пугало правило, за строгим соблюдением коего следит сам Император и состоящее в том, что начинать полагается с унтер-офицера. 24-летний польский князь Любомирский, пожертвовавший 1 000 000 рублей на бедных, рассчитывал, по меньшей мере, получить за таковой дар сразу офицерский чин в гвардии. Но Император долго не соглашался; наконец, после того как была пущена в ход вся возможная протекция, он уступил, но при условии, что для формы князь послужит восемь дней в армейском полку. Сия милая шутка показывает вам, как здесь все устроено. Император не хочет, чтобы говорили, будто в его гвардию поступают сразу офицерами.

Я просил, смирившись, как вы понимаете, и с восемью, и с шестнадцатью днями. Через три или четыре дня я обедал у барона Будберга, который, отведя меня в сторону, сказал буквально следующие слова, которые навсегда сохранятся у меня в памяти: "Г-н граф, Император поручил мне передать вам, что он с превеликим удовольствием рад исполнить просьбу вашу. Он определяет вашего сына в свой первый гвардейский полк (кавалергарды) и сразу же дает ему чин корнета (соответствует поручику в армии)"»{7}.

Итак, молодой человек из «хорошей фамилии» благополучно вписался в универсальную систему российского счастья, что в конечном итоге привело его к участию в Отечественной войне 1812 года: обратной стороной медали скорого военного производства являлось то, что чины затем приходилось оправдывать на полях сражений. Впрочем, было бы не исторично видеть в «феномене честолюбия» лишь вульгарное стремление к личному успеху; продвижение по служебной лестнице — это еще и зримое выражение заслуг перед Отечеством, нашедших общественное признание. Среди русских офицеров эпохи 1812 года подавляющее большинство могло, подобно А. П. Ермолову, сказать о себе, что служба являлась для них «господствующей страстью». Основываясь на данных переписки военных деятелей александровского царствования, современный исследователь нарисовал, на наш взгляд, весьма схожий психологический портрет русского офицера «героической поры»: «Служба для них не только главное занятие. В ней — основной смысл их жизни. Она стержень, на котором эта жизнь держится. Она — возможность отдать тот долг, который каждый гражданин, по их мнению, обязан Отечеству, России. Служба имеет смысл, если приносит пользу. Стремление сделать карьеру обосновывается (или оправдывается?) именно возможностью принести больше пользы стране. <…> "Дай Бог мне быть тебя чиновнее, то есть полезнее России, ибо первое у меня ценится последним…"» — вот обычные их мысли{8}. Служение Отечеству, со времен Петра I, действительно, составляло основу государственной идеологии, абсолютный нравственный идеал для подданных, ближе всего к которому в ту эпоху находились, естественно, военные. В их понятии «оказаться полезным» означало получить Божье благословение. Приведем строки из «Журнала» Д. М. Волконского: «Вечеру, около 8 часов, пришли ко мне все полковые начальники Тульскаго ополчения и просили у меня позволения поднести мне шпагу от лица всего благородного общества, служащего в ополчении, я за честь их благодарил и принял с чувством признательности сей знак их благорасположения ко мне. Они, не довольствуясь сим, даже хотят писать к предводителю их тульскому, пригласить и тамошнее дворянство участвовать с ними и благодарить меня за командование. Таковая честь весьма для меня лестна, я приемлю сие Божиею милостию, ибо он преподал мне способы им быть полезну и ими любиму»{9}.

Конечно, между идеалом и повседневной жизненной практикой существовали неизбежные противоречия: во-первых, на военную службу нередко вступали, руководствуясь материальными соображениями; во-вторых, чины, как следует из того же письма Ж. де Местра, отнюдь не всегда являлись результатом усилий их обладателей. Шансы добиться признания своих заслуг у наследника богатой аристократической фамилии и мелкопоместного, а то и вовсе «безземельного» и «бездушного» дворянина были не равны. Однако эта возможность существовала, она не была пустой и бесплодной мечтой. В эпоху 1812 года на высших государственных должностях и командных постах в армии находились выходцы отнюдь не из самых богатых и близких ко двору фамилий. Достаточно привести в качестве наглядного примера «карьер» (это слово в те годы нередко употреблялось в мужском роде) всесильного графа А. А. Аракчеева, возвысившегося из безвестности и бедности, по образному выражению современника, «без всяких предварительных знамений». Не менее убедителен путь к славе главнокомандующего 2-й Западной армией князя П. И. Багратиона, хотя и происходившего из древнего рода грузинских царей, но вступившего на военное поприще «без связей и состояния». Неслучайно генерал А. Ф. Ланжерон восхищался этим чудом: «Я его видел в Петербурге, в 1790 году, в казачьей форме, мало известным и не принятым ни в одном доме. 19 лет спустя он командовал армиями!»{10} Наконец, в качестве доказательства служебного успеха, укажем на стремительный служебный взлет главнокомандующего 1-й Западной армией М. Б. Барклая де Толли — внука рижского бургомистра, завершившего «большую войну» в чине фельдмаршала и его начальника штаба генерала А. П. Ермолова, признававшего, что «его происхождение не имело в себе ничего особенного». Согласно статистике, среди офицеров, служивших в армии в 1812 году, на долю выходцев из титулованных аристократических семей приходилось не более 1,5 процента, в то время как 77 процентов офицеров не владели ни крепостными, ни какой-либо недвижимостью. Можно признать, что возможность кадрового продвижения не распространялась на крепостных, для остальных же сословий все зависело от «расторопности, отважности и счастья» (Суворов). Именно военная служба могла продвинуть «усердных и деятельных сынов Отечества» так высоко, как ни один гражданский чиновник не смел и помыслить. В русской армии 1812 года офицерские эполеты заслужили примерно 5 процентов солдатских детей, 1,4 процента — выходцев из духовенства, 0,5 процента — из купеческого сословия и, наконец, 0,8 процента — из крестьян. «В России считаешься знатным, когда достигнешь военного чина», — констатировала знаменитая французская писательница мадам де Сталь. Ее малоизвестный современник-россиянин полагал так: «Сын чести и порядка получит ему предназначенное в свое время»{11}. Следует признать, что положение «солдатских и крестьянских сыновей» в офицерской среде, куда они попадали с таким трудом, было довольно безрадостным. Обратимся к запискам И. Т. Родожицкого, который сам, кстати сказать, был сыном врача: «Поручик К., в начале российской кампании, служил в нашей роте фельдфебелем <…>, за усердие к службе он был произведен в поручики. Теперь, в первый раз в жизни, пришлось ему гостить в великолепных палатах, сидеть за большим столом, где болтают вовсе непонятным для него языком, кушать на фарфоре серебром… Такое положение было ему в тягость, и он сам чувствовал, что попал не в свою тарелку».

Если быт всего русского общества начала XIX столетия в целом можно охарактеризовать пословицей «чин чина почитай», то в военной среде это почитание, естественно, возводилось в «религию». Причем, при Александре I, как и при его отце Павле I, формальные дисциплинарные требования к офицерам все более и более ужесточались: государь не выносил духа барского своеволия, царившего в гвардии при Екатерине II. Так, в приказе военного министра графа А. А. Аракчеева от 9 июня 1808 года говорилось: «Нередко случается, что, особливо в публичных собраниях, младшие чиновники не сохраняют в отношении старших должного уважения и даже самой благопристойности, то причину сему отношу я не столько на счет младшего чиновника, как к лицу старшего, упускающего из виду должное за сие взыскание…»{12} Неукоснительные требования к соблюдению почестей, «прилежащих к чину», повторяются в приказе великого князя Константина Павловича «по всей кавалерии» от 29 октября 1808 года: «Господам офицерам перед всеми генералами делать вне службы фронт, как на улице, так и во всяком другом месте, исключая, если случится сие в комнатах, подняв левую руку к шляпе, киверу или каске, а в комнате, встретясь с генералами, становиться к оным лицом»{13}. До 23 июня 1808 года офицеры при встрече с императором или с генералами снимали шляпы; теперь же им предписывалось, «во-первых, останавливаться, и, во-вторых, поднимать левую руку к шляпе». Кроме того, великий князь счел нужным заметить своим подчиненным: «Всем генералам, штаб- и обер-офицерам наиубедительнейше предписываю себе вразумить, что как в службе, так и вне оной, во всяком обществе, в публичных собраниях, на гуляньях — единым словом везде, где двое встретятся, один из них есть старее и для того младшему перед старшим оказывать военное почтение и послушание и что мнимого названия в одном чине (камрадства) товарищества нет, ибо один выше, а другой ниже в списке поставлен»{14}.

В приказе цесаревича речь идет о ежегодно публикуемых «Списках по старшинству», в которых перечислялись по чинам все, кто находился на службе в российской армии, благодаря чему и не существовало равенства даже для тех, кто состоял в одном чине, ввиду того, что в списках по старшинству, действительно, один неизбежно опережал другого. Наиболее выразительный пример из эпохи 1812 года — князь П. И. Багратион и М. Б. Барклай де Толли, возведенные в чин генералов от инфантерии в один день, одним указом императора. Однако фамилия Багратиона стоит в указе, а соответственно и в «Списках по старшинству», перед фамилией Барклая де Толли. Не осознав этой существенной разницы, вряд ли можно оценить величину жертвы, которую принес государю и Отечеству прославленный военачальник в 1812 году. Вот как сообщал об этом Ермолов: «Трудно лучше меня знать князя Багратиона — и сколько беспредельна преданность его к Государю, для которого жизнь почитал он малою жертвою; но со всем тем ничто не заставило бы его подчиниться Барклаю де Толли, в кампанию 1806 и 1807 годов служившего под его начальством. Война отечественная, в его понятии, не должна допускать расчетов честолюбия и находила его на все готовым»{15}. В адрес Барклая Ермолов сделал следующее замечание, исполненное гневной патетики: «Власть — дар Божества бесценнейший! Кто из смертных не вкушал сладостного твоего упоения? Кто, недостойный, не почитал себя участником могущества Божия, Его благостию уделяемого? Но для чего ты украшаешь не одних, идущих путем чести? Для чего одаряешь исторгающих тебя беззаконием?»

Однако история о чинопроизводстве Багратиона и Барклая не исчерпывалась замечаниями Ермолова. Оба военачальника были произведены в генералы от инфантерии за отличие в кампании против шведов 1808 — 1809 годов. Во главе своих войск они прошли по льду Аландский пролив[2] до берегов Стокгольма, предрешив тем самым победоносный исход войны. Однако производство в чин за отличие, пусть даже всеми признанное, вызвало негодование среди сослуживцев, увидевших в этом случае прежде всего возмутительное «беззаконие». Оба военачальника обошли по службе нескольких генерал-лейтенантов, которые тут же опротестовали волю государя, подав прошения об отставке. Среди тех, кто возвысил голос против нарушения порядка, регламентируемого Табелью о рангах, были такие уважаемые генералы, как князь Д. В. Голицын, Д. С. Дохтуров, граф А. И. Остерман-Толстой, М. И. Платов, H. Н. Раевский, которые до поры до времени ничего не имели против «фигуры» князя П. И. Багратиона. С Дохтуровым Александр I посчитал нужным объясниться, в то время как и без того строптивого графа Остермана он счел нужным отправить в отставку, собственноручно начертав на его прошении: «вычеркнуть из списков».

Действительно, по мере продвижения офицера по службе проблема «старшинства» становилась все более острой и к моменту достижения генеральского чина приобретала характер кульминационной развязки в карьере. Эта ситуация наглядно отражена в тексте прошения от 19 сентября 1801 года одного из главных лиц эпохи H. Н. Раевского: «Всемилостивейший Государь! 1792 года генваря 30-го дня был я пожалован в полковники всеавгустейшей Бабкой вашего императорского величества, продолжал мою службу в войнах, Турецкой три кампании, в Польше служил две кампании, где получил два знака отличия, потом на Кавказской линии командовал полком и в Персии, при выходе из сего заграничного похода получил я выключку, через приказ в коем вина моя не сказана <…>. В течение сего времени служащие при мне майоры произошли (выделено мной. — Л. И.) чинами в генерал-майоры. И потом, когда имел щастье быть принят в службу вашим императорским величеством, остался я их всех моложе <…>. Того ради прошу Всемилостивейше приказать возвратить по чину моему следующее мне старшинство»{16}. Перед нами типичная история офицера «со связями» из эпохи Екатерины II, который получил чин полковника и лишь затем отправился в поход. Смена царствования нарушила «правильный» ход его карьеры; вернувшись на службу в царствование Александра I, Раевский попал в иную реальность, когда практика записи младенцев в полки уже была прекращена, но люди из прежней эпохи существовали, следовательно, существовали и их амбиции, их понятия о справедливости и «беззаконии». Впрочем, и обошедшие H. Н. Раевского по службе при Павле I также воспользовались благоприятным случаем, касающимся в первую очередь тех, на чьей стороне были «знатность рода и сильные при дворе связи». Приведем в качестве примера рассказ князя А. Г. Щербатова, который во времена Павла I оказался счастлив по службе не менее Раевского в предыдущее царствование: «В Петербурге мне не трудно было по фамильным связям войти в лучшее общество. <…> Быстрое производство в чины, происходящее от того, как я уже сказал, что многие оставляли или отставляемы были от службы, возвело и меня вскоре в капитаны, чрез четыре месяца потом в полковники, а чрез полтора года, то есть 28 ноября 1800 года, в генерал-майоры с назначением шефом полка моего имени, квартирующего в Петербурге. Можно себе вообразить, как лестно было самолюбию молодого человека на двадцать пятом году так рано стать на сию высокую военную степень и видеть себя начальником полка в столице»{17}.

По-видимому, проблема «старшинства», возникшая «на стыке» двух царствований, была весьма актуальной в первое десятилетие XIX века. В 1808 году Александр I специально издал указ о том, что никто не имеет права просить о производстве в генералы «в сравнение со сверстниками, ибо оно зависит не от старшинства, а от монаршего соизволения». Практика военного времени не могла не сказаться на всем порядке чинопроизводства: присвоение очередного чина за оказанное отличие на фоне значительной убыли в офицерском составе стало повседневной нормой эпохи беспрерывных войн. Так, генерал екатерининского времени князь Д. М. Волконский с некоторым изумлением записал в своем «Журнале»: «Октября 1813. 9-го поутру узнал я о большом производстве генералов 15 сентября. 64 генерал-майора и 12 в генерал-лейтенанты пожаловано»{18}. Ситуации, подобные этой, вызывали обиды и неудовольствия в обществе военных. Так, 16 июня 1810 года С. Н. Марин отправил своему другу графу М. С. Воронцову радостное письмо: «Ты уверен, любезный Воронцов, с каким удовольствием поздравляю тебя с генеральским чином. Я узнал это из первых, право, как сумасшедший прыгал»{19}. Но в 1812 году тот же Марин заметил в письме к тому же адресату: «Я всегда был, несмотря на то, что и ты произведен, против производства за отличие. Сколько тут зла! За одного порядочного производятся пять дрянных, чему все свидетели. Гораздо бы лучше, если бы шло по старшинству»{20}. Думается, что С. Н. Марин, которому не особенно везло в военной карьере, противоречил самому себе: при производстве «по старшинству» продвижение по службе, вероятно, замедлилось бы, но пропорция между «порядочными» и «дрянными» все равно сохранилась бы. Причина яростного приступа негодования также очевидна: невзирая на возраст и выслугу лет, Марин продолжал оставаться полковником, в то самое время, как его сослуживцы (речь вдет о генералах принце Карле Мекленбургском и Д. П. Неверовском), отличившись в «поле», стали уже генерал-лейтенантами. «Теперь-то принчик запьет; ведь он, кажется, произведен за рану! А Неверовский за что? <…> За Краснинскую ретираду не стоит он ничего, ибо тут всякий солдат делал то же, что и он, — не сдавался неприятелю; а это между русскими не мудрено». Воронцов, также произведенный в генерал-лейтенанты за взятие города Познани, в ответ промолчал: «мудрено» или «не мудрено», но Марина в сражении под Красным не было, а был Неверовский, который во главе своей дивизии, состоявшей наполовину из новобранцев, 2 августа 1812 года совершил знаменитое «львиное отступление» к Смоленску, во время которого он «ни разу не позволил себя отрезать, бился в рукопашной схватке…»{21}.

Даже после указа императора вновь произведенные в следующий чин ревниво и внимательно продолжали следить за «диалектикой», к чему и сам государь подчас относился с пониманием. В рассказе Д. В. Давыдова приводится случай из жизни А. П. Ермолова: «Алексей Петрович, будучи 410-м генерал-майором по старшинству, был произведен за сражение при Заболотье в генерал-лейтенанты. <…> В приказах не было объявлено о его производстве, он вошел о том с рапортом к князю Кутузову, который оставил это без всякого внимания. Во время вступления наших войск в прусские владения Государь был столь милостив к Ермолову, что приказал графу Аракчееву узнать, не почитает ли Алексей Петрович себя чем-нибудь оскорбленным; когда найден был его рапорт к князю Кутузову, последовал высочайший приказ о его производстве со старшинством со дня сражения при Заболотье, и по этому поводу состоялось Высочайшее постановление о том, что старшинство в чине должно полагаться со дня оказанного отличия»{22}.

Естественно, что каждому чину в армии соответствовала занимаемая должность; по этой причине «высокое самоотвержение», проявленное Барклаем в декабре 1812 года, когда он после непродолжительной, но болезненной для его самолюбия отставки вернулся в строй, не получив достойную его чина «команду», следует признать исключительным. «Я служу Отечеству и Государю, — объяснил свой поступок военачальник, — и когда Государь находит меня способным командовать 100-тысячною армиею, то я обязан командовать, а когда поручают мне в командование 100 человек, то я не должен отказаться»{23}. Однако и Барклай в этом отношении не всегда оставался стоиком. Так, в 1812 году, будучи крайне недоволен интригами своего начальника штаба Ермолова, он позволил себе раздраженное высказывание, свидетельствующее о том, какое место занимала «диалектика» в сознании военных той поры: «И тот, который долженствовал мне быть правою рукою, отличаясь только под Прейсиш-Эйлау в полковницком чине, происками у дворца ищет моего места; а дабы удобнее того достигнуть, возмущает моих подчиненных»{24}. В гневе, как это часто случается, Барклай совершенно забыл про то, что своим стремительным возвышением он был обязан главным образом волеизъявлению государя императора. Подлинная служебная драма предстает из письма генерала П. М. Капцевича от 15 октября 1812 года: «Все мои товарищи идут вперед большими шагами, я остаюсь один назади. Самолюбие ли мое, благородная ли гордость и неунижение тому причиною, не понимаю. Вы знаете лучше, чем кто другой, мой нрав, каков я: никогда не прошу ничего и не выскакиваю вперед; в дежурствах и у правителей канцелярий никогда не знаком и всегда правило одно при мне останется, коего ни за что не променяю, через что в нашем гибком и глупо-просвещенном веке я теряю, а еще более того теряю я через мою скромность и застенчивость, не быв рожден дерзким человеком». Можно было бы тяжело вздохнуть, видя несправедливость судьбы по отношению к человеку, беззащитному перед ее ударами, когда бы не имя адресата, которому предназначались эти строки. Письмо с явно «дальним прицелом» было направлено «почтеннейшему благодетелю» графу А. А. Аракчееву и, кроме вызывающего восхищение «психологического портрета» самого автора послания, содержало информацию о сослуживцах, которые, судя по всему, не были столь добродетельны, как он. Не в силах превозмочь обиды, П. М. Капцевич сообщал: «…Все делается по фаворам и по интригам, я все-таки командую дивизией, когда даже генерал-майор граф Строганов командует корпусом после генерал-лейтенанта Коновницына, ныне дежурного генерала при главнокомандующем армиею. А еще к большему меня огорчению, послу убитого в деле 6-го числа генерал-лейтенанта Багговута, корпус его 2-й отдан генерал-лейтенанту князю Долгорукову, младшему меня и не видавшему другого огня, кроме дипломатического в своем камине в кабинете. Что мне после сего делать? Просить мне должного, я не обязан изгибаться; оставить службу тогда, когда Отечественная война, грех и совестно; рапортоваться больным, как многие другие служивые делают (намек на Барклая. — Л. И.), и того еще гаже. <…> Скажите, препочтеннейший граф мой, что-либо к утешению разорванной души моей!»{25} Перед нами еще одна история, связанная с «непостоянством фортуны». П. М. Капцевич, по окончании Артиллерийского и Инженерного шляхетного кадетского корпуса, в 1792 году был выпущен в Гатчинские войска Павла I. Начало карьеры «фрунтового артиста» было замечательным, принимая во внимание скромность его происхождения: в 25 лет он стал генерал-майором, а два года спустя — уже генерал-лейтенантом. А еще через два года не стало Павла I, после смерти которого на «гатчинцев» в армии стали косо посматривать: действительно, среди них было немало честных и ревностных служак, отличных администраторов, но военными талантами они не блистали. Капцевич — один из немногих офицеров «гатчинского войска», кто в 1812 — 1815 годах служил в «поле», в 1813 году получив в командование долгожданный корпус, в остальное же время своей 55-летней беспорочной службы он предпочитал именно административные должности и занимал их с успехом.

Еще одной крупной неприятностью, «разрывавшей души» военных той эпохи, являлось прибытие в полк сослуживца, переведенного из другого полка на вакансию; в то время это случалось довольно часто. Подобным образом продвигали по службе в первую очередь «перспективных» офицеров, которые после успешного экзамена на чин или внеочередного производства за отличие сваливались как снег на голову своим новым однополчанам, рассчитывавшим после выслуги лет занять определенную должность. В записках Я. О. Отрощенко выразительно описана сцена «радостного» свидания: « 1 августа Высочайшим приказом произведены выдержавшие экзамен в майоры, и я переведен в 14-й Егерский полк. <…> Когда прибыл я в полк, то на другой день пришли ко мне два старшие капитана сего полка в пьяном виде с вопросом, кто просил меня переходить в этот полк. "Никто не просил, — отвечал я им. — По Высочайшей воле Государя Императора назначен я сюда и как начальник ваш приказываю вам выйти вон". Они поклонились и ушли»{26}.

Порядок чинопроизводства, сломанный затяжной и масштабной войной, вызывал негодование не только среди военных. Девица М. А. Волкова в письме к девице В. И. Ланской от 15 августа 1812 года дала волю накопившимся чувствам: «По всему видно, что нам приходится поплатиться за безрассудство двух наших главнокомандующих и за несогласие, возникшее между ними вследствие нового порядка, отменившее старшинство по службе и уничтожившее всякое подчинение между генералами. Платов, старший из них по службе, находится под командою у двух главнокомандующих; а Барклай, который по службе моложе Платова, Багратиона и еще двенадцати генерал-лейтенантов, которые у него под командою, заведует всем войском <…>. Если так легко было нашему доброму Царю уничтожить порядок, существовавший испокон веку, с другой стороны, нелегко будет нашим генералам свыкнуться с порядком, по которому вчерашний начальник сегодня поступает под команду к своему подчиненному. Такие правила невыносимы для нас, русских…»{27} Если даже барышни в России в эпоху 1812 года с дрожью в голосе рассуждали о проблемах военного чинопроизводства, то можно себе представить, насколько актуальной была эта тема в офицерской среде! В истории бытования Табели о рангах нельзя не отметить важного обстоятельства: документ, созданный по царской воле с целью упорядочения и регламентации государственной жизни, использовался подданными для защиты своих прав от произвола той самой власти, которая даровала им Табель, просуществовавшую в русском обществе в качестве организующей силы почти 200 лет.

Но времена менялись. В эпоху 1812 года среди русских офицеров в силу новых веяний в воспитании находились «вольнодумцы» и скептики, склонные объяснять страсть к чинам и наградам прежде всего людским тщеславием. Таких офицеров в русской армии было сравнительно немного, как правило, они «группировались» в гвардии, а первым среди них был, безусловно, А. В. Чичерин. Заглянув в дневник свободолюбивого прапорщика, мы обнаружим там глубокий анализ его честолюбивых помыслов, где, однако же, главная роль отведена «общественной пользе». «Как же мне не везет — все совершается наперекор моим желаниям. Страстно желать боя, мечтать, как о высшем счастье, о том, чтобы пожертвовать покоем и самой жизнью — и что же? Вернуться к мирному существованию и уныло влачить свои дни среди городских удовольствий. Рассудок говорит мне, что эгоизм и тщеславие заставляют меня мечтать о боях и сражениях, ибо и счастье быть полезным для меня не полно без известности, без славы, что кресты и чины имеют свою долю в чувствах мужества и патриотизма. Но разве тщеславие не участвует во всех наших поступках и разве не похвально желать наград, когда они служат свидетельством мужества и отличают тех, кто оказал услуги Отечеству? Чины и награды никогда не прельщали меня. Однако тщеславие ли увлекает меня видением славы, или желание быть полезным электризует мою душу, но воевать мне необходимо, как дышать, и день нашего отъезда из армии будет для меня траурным днем»{28}.

Безусловно, неменьшим зримым выражением служебного успеха, пользы, принесенной государю и Отечеству, а также личного мужества и военной опытности служили награды. Наградная система была напрямую связана с системой чинопроизводства. Вновь предоставим слово «иностранному наблюдателю»: «В понятиях большинства, можно без преувеличения сказать, добро и зло почитаются синонимами опалы и милости. Оценка, основанная на душевных свойствах, всегда уступает значению занимаемой должности; и степень оказываемого почтения может гораздо точнее быть определена по придворной табели о рангах, чем положительными достоинствами. Если я желаю иметь понятие о добродетелях какой-нибудь русской придворной особы, то мне стоит только, не ожидая неизбежных ответов, которые мне будут сделаны, взглянуть на его одежду и удостовериться в присутствии на ней этих четырех крупнейших и непогрешаемых добродетелей: красной — Александровской ленты, голубой — Андреевской, звезды святого Георгия и таковой же святого Владимира. Престол, наподобие лучезарного светила, согревает своим благоволением счастливых избранников этих высоких отличий и налагает на них какой-то общий царственный отпечаток…»{29} В приведенном нами «свидетельстве эпохи» перечислены высшие награды империи, о которых подавляющее большинство русских офицеров могло лишь мечтать. Обладателю подобной «коллекции» орденов, помимо личного мужества и воинского мастерства, требовалось еще одно немаловажное качество, которое Фридрих Великий считал главным в военной карьере — счастье. Счастливыми людьми в ту пору были те, кто на протяжении многих лет совершали подвиги, обратившие на себя внимание благожелательного к ним начальства, оставшись при этом в живых. Так, академик Е. В. Тарле заметил по поводу одной из составляющих успеха прославленного русского полководца: «Самым удивительным в карьере Багратиона было то, что он дожил до 47 лет». Генерал Ермолов, сам не отличаясь в сражениях, по его собственному выражению, «застенчивостью», как-то раз сказал генералу Милорадовичу: «Для того, чтобы находиться повсюду с вашим превосходительством, надобно иметь две жизни».

В 1812 году, по Учреждению об управлении большой действующей армией, главнокомандующий имел право награждать отличившихся на ратном поприще орденами: Святого Георгия 4-й степени, Святого Владимира 4-й степени с бантом и Святой Анны 2-й и 3-й степеней и шпагами с надписью «За храбрость»{30}. Именно эти награды и были самыми доступными для офицеров. Среди них самым распространенным был орден Святой Анны 3-й степени, который до 1815 года носился на эфесе холодного оружия. Так, Денис Давыдов, минуя этот орден, получил сразу Святого Владимира 4-й степени как память о боевом крещении в деле при Вольфсдорфе в 1807 году, где он проявил главную добродетель военного — личную храбрость. Этого было вполне достаточно для того, чтобы князь Багратион ходатайствовал о награждении своего штабного офицера. Денис Давыдов вспоминал об этом служебном успехе с некоторой долей иронии, но в русской армии были офицеры, которые весьма трепетно относились к менее высокой, но первой в своей жизни награде. «В селе Поливанове мы узнали, что за Бородинское сражение пожалованы Александр и я кавалерами ордена Святой Анны 3-й степени на шпагу; в тот же день Юнг случайно нашел на дороге ленточку Станислава — польского ордена, мы ее разрезали и, поделившись, вдели в петлицы к шинелям, в которых ходили», — рассказывал один из братьев Муравьевых{31}. Он же признавался: «Мы были умеренны в честолюбивых видах своих. Однажды, в разговоре между собою, каждый из нас излагал, какой бы почести желал достичь по окончании войны, и я объявил, что останусь доволен одним Владимирским крестом в петлицу»{32}.

Орден Святого Владимира 4-й степени «с бантом» пользовался большим почетом, чем «аннинская шпага», на что указывает разница в чинах офицеров, в разное время претендовавших на эту награду. Приведем рассказ H. Е. Митаревского: «Получен был приказ фельдмаршала о наградах за Бородинское сражение. Многие были награждены орденами и чинами, что произвело большую радость. Наш ротный командир, подполковник, получил Святого Владимира с бантом; штабс-капитан — золотую шпагу "за храбрость", которую уже имел за Прейсиш-Эйлауское сражение; убитый подпоручик тоже золотую шпагу («За храбрость». — Л. И.); два поручика по аннинской шпаге; нижним чинам дали несколько Георгиевских крестов. Я и другой подпоручик, как младшие и написанные в представлении после всех, ничего не получили. Хотя это было и неприятно, но нельзя было и роптать. Все одинаково были в деле; получить, разумеется, должны старшие, — всех же наградить было бы слишком много»{33}. Юный артиллерист горевал недолго: отличившись под Малоярославцем, он снова попал в наградные списки: «Сделано было представление к награде обо всех офицерах и нижних чинах. Как и прежде, в списке были проставлены старшие впереди, а меня и прапорщика, как младших, поместили после всех. <…> Я думал, что мне придется остаться, как и за Бородино, без всякой награды: такая, видно, моя участь. Нежданно-негаданно явился вестовой Московского полка, спросил меня и сказал, чтобы я пожаловал к полковому командиру. Я пошел. Командир сидел у огня со своими офицерами, которых всего-навсего осталось восемь человек, да солдат сотни две с небольшим. Приказал он адъютанту читать бумагу, где, как оказалось, было представление меня к награде и очень хорошей. Когда адъютант прочитал, то командир спросил меня: "довольны ли вы?" Мне оставалось только поблагодарить его. При этом он еще прибавил: "вот видите ли, когда мы стояли под Тарутином, то вы и знать нас не хотели, а мы вас не забыли…" Я замялся и кое-как извинился тем, что, по случаю больной ноги, не мог тогда ходить. <…> По представлению полкового командира и так как дело происходило в виду самого дивизионного командира, генерала Капцевича, я, не имея еще ничего за отличие, получил прямо Владимира с бантом»{34}.

. Не менее дорожил этой наградой гвардейский артиллерист И. С. Жиркевич, ко времени вступления в Париж уже обладавший и орденом Святой Анны 2-й степени: «…Один из зрителей подошел ко мне и, взяв в руки висевший в петлице у меня крест Святого Владимира, спросил: "позвольте полюбопытствовать, ведь это орден Святой Анны?" — "Нет, — отвечал я, — вот орден Святой Анны". И при этом расстегнул мундир свой <…>, под которым закрыт был на мне этот орден. Эффект вышел неожиданный: несколько лиц, вероятно, прежде обративших внимание на наш разговор, обступили меня и начали, как чудо, рассматривать крест и делать о нем разные вопросы. Действительно, в то время орден этот был замечателен тем, что кругом был осыпан стразами, которые принимали за бриллианты. Удовлетворив, по возможности, любопытству окружавших меня лиц, я застегнул вновь мундир, спрятав под него орден. Тогда подошла ко мне девушка, лет 17-ти, ее называли в толпе графинею, расстегнула мне мундир, вынула опять наружу орден, сказав мне: "Присутствующие дамы прислали меня просить вас не скрывать этого ордена и позволить им удовлетворить свое любопытство и, кроме того, мы находим, что кто носит подобные знаки на груди, тому неприлично скромностию закрывать свою заслугу!" Кругом послышались одобрительные голоса: "Браво! Браво, графиня!"»{35}

Впрочем, для Дениса Давыдова, пользовавшегося упорной неприязнью императора, путь от Владимира 4-й степени до Владимира 3-й степени оказался очень и очень неблизким. Государь иногда просто отказывался замечать подвиги офицера, однажды в молодые годы навлекшего на себя его немилость то ли вольнолюбивыми стихами, то ли небрежностью по службе. Прослужив с отличием всю кампанию 1812 года во главе армейского партизанского отряда, Давыдов остался вообще без наград, несмотря на неоднократные представления начальства. «Певец-гусар» решил добиться справедливости любой ценой, напрямую обратившись к Кутузову: «Я не счел за преступление напомнить о себе светлейшему, которому написал письмо в следующих словах: "Ваша светлость! Во все время Отечественной войны я почитал грехом думать о том, что не относилось к истреблению врагов Отечества; ныне мы переступили рубеж дорогого Отечества и, желая иметь какое-нибудь вещественное воспоминание о великом минувшем годе, я осмеливаюсь просить вашу светлость удостоить меня знаками Святого Георгия 4-го класса, к которому я не раз был представлен, что, впрочем, может быть лучше оценено вашею светлостью, удостоившею меня не раз в течение кампании знаками своего благоволения и поздравления с получением военного ордена. В ответ я получил <…> пакет с обоими крестами и с следующим письмом от Коновницына: "Получа письмо ваше к его светлости, я имел счастие всеподданнейше докладывать Государю Императору об оказанных вами подвигах и трудах в течение нынешней кампании. Его Императорское Величество соизволил повелеть наградить вас орденами: 4-го класса Святого Георгия и 3-й степени Святого Владимира. С приятностью уведомляю вас о сем и проч. Декабря 20-го дня 1812 года. Вильна"»{36}.

Заметим, что «неблаговоление» императора повсюду тенью следовало за Давыдовым, омрачая дни пребывания на службе. Вынужденный уступить настояниям Кутузова и Коновницына в 1812 году, Александр I жестоко «отыгрался» на нелюбимом им офицере в 1814 году: Д. В. Давыдов был произведен в чин генерал-майора за отличие под Ла-Ротьером, а затем, со ссылкой на путаницу в рапортах, был лишен этого чина! По ходатайству своего бывшего начальника генерала И. В. Васильчикова чин Давыдову был возвращен (со ссылкой на все ту же путаницу в рапортах) со старшинством от 1 января 1814 года, но обида и потрясение отважного партизана были велики! Можно, конечно, приписать эту историю случайности, злому року, который явно тяготел над одним из многочисленных Давыдовых, находившихся на службе в русской армии. Однако трудно представить, чтобы государь мог допустить подобную невнимательность в отношении, например, князя А. Г. Щербатова, отличившегося также при Ла-Ротьере, о чем счастливый избранник военной фортуны поведал в воспоминаниях: «Император на другой день рано поутру, осматривая поле сражения, встретясь со мною, отделился от многочисленной своей свиты, в коей находился главнокомандующий всеми союзными армиями князь Шварценберг и много иностранных генералов, обнял меня и пред всеми благодарил с самыми лестными выражениями, приписывая моему корпусу успех сражения. Чрез несколько дней прислан мне был орден Святого Георгия 2-го класса»{37}. Пример князя Щербатова — это и есть образец военного счастья, где в едином сплаве слились знатность рода, богатство, образование, придворные связи, личная симпатия императора и, наконец, удача. Конечно, не всякий мог рассчитывать на подобный «правильный ход» в своей карьере. Тот же Денис Давыдов на протяжении нескольких лет и нескольких войн добивался низшей, 4-й степени ордена Святого Георгия, завоеванного графом М. С. Воронцовым, например, в первой же кампании, в которой он участвовал. Наличие «Егорьевского креста» было, безусловно, самым весомым доказательством профессиональной пригодности лица, удостоенного этой награды. «Он вообще стоял особняком среди российских орденов. Это чисто военный орден, которым награждались только офицеры и только за выдающиеся боевые подвиги <…>, считался самой почетной наградой в России. 1-ю степень ордена имели за все время только 25 человек <…>. Очень редки были и награждения 2-й и 3-й степенью этого ордена»{38}. Причем орденами 1-й и 2-й степени награждались «за отличнейшие воинские доблести» генералы по усмотрению императора, в то время как ордена 3-й и 4-й степени получали офицеры «по приговору» Георгиевской Думы (решение Георгиевской Думы затем передавалось на утверждение императору){39}. Высшей степени ордена в конце Отечественной войны 1812 года удостоился фельдмаршал Кутузов. Кавалером ордена Святого Георгия 2-й степени являлся князь Багратион, заслуживший «неоспоримое право» на эту награду, минуя 4-ю и 3-ю степень, в сражении при Шенграбене в 1805 году, где 6-тысячный арьергард под его командованием сдержал натиск 30-тысячного отряда неприятеля, защитив от «верной гибели» всю русскую армию. Этот случай не давал покоя генералу Д. С. Дохтурову, что явствует из его письма к жене М. П. Дохтуровой: «Вчера князь Багратион получил Святого Георгия 2-й степени и чин генерал-лейтенанта. Вот, мой друг, награждают тех, кто имеет протекцию; а нам, бедным горемыкам, я уверен, не много достанется»{40}. Письмо, направленное супруге вскоре после Бородинской битвы, свидетельствует, что Дохтуров не испытывал к Багратиону личной неприязни: «Бедный Багратион! Как я о нем сожалею, от всего сердца. <…> Мне его чрезвычайно жаль, как своего хорошего приятеля, и более еще как хорошего генерала. Дай ему Бог царство небесное!» После Бородинской битвы надежды прославленного генерала на получение высокой награды возродились, и у него были к тому все основания: «В настоящую минуту я вернулся от князя Кутузова, которого ходил поздравлять; он произведен в фельдмаршалы за сражение 26 августа. Увидим, что мы получим; вероятно, немного. Скажу по чести, я не думаю о наградах; дело идет о спасении Отечества; следует жертвовать жизнью, не думая о том, что получишь…» Однако не думать о «возмездии заслуг» у одного из самых старейших и опытнейших военачальников не получалось: «…Мне уже чрезмерно наскучило тянуть так долгое время и более всего видеть, как худо награждается усердие, а особливо последнее награждение за Бородино, где я командовал на месте князя Багратиона и верно имел гораздо более дела нежели все прочие, а получил я бриллианты (алмазные знаки к ордену Святого Александра Невского. — Л. И.). Бог с ними, я дело свое сделал, и вся армия отдает мне справедливость, и хотя князь Кутузов меня представил ко второму Георгию, но я получил другое. Посмотрим, что-то я получу за Малой Ярославец». Обида Дохтурова на царя рассеялась как утренний туман при личной встрече: «Я был на сих днях в главной квартире и был у Государя; он отлично меня принял, благодарил за все мои дела и очень много говорил обо всем <…>, обнимал и целовал несколько раз, а после велел князю Кутузову меня поздравить с вторым Георгием и чрезмерно меня перед ним выхвалял, что не только храбрость и искусство мое ему и всему свету известны, но и мораль моя также имеет большое влияние над ним. Вот, душа моя, насилу я этого крестика дождался…» Старый воин был, действительно, растроган: каждая строка его письма к «любезному другу» дышит счастьем. Долгожданный триумф запечатлен в наградной грамоте (рескрипте), подписанной государем императором «в 13 день генваря 1813 года в г. Иоаганизбурге»: «В награду услуг, оказанных вами Отечеству в течение нынешней кампании и особенно в бывшем при Малом Ярославце сражении 12 октября прошлого 1812 года, где вы с корпусом вам вверенным храбростию и благоразумием своими удерживали все неприятельские усилия тридцать шесть часов до прибытия подкрепления, — Всемилостивейше жалуем вас кавалером Святого Георгия 2-го класса, коего при сем препровождаемый повелеваем возложить на себя и носить по установлению{41}. Пребываем вам благосклонны. Александр». Добавим, что при пожаловании орденом Святого Георгия, в отличие от других орденов, с его кавалеров не взимались денежные сборы.

По поводу «приговоров» к награждению Георгиевским крестом князь С. Г. Волконский привел забавный анекдот, относившийся ко временам Екатерины II: «Говоря о Цызареве <…> не могу умолчать о его находчивости в свою пользу. Это было, кажется, при штурме Очакова или Измаила, еще при Екатерине. После штурма было предоставлено нижним чинам высказать, кто из офицеров, шедших в голове колонн штурмовых, более отличился. Удалось Цызареву этим воспользоваться. Было приказано на другой день отобрать от нижних чинов эту аттестацию. В предшествующую этому дню ночь Цызарев ходил позади палаток в лагере и твердил: "Ай да Цызарев, вот уж молодец, Цызарев! Да кто ж храбрее Цызарева?" У уставших от штурма солдат, не выходивших из палаток, остались в памяти эти возгласы, и при отобрании аттестации имя Цызарева, между прочими отличившимися также было упомянуто, и он был награжден орденом Георгия 4-го класса»{42}. Но, судя по рассказу H. Е. Митаревского об одном из его сослуживцев, дерзнувшем после Бородинской битвы домогаться награды, заслужить ее было непросто: «…Он приставал к штабс-капитану, чтоб и его поместили в представлении. Офицеры говорили, что этого не следует делать, так как никто его не видал и никто даже не знает, где он пропадал. Англичанин же уверял, что хотя он не был при роте, но когда французы отбили одну батарею и прогнали нашу пехоту, то он схватил солдатское ружье, бросился к пехоте, остановил ее, ударил на французов и прогнал их. Офицеры смеялись, не смеялся только штабс-капитан и пресерьезно сказал: "Ваш подвиг такой, что мое представление будет для вас мало значить, а потому советую вам обратиться к бывшему там генералу или самому корпусному командиру". При этом с нами сидело еще несколько пехотных офицеров, все так и покатились со смеху Англичанин наш ушел и не слышно было, чтоб он обращался к кому-нибудь за представлением»{43}.

При совершении выдающегося военного подвига, «тянувшего» на Георгиевский крест, действительно, было желательно, чтобы в числе «самовидцев» оказалось высокое «начальствующее лицо». Но и в этом случае обстоятельства складывались по-разному. Снова приведем два примера — удачи и неудачи, относящиеся к Бородинской битве. Поутру неприятель атаковал село Бородино, выбил из него Лейб-егерский полк и на плечах отступавших «перебежал через реку Колочь» в расположение правого крыла русской армии. Для предотвращения опасных последствий командование ввело в бой 1-й егерский полк «отличного полковника Карпенкова», нанесшего контрудар стремительно и верно. Свидетелем происшествия оказался сам начальник Главного штаба 1-й Западной армии генерал Ермолов, сразу известивший обо всем главнокомандующего — М. Б. Барклая де Толли, который, в свою очередь, немедленно отреагировал на подвиг подчиненных. Участник этого боя M. М. Петров рассказывал: «Барклай де Толли прислал в полк наш в два раза 38 крестов серебряных ордена Святого Георгия для награды таявших в боевом огне отличных егерей (знаки отличия Военного ордена для нижних чинов, так называемый «солдатский Георгий». — Л. И.), сопроводив первую присылку карандашною запискою собственной его руки, изъявлявшую полную его благодарность полку. В сумерки он, призвав к себе полковника Карпенкова, повторил ему лично признательность за все порывы его на отличия с полком и бригадою противу всего встретившегося ему в тот день; а мне за мое усердие, известное ему от Ермолова и Сеславина, объявил, что я за истребление мостов буду по статусу награжден орденом Святого Георгия 4-го класса, который и был мне наградою за отличия при Бородине»{44}.

Показательно, что «неудачный» пример связан с теми же самыми «начальствующими лицами». Около девяти часов утра неприятель захватил укрепление в центре русской позиции — батарею Раевского. Следовало действовать решительно, для того чтобы ликвидировать угрозу прорыва фронта. Находившийся неподалеку генерал Ермолов увлек в блистательную атаку батальон Уфимского пехотного полка. По-видимому, таким же образом поступил и проезжавший мимо адъютант Барклая майор В. И. Левенштерн, ворвавшийся на батарею, «совокупными усилиями» отбитую у неприятеля, во главе батальона Томского пехотного полка. Встреча обоих героев дня в укреплении, «устланном телами врагов», была радостной, пролитая кровь заставила смолкнуть на время закоренелую вражду. Ермолов в канун Бородинской битвы, ни много ни мало, обвинил Левенштерна в шпионаже, добившись у Барклая высылки его адъютанта из армии. Однако московский генерал-губернатор граф Ф. В. Ростопчин, поверив в невиновность несчастного офицера, на свой страх и риск вернул его в армию, предоставив тем самым сохранить доброе имя и защитить свою честь на поле брани. Честь была спасена, но вокруг награды, полагавшейся ему за «прямой» военный подвиг, разыгрались настоящие страсти. Обратимся к рассказу самого Левенштерна: «Генерал Ермолов поцеловал меня на самой батарее и тут же поздравил меня с Георгием, который я несомненно должен был получить. <…> Под впечатлением совершившегося, осыпал меня похвалами и просил у меня прощения, сознавшись, что он был виноват передо мною. И объявил, что впредь он будет всегда приятелем человека, которого он видел на белой лошади в пятидесяти шагах перед Томским батальоном и который первый пошел на штурм батареи; он присовокупил, шутя: "Вы вполне заслужили Георгиевский крест, да и сами походили на Георгия на вашей белой лошади с саблей в руке"». Далее Левенштерн сокрушался: «Впоследствии он предал все это забвению, и в настоящее время во всех реляциях упоминается о нем, как о том офицере, который стал впереди батальона и повел его на холм. <…> Генералу Ермолову было также излишне присваивать себе мое место, как Суворову присваивать себе место того офицера, который первым пошел на штурм Измаила. Честь взятия этой батареи принадлежит по праву генералу Ермолову. Я имел только счастье подать к тому первый пример»{45}. Как оно было на самом деле? Обманутый в своих надеждах, Левенштерн пытался добиться справедливости другим путем. Обида снедала его, и он уже в июне 1813 года обратился с рапортом к своему бывшему начальнику Барклаю де Толли: «Известно вашему высокопревосходительству, что когда я вами был послан 26 августа под Бородином для узнания, что происходит на большой батарее — усмотрел, что оная взята неприятелем, имел я щастие, брав батальон пехоты, участвовать в прогнании с оной неприятелей и что я на оной был из первых, как генерал-лейтенант Ермолов о сем и донес вашему высокопревосходительству; известно также, что был при сем случае ранен, перевязавший, не переставал следовать за вашим высокопревосходительством <…>. Смею себя льстить, что ваше высокопревосходительство, зная справедливость слов, мною писанную, не оставит отдать на рассмотрение учрежденной думе для награждения меня военным орденом Святого Георгия»{46}. На документе, сохранившемся в архиве, остались две пометки, сделанные бесстрастной рукой: первая — «справиться, не награжден ли он чем уже» и вторая — «оставить без уважения»{47}.

В этом случае позиция, занятая Барклаем, не может не вызвать удивления: генерал обычно не оставлял обиды своих подчиненных без внимания. Более того, он был к ним предупредителен, в чем убеждает содержание «своеручного письма» на имя генерала М. И. Карпенкова, присланного «в половине срока Плейсвицкого перемирия с нарочитым офицером»:

«Ваше превосходительство, Милостивый государь Моисей Иванович!

Вступя в командование армиею, я увидел из рапорта 1-го егерского полку, что в оном Вы и майор Петров состоите больными при полку. Хотя по образу честолюбивой Вашей службы в войне потеря и самой жизни дело обыкновенное, но я приятным нахожу спросить Вас, генерал: нет ли тому особенной причины? — Прошу отвечать мне искренно, дабы я мог с душевным удовольствием отвратить все, если есть что-либо несправедливое, тяготящее Вас. — С уверенностию в Вашей откровенности, готовый на справедливую помощь Вам, остаюсь покорный слуга

М. Барклай де Толли 19 июля 1813 года».

Получив послание главнокомандующего, генерал Карпенков подтвердил, что он ничем «кроме ран не отдален от фронта»{48}.

Не менее показателен был случай, происшедший в том же егерском полку с поручиком В. Т. Готовцевым — общем любимцем, «благонравным, усердным и поистине неустрашимом товарище военных подвигов». Действительно, подвигов на счету этого офицера было немало: он был ранен пулей в грудь навылет при Бородине, «у Бауцена — выше колена навылет, и в Грейффенберге Силезском — в левый бок навылет», но несмотря ни на что, «с тремя ранами он был <…> при переправе через Рейн, штурме Реймса и, наконец, взятии приступом Монмартра». По-видимому, «бабушка не ворожила» поручику Готовцеву: по итогам трех кампаний, невзирая на представления к наградам, он не получил ничего, «кроме чина, и так ему по ваканциям приходившегося получить». Сослуживцы, «сострадая в его безнаградной участи», решили от себя выдать офицеру, выходившему в отставку, особое письменное свидетельство «в славной военными отличиями службе его», в котором офицеры полка просили каждого и «во всяком местопребывании» оказывать их боевому товарищу почести как усердному и храброму офицеру, не имевшему знаков отличия по недоразумению. Однако полковник Петров не стал подписывать этого свидетельства, а прямо с марша отправил его с сопроводительным письмом к тогда уже фельдмаршалу графу Барклаю де Толли с просьбой помочь защитить «безукоризненную честь офицера». Петров поступил мудро: Барклай «запустил» делопроизводственную машину, по его приказу были подняты наградные документы, собраны свидетельства начальников, в том числе генерала от инфантерии М. А. Милорадовича. После возвращения из Заграничных походов в Россию в город Ревель, где квартировал в то время полк, пришел приказ из Главного дежурства армии за подписью генерал-лейтенанта И. В. Сабанеева: «Объявить полковнику Петрову, что ходатайство его о награде поручика Готовцева принято фельдмаршалом во уважение. И если есть еще подобная недостача наград и отличий военных, то доставить немедля о них сведение в дежурство сие от полковых дел прямо в Варшаву». Через три недели, к радости однополчан, поручик Готовцев был произведен в штабс-капитаны и пожалован орденами Святой Анны 3-й степени, Святого Владимира 4-й степени, Святого Георгия 4-й степени{49}.

В том случае, когда офицеру недоставало выслуги лет для того, чтобы его «прямой военный подвиг» удостоился ордена Святого Георгия, то он мог быть отмечен Георгиевским оружием. Именно о такой награде упоминал в своем дневнике П. С. Пущин: «Граф Аракчеев, увидя меня на улице и полагая доставить мне удовольствие, объявил, что 15 числа (сентября) я получу золотое оружие за дело под Кульмом. Золотое оружие при 2000 пенсии было мне обещано генералом Потемкиным, следовательно, получить одно только оружие без пенсии было для меня обидно, так как к такой награде были представлены некоторые молодые офицеры, подпоручики, которые почти не нюхали пороха, между тем полковник Набоков, старше меня почти на год, принимавший самое незначительное участие в деле, представлен в генерал-майора. Такая несправедливость меня очень обидела. <…> Все мои товарищи могли решить, как я выполнил свой долг, и все того мнения, что со мной поступили несправедливо. Это для меня большая награда, чем всевозможные ордена. Все это меня совершенно успокоило, и я пришел в хорошее расположение духа»{50}.

Кстати, денежные поощрения никогда не были лишними для «детей Марса», что видно из воспоминаний H. Е. Митаревского: «Выдали за сражение всем нижним чинам по пяти рублей ассигнациями, а офицерам, не в зачет — третное жалование. Эта награда была очень кстати: мы до того дожились, что не на что было купить и табаку»{51}. Материальное положение подавляющего большинства русских офицеров ни для кого не являлось секретом. Кроме денежных пожалований от императора «в некоторое пособие состоянию», вполне существовал такой вид морального и материального поощрения, как отправка офицера с театра военных действий с хорошими известиями. Об одном из таких фактов с гордостью сообщил в письме от 11 июня 1812 года министру полиции графу А. Д. Балашову московский генерал-губернатор граф Ф. В. Ростопчин после заключения Бухарестского мира: «Адъютант Вашего превосходительства господин Протасьев приехал в трое сутки, что отменно скоро, судя по скверным лошадям Смоленской и здешней губерний. Он хотел было отправиться назад через два дня, но я его уговорил с трудом еще остаться на один день… Вот что мы просили его принять в знак благодарности города, им обрадованного. Дворянство — табакерку с бриллиантами, купечество — 200 червонных и блюдо, Обрезков — табакерку золотую, а я ему подарил на память мои брегетовые часы».

А. И. Михайловский-Данилевский поведал в дневнике об одном содержательном разговоре на эту злободневную тему: «…Был у Государя обеденный стол, за которым находилось только четверо из самых приближенных особ, и от одной из них я слыхал тем же вечером следующий анекдот. За сим обедом граф Аракчеев предложил, чтобы в воспоминание чрезвычайных происшествий последних походов учредить новый орден с пенсионом для кавалеров оного или присоединить пенсионы к ордену Святого Георгия или Святого Владимира для тех, которые получили сии знаки отличия в последние войны или в продолжение их были изувечены. "Но где мы возьмем деньги?" — спросил Император. "Я об этом думал, — отвечал граф Аракчеев, — и я полагаю обратить в казну на сей предмет имения поляков, которые служили неприятелю в 1812 году и не возвратились в Россию, невзирая на дарованное им прощение, как, например, имение князей Радзивиллов". — "То есть конфисковать их", — прервал Государь. "Так точно", — отвечал Аракчеев. "Я конфискаций не люблю, — возразил Император, — можно об них писать и ими грозить, но приводить их к исполнению — это жестоко, и ежели мы возьмем пенсионы для предлагаемых тобою орденов из конфискованных имений, то пенсионы сии будут заквашены слезами". Это собственное выражение Государя»{52}.

Глава шестая

«ПОЛКИ ЛИХИЕ…»

И в войне и в мире мы искали опасностей, чтоб отличиться бесстрашием и удальством.

Ф. В. Булгарин. Воспоминания

В эпоху 1812 года, когда, по признанию современника, «не боялись жить сердцем», в числе наиболее сильных сердечных привязанностей следует назвать приверженность русских офицеров к своим полкам. Это явление соответствовало духу времени, наполненному бесконечными войнами. Именно тогда сложилось прочное осознание полкового братства как кровной связи на жизнь и на смерть, оформился тот особый корпоративный дух, во все времена отличавший армию от всех других сообществ. Основу этого профессионального братства составляло понятие личной офицерской чести, нерасторжимо связанной с честью полка. Избрав для себя военное поприще, вступая в полк, молодой человек осознавал, что отныне он обязан следовать «дорогой чести». Кроме того, слово «честь» присутствовала постоянно еще и в таких словосочетаниях, как «честь знамени», «поле чести», «поединок чести», «отдать честь», «похоронить с воинскими почестями». Заметим, что мало кто из героев той поры мог внятно объяснить, что такое честь. Это и понятно: даже в «Толковом словаре» В. И. Даля слово «честь» определяется как «внутреннее нравственное достоинство человека», то есть относится к области «нематериального». Вместе с тем молодые люди дворянского сословия с рождения были осведомлены о жестких неписаных «правилах чести», которыми регламентировалась их повседневная жизнь с минуты поступления в полк.

Исторический тип русского офицера, издавна традиционно импонирующий «обыденному сознанию», следует, скорее всего, искать в привилегированной части армии. В царствование Александра I в гвардию «с улицы» не брали. Помимо возродившейся к началу XIX столетия моды на «аристократизм», государь желал видеть среди офицеров гвардии людей образованных в науках, с навыками светского общения. К этому желательно было иметь немалое денежное пособие от родителей, так как петербургская жизнь требовала издержек. Но даже наличием всех вышеперечисленных качеств проблема выбора места службы не исчерпывалась. Приведем рассуждения выпускника Пажеского корпуса Ф. Я. Мирковича, которому судьба предоставила возможность самому решить, где служить дальше: «Надобно было избрать себе полк. Гвардия состояла тогда из двух дивизий пехоты, дивизии тяжелой кавалерии, дивизии легкой, дивизии пешей артиллерии и одной роты конной, и была под непосредственным начальством Цесаревича Константина Павловича. <…> Пехота вся и артиллерия стояли все в Петербурге, из кавалерийских же полков — одни кавалергарды и Конная гвардия. Прочие полки размещены были по загородным местам: в Царском (селе), Гатчине, Стрельне и Петергофе.

Раздумье было куда поступить. Пехоту я не любил, и служба в ней так была обременительна, что человеку не крепкого сложения трудно было ее выносить. Караулы, которые пехота содержала во всех концах столицы, дежурства и непрерывные, ежедневные ученья просто изнуряли и кто только мог избегал пехоты. При том только в двух полках, Преображенском и Семеновском, было тогда более порядочное общество офицеров, состоявшее наполовину из пажей. Государь был шефом обоих полков и особенно их любил. Общество офицеров остальных полков было менее чем посредственное, так что в общественном мнении армейские артиллерийские офицеры стояли выше гвардейских пехотных. В кавалерии отличались обществом офицеров только кавалергарды и лейб-гусары, куда поступала вся знатная и богатая молодежь. Кроме упомянутых четырех полков, офицерский состав представлял сборище молодых людей малообразованных и чуждых столичных обществ. От них требовалось только, чтобы они были исправными фронтовыми офицерами. Не посещать общество и не ездить ни на какие балы — это было непременным условием, чтобы нравиться своему корпусному командиру. Цесаревич ненавидел всю знать и преследовал их в полках»{1}.

Как видим, конногвардеец Миркович в целом довольно скептически отзывался о своих гвардейских сослуживцах, даже противопоставив им общество армейских артиллерийских офицеров. Этот комплимент армейским артиллеристам вполне можно отнести на счет графа А. А. Аракчеева, чьими стараниями для них был установлен довольно высокий образовательный ценз, тщательно разработана система экзаменов на чин. В качестве примеров можно назвать имена П. X. Граббе, И. Р. Родожицкого, H. Е. Митаревского, Г. П. Мешетича — едва ли не самых грамотных, начитанных и содержательных мемуаристов. В те времена практически отсутствовали учебники по военному делу на русском языке, поэтому для подготовки к экзамену на чин артиллерийскому офицеру, даже если он не являлся выпускником кадетского корпуса, приходилось овладевать иностранными (немецким и французским) языками. В частности, П. X. Граббе сообщал в записках: «Военная жизнь в первых чинах имеет или тогда имела, особенно в артиллерии, много похожего на жизнь семейную. Мое отношение к А. П. Ермолову, со времени моего адъютантства, еще более походило на быт семейный. Забот о материальной жизни никаких. Я почти не знал употребления денег. Квартира, стол, книги готовые. Мундир носился долго; белье простое, военное, редко требовало поновления. Словом, все казалось хорошо, достаточно и одинаково со множеством товарищей, одною жизнию со мною живших. Все были довольны, и никому в душу не западало кому-нибудь или чему-нибудь завидовать»{2}.

А уж о гвардейской артиллерии говорить не приходится, достаточно назвать имя И. С. Жиркевича, с успехом окончившего 1-й кадетский корпус с производством сразу в чин подпоручика и без всякой протекции получившего распределение в гвардию: те, кто служил в ней в эпоху 1812 года, оставили самые восторженные воспоминания о своих сослуживцах. Так, прапорщик Н. А. Дивов свидетельствовал: «Общество наших офицеров было самое отличное, и дружба наша была общая»{3}. С неменьшей теплотой вспоминал об офицерах лейб-гвардии Артиллерийской бригады А. С. Норов, в 1812 году — прапорщик 2-й легкой гвардейской роты. В битве при Бородине в совсем еще юном возрасте он лишился ноги, что неудивительно: артиллеристы, не имевшие права отлучиться в битве от своих орудий (как и пехотинцы от знамени), весьма часто попадали под самый жестокий обстрел со стороны неприятеля, стремившегося, в свою очередь, подавить огнем батареи противника. Таким образом, самых грамотных офицеров расстреливали даже не картечью, а ядрами, что следует из воспоминаний А. С. Норова о Бородинском сражении: «Несколько правее от нас действовала небольшая батарея; мы узнали впоследствии, что это был остаток нашей гвардейской 1-й легкой роты, которая уже давно боролась возле Измайловского полка; ею командовал штабс-капитан Ладыгин, заменивший раненого ротного командира Вельяминова; она уже готовилась сняться с позиции от огромной потери в людях, в лошадях, от растраты всех зарядов и по причине подбитых орудий. И действительно, она скоро снялась, но возвратилась в бой к вечеру с половинным числом орудий и людей. Из ее семи офицеров уцелел только один Ладыгин; у прапорщика Ковалевского оторвало обе ноги, а у Рюля одну»{4}.

Воспоминания гвардейцев о беззаботной и разгульной мирной жизни, наполненной светскими развлечениями, также как и описания незатейливых увеселений армейских офицеров, приобретают совершенно иное содержание, как скоро они дополняются хроникой грозных военных событий. В качестве примера приведем рассказ князя С. Г. Волконского, определившегося по окончании пансиона аббата Николя в Кавалергардский полк: «Вышел из института на 18-м году моей жизни и в начале 1806 года я поступил в Кавалергардский полк поручиком. Тогда начался общественный и гражданский мой быт. Натянув на себя мундир, я вообразил себе, что я уже человек, и, по общим тогдашним понятиям, весь погрузился в фронтовое дело. <…> Круги товарищей и начальников моих в этом полку, за исключением весьма немногих, состояли из лиц, выражающих современные понятия тогдашней молодежи. Моральности никакой не было в нас; весьма ложные понятия о чести, весьма мало дельной образованности и, почти во всех, преобладание глупого молодчества, которое теперь я назову чисто порочным. В одном одобряю их: это — тесная дружба товарищеская и хранение приличий общественных того времени.

Замечательным человеком был между нами ротмистр (впоследствии полковник) Карл Карлович Левенвольд, положивший жизнь в Бородинской битве. Он был замечательное лицо в полковом нашем кругу образованностью и рыцарскими понятиями и имел такой вес в обществе офицеров, что осуждение его во всяком возникшем деле между нами было для обеих сторон неоспоримый приговор. <…> После взятия французами батареи Раевского кавалергарды были выдвинуты для выручки нашей расстроенной пехоты. Полковник Левенвольд, командовавший полком, скомандовал "в галоп", закричал командиру 4-го эскадрона, ротмистру Давыдову: "Командуйте, Евдоким Васильевич, левое плечо…" — и упал с лошади, пораженный картечью в голову»{5}. Удивительный исторический источник «Записки» декабриста С. Г. Волконского! Лишенный чинов, наград и дворянства, приговоренный к «гражданской смерти» — сибирской каторге и ссылке, он постоянно искал себе оправдания в недостатках своих сослуживцев, с которыми он, однако, долгое время жил общей жизнью, разделяя все их заблуждения, пользуясь всеми привилегиями и имущественными правами своего состояния. Своевольный и самонадеянный, как и многие его однополчане, «князь Серж», в отличие от них, не заметил, как преступил запретную черту, превратившись из вольнодумца в мятежника. Но забыть своих друзей «без моральности» и с «ложными понятиями о чести» мятежный князь так и не смог, как и не смог забыть женщины, которую, по-видимому, по настоящему любил в годы своего «глупого молодчества» и от которой отказался по настоянию своей матери. Нельзя поразиться и другому обстоятельству: как избирательна историческая память! В записках Волконского названо имя человека, судя по всему, игравшего в те времена огромную роль в гвардейской жизни, да и в светской жизни Северной столицы, одно слово которого имело силу «неоспоримого приговора». Это К. К. Левенвольде, в 1812 году командовавший Кавалергардским полком и, опять же, судя по характеристике, данной ему князем С. Г. Волконским, олицетворявший лучшие качества русских офицеров той поры. Он прожил «по чести» всю жизнь в гуще событий, окруженный друзьями и преданными сослуживцами, из которых только один (по иронии судьбы, «государственный преступник») счел нужным более-менее подробно отозваться о его блестящих качествах и доблестной смерти при Бородине. Если бы Карл Левенвольде 1-й захотел служить в армейском полку, то в 1812 году он был бы генералом, а не полковником. В этом случае, если бы он погиб при Бородине, его портрет поместили бы в Военной галерее Зимнего дворца, а знаменитый историк А. И. Михайловский-Данилевский собрал бы о нем сведения для биографического очерка. Но ничего этого не произошло: Левенвольде остался верен кавалергардам и встретил смерть в чине полковника, а в Кавалергардском полку, среди «грамотеев» и «непременных танцоров», кроме Волконского и П. П. Ланского, мемуаристов не было либо их воспоминания не дошли до нас.

Но до нас дошли рассказы других современников той эпохи, позволяющие заключить, что главной добродетелью военных — готовностью «живот положить за друга своя» кавалергарды были наделены в полной мере. Так, Ф. В. Булгарин вспоминал об одной из самых трагических страниц в летописи полка, относящихся к «потерянной» кампании 1805 года: «По возвращении гвардейского корпуса из-под Аустерлица в Петербург вся столица встречала его. <…> Кавалергарды, Конная гвардия и лейб-казаки отчаянными атаками спасли гвардейскую пехоту, но зато Кавалергардский полк был истреблен почти наполовину»{6}. Легендарное событие, волновавшее умы спустя десятилетия, запечатлено и на страницах романа Л. Н. Толстого «Война и мир»: «Это была та блестящая атака кавалергардов, которой удивлялись сами французы. Ростову было страшно слышать потом, что из всей этой массы огромных красавцев людей, из всех этих блестящих, на тысячных лошадях, богачей, юношей, офицеров и юнкеров, проскакавших мимо его, после атаки осталось только осьмнадцать человек»{7}. После окончания Аустерлицкой битвы Наполеон захотел увидеть пленных русских офицеров, в числе которых были и кавалергарды. Император Франции обратился к князю Н. Г. Репнину-Волконскому (брат С. Г. Волконского), получившему в битве рану пулей в голову и контузию картечью в грудь: «Вы командир Кавалергардского полка Императора Александра?» — «Я командовал эскадроном». — «Ваш полк честно исполнил свой долг». — «Похвала великого полководца есть лучшая награда солдату». — «С удовольствием отдаю ее вам». Затем Наполеон обратил внимание на юного П. П. Сухтелена (в 1812 году — подполковник), по словам Л. Н. Толстого, «девятнадцатилетнего мальчика, тоже раненого кавалергардского офицера». Однако великий писатель ошибся: в 1805 году Сухтелен был не поручиком, а корнетом, и было ему даже не девятнадцать, а семнадцать лет, то есть он действительно выглядел ребенком. «Молод же он сунулся биться с нами», — сказал Наполеон. «Молодость не мешает быть храбрым», — ответил «мальчик», раненный сабельным ударом в голову и контуженный ядром в ногу. Вероятно, Наполеон вспомнил, как в дни своей молодости он однажды возразил более пожилому и опытному сослуживцу: «На полях сражений быстро старятся, а я как раз оттуда». Он ответил Сухтелену: «Прекрасный ответ, молодой человек, вы далеко пойдете». Император Франции спросил у поручика Е. В. Давыдова: «Сколько ран?» — «Семь, Ваше Величество». — «Столько же знаков чести». Именно этому Давыдову спустя семь лет в битве при Бородине успел крикнуть перед смертью К. К. Левенвольде: «Евдоким Васильевич, командуйте, левое плечо вперед!» Заметим, что здесь речь идет о том самом брате Д. В. Давыдова, которому в детстве великий Суворов по ошибке «напророчил» успехи в «гражданской службе»! Положительно братьям Давыдовым везло на диалоги с великими людьми: один беседовал с самим Суворовым, другой — с Наполеоном! Из похода 1805 года не вернулись в Петербург ротмистр Казимир Левенвольде 2-й (младший брат К. К. Левенвольде) и 16-летний корнет Н. С. Лунин (брат М. С. Лунина) — оба получили смертельные ранения, «находясь в рядах эскадрона». Но зато «те, кому выпало жить», обратились к привычной повседневности, о которой занимательно поведал князь С. Г. Волконский, вступивший в полк как раз по возвращении его из несчастной кампании, не зная обстоятельств которой, мы вряд ли поняли бы, почему нашим героям многое прощалось и обществом, и государем.

Итак, мирный полковой быт, предшествовавший кампании 1812 года, по словам С. Г. Волконского, вскоре наладился: «Вот несколько подробностей о нашей шумной жизни: Лунин и я жили на Черной речке вместе. Кроме нами занимаемой избы на берегу Черной речки, против нашего помещения была палатка, при которой были два живые на цепи медведя, да у нас девять собак. Сожительство этих животных, пугавших всех проезжих и прохожих, немало беспокоило их и пугало тем более, что одна из собак была приучена по слову, тихо ей сказанному: "Бонапарт", кинуться на прохожего и сорвать с него шапку или шляпу. Мы этим часто забавлялись к крайнему неудовольствию прохожих, а наши медведи пугали проезжих. В один день мы вздумали среди белого дня пускать фейерверк. В соседстве нашем жил граф Виктор Павлович Кочубей, а с ним жила тетка его, Наталья Кирилловна Загряжская, весьма умная женщина, которая пугалась и наших собак, и медведей. Пугаясь фейерверка и беспокоясь, она прислала нам сказать, что фейерверки пускаются, когда смеркнется, а мы отвечали ее посланному, что нам любо пускать их среди белого дня, и что каждый имеет право делать у себя, что хочет. Эта старая, чопорная и несносная женщина хотела на нас жаловаться, но граф ее удержал из снисхождения и даже защитил нас от негодования старухи»{8}.

Заметим, что в воспитании офицеров-кавалергардов, как и многих других гвардейцев, немало времени и сил обращено было на то, чтобы привить им музыкальный вкус и обучить игре на музыкальных инструментах, что подчас придавало их рискованным забавам интеллектуальный оттенок: «В другой раз, в вечернюю общую прогулку, мы, по научению принца Бирона, нашего сослуживца, вздумали, для забавы гуляющей в тот день девицы Луниной, за которой он волочился, дать ей неожиданную серенаду. И вот вся наша шумная ватага, каждый с инструментом, на котором он умел играть, вскарабкалась на деревья, которыми обсажена была речка, и загудила поднебесный концерт, к крайнему неожиданию прохожего общества». По-видимому, пели кавалергарды неплохо, концерт на деревьях удался, а успех вселил веру в собственные силы: «В другой раз мы вздумали дать серенаду Императрице Елизавете Алексеевне, которую вся молодежь любила, особенно от горькой ее семейной жизни с Императором; мы взяли две лодки, взяли с собой на чем умели играть и из Новой деревни, где было наше соединение, поплыли против Каменного острова, где было пребывание Государя и Императрицы, и загудили серенаду, но увидавши, что с потешной флотилии пустили на нас двенадцативесельный катер, мы успели проплыть в устье Черной речки, и, как наши лодки были мелководные, то катер по мелководию не мог нас достичь, и мы, выскочив из наших лодок, дай Бог ноги, — тем и кончилось безнаказанно наше похождение»{9}.

По общему мнению, где находился русский офицер, там непременно должна была звучать французская речь и литься рекой шампанское. Этого действительно хватало: «На Черной речке жил также товарищ мой по полку, Валуев, малый, любивший кутеж. Он дал товарищам кутежный обед, который продолжился ужином. Все мы были очень грузны, и когда заметили, что один из наших эскадронных командиров тишком ускользнул из среды нас, то решено было его воротить, и некоторые из нас, как мы были уже полураздетые, сев без седел на лошадей, и я в том числе, пустилися за ним. Этот эскадронный командир, Александр Львович Давыдов, женатый (на дочери герцога де Граммона, знаменитой «прелестной Аглае», воспетой Д. В. Давыдовым. — Л. И.), жил на даче, по Карповке; мы пустились во весь скачь за ним, и как с Строгановского моста запрещено было прямо ездить через Дворцовый двор, мы, несмотря на это, пустились чрез него во весь скачь и уже были далеко, когда пустились за нами в догонку. Приехали на дачу Давыдова, когда там уже все спали, и нам сказали, что Давыдов в спальной своей жены. Нас это не остановило, и общим криком: "давайте нам беглеца, он наш" мы вынудили Давыдова выйти, и, по усиленной просьбе, заставя его просить прощения, оставили в покое и уже другим объездом воротились продолжать наш кутеж. Этого рода кутежи довольно часто возобновлялись. Не помню, по какому случаю был полный обед в Новой деревне. На оном присутствовал и полковой наш командир, Николай Иванович Депрерадович. Шампанское лились рекой. Обыкновение было не ставить шампанское, а ставить ящики под стол <…>. Обед продолжался долго, и зело все нагрузились и зачали все ловкостью в прыганьи отличаться, в том числе и Депрерадович. Об этом упоминаю, как тип нашего тогдашнего времени. В служебном отношении строгая субординация, но вне оной все равны»{10}.

В числе русских полков с наилучшим офицерским обществом взыскательный Ф. Я. Миркович назвал лейб-гвардии Гусарский полк, в который также после Аустерлицкой кампании поступил Д. В. Давыдов: «1806 года июля 4-го дня я был переведен из ротмистров Белорусского гусарского полка <…> в лейб-гусарский полк поручиком. В начале сентября я прибыл в Петербург и немедленно переехал в Павловск, где квартировал эскадрон, в который я был назначен; эскадронный командир был давний друг мой (князь Б. А. Четвертинский), один из виновников перевода моего в гвардию, сослуживцы же — ребята добрые. Мы жили ладно: у нас было более дружбы, чем службы, более рассказов, чем дела, более золота на ташках, чем в ташках, более шампанского (разумеется, в долг), чем печали, всегда веселье и всегда навеселе. Может быть, в настоящих летах моих я благословил бы участь мою и не желал бы более; но мне тогда было двадцать два года, я кипел честолюбием, уставал от бездействия, чах от избытка жизни. Сверх того, положение мое было для меня истинно нестерпимо. Оставя гвардию, не слыхавшую еще боевого выстрела, я провел два года в полку, который не был в деле, и поступил обратно в ту же гвардию, пришедшую из-под Аустерлица. От меня еще пахло молоком, от нее несло порохом! Я говорил о рвении моем; мне показывали раны, всегда для меня завидные, или ордена, меня льстившие»{11}. Обобщив сведения о полковой жизни, можно прийти к следующему выводу: знатные, образованные и материально состоятельные вступали в гвардейские полки (предпочтительно в кавалерию), образованные служили в Свите Его Величества по квартирмейстерской части (здесь, кстати, было более всего иностранцев) и в артиллерии, в пехоту поступали многие, кому не хватало ни денег, ни образования, в то время как материально обеспеченные, но без особого образования с охотой шли служить в гусары.

Действительно, служить в гусарских полках без денег было довольно обременительно. Так, именно недостаток средств заставил Надежду Дурову, согласно ее собственным запискам, оставить службу в Мариупольском гусарском полку, куда она была зачислена по повелению Александра I. Именно этому роду легкой кавалерии посвящено немало литературных трудов отечественных классиков. Этим признанные покорители дамских сердец были в немалой степени обязаны своему мундиру, безусловно, самому эффектному в армии. В его основе была традиционная одежда мадьяр и южных славян, а главными элементами были: доломан, короткая суконная куртка, расшитая галуном и шнурами, облегающие штаны — чакчиры, украшенные выкладкой из галуна, к которым полагались сапоги со шпорами и конечно же ментик — куртка, отороченная мехом, как и доломан, обшитая в несколько рядов двойным шнуром. Ментик обыкновенно удерживался на левом плече с помощью шнуровой застежки и лишь в холодное время года надевался в рукава. Головным убором служил кивер из черного сукна, обшитого кожей, самым заметным украшением которого были этишкет из плетеных шнурков с кистями и высокий султан из конских волос. Каждый из 13 полков имел свои цвета мундира, вызывавшего законное восхищение. Так, офицеры Ахтырского гусарского полка, где в 1812 году служил знаменитый поэт-партизан Д. В. Давыдов, имели доломан и ментик коричневые с желтым воротником, чакчиры — синие, кроме того, ментик был обшит белым мехом (мерлушками). Многократно воспетый Денисом Давыдовым «идол усачей» и «гусар гусаров» А. П. Бурцов, его сослуживец по Белорусскому гусарскому полку, носил доломан и чакчиры — синие, а ментик — красный с черным мехом. В Мариупольском же полку, где довелось некоторое время служить «кавалерист-девице» Надежде Дуровой, доломан, ментик и чакчиры были синие, воротник был желтый, а меховая обшивка — черная. При этом шнуры, которыми обшивались мундиры офицеров всех полков, были золотыми или серебряными. Неудивительно, что один вид гусар эпохи 1812 года исторг из души степенного историка H. M. Карамзина возмущенный крик: «…Видим гусарских армейских офицеров в мундирах, обшитых серебром и золотом! Сколько жалованья сим людям? И чего стоит мундир?» В наибольшей же степени все это относилось к лейб-гусарам, носившим сплошь красные доломаны и ментики, расшитые золотом до ослепительного сияния, причем синие чакчиры также имели спереди золотую выкладку в виде завитков и были расшиты золотым галуном по боковому шву. Их ментики были оторочены мехом бобра или соболя. Добавим к этому, что гусару (впрочем, как и каждому кавалеристу) полагалось иметь нескольких лошадей — одну «под седлом» и не менее двух «в заводе».

Неотделимый от эпохи 1812 года образ лихого рубаки-кавалериста запечатлен в поэтических строках Д. В. Давыдова, создавшего целый цикл «гусарской лирики», повествующей о военных и мирных буднях «героев под доломанами». Многие стихотворения «Анакреона под доломаном» посвящены А. П. Бурцову:

В дымном поле, на биваке У пылающих огней, В благодетельном араке Зрю спасителя людей. Собирайся в круговую, Православный весь причет! Подавай лохань златую, Где веселие живет! Наливай обширны чаши В шуме радостных речей, Как пивали предки наши Среди копий и мечей. Бурцов, ты — гусар гусаров! Ты на ухарском коне Жесточайший из угаров И наездник на войне!

Эти строки, по словам Ф. В. Булгарина, знали наизусть во всех полках русской легкой кавалерии. Легкомысленный и бесшабашный Алексей Бурцов, благодаря перу Дениса Давыдова, так же как романтически-возвышенный лейб-гусар Евграф Давыдов, увековеченный на знаменитом портрете кистью О. А. Кипренского, давно уже воспринимаются многими как символы той далекой героической эпохи. При этом мало кто знает, что символы эти были не только парадными: легендарный А. П. Бурцов скончался от ран в корчме на соломе во время арьергардных боев 1812 года. Судьба Е. В. Давыдова была не менее драматична: под Лейпцигом, в чине генерал-майора, «он был ранен осколком гранаты в правую ногу и контужен в голову ядром, но остался в строю. В тот же день ядрами ему оторвало левую ногу по колено и правую руку ниже локтя…»{12}.

В воспоминаниях Ф. В. Булгарина представлены характеристики офицеров сразу нескольких полков русской гвардии: «В Кавалергардском, Преображенском и Семеновском полках был особый тон и дух. Этот корпус офицеров составлял, так сказать, постоянную фалангу высшего общества, непременных танцоров, между тем как офицеры других полков навещали общество только по временам, наездами. В этих трех полках господствовали придворные обычаи, и общий язык был французский, когда, напротив, в других полках, между удалой молодежью, хотя и знавшею французский язык, почиталось неприличием говорить между собой иначе, как по-русски. По-французски позволялось говорить только с иностранцами, с вельможами, с придворными и с дамами, которые всегда были и есть француженки, вследствие первоначального их воспитания. Офицеров, которые употребляли всегда французский язык вместо отечественного и старались отличаться светской ловкостью и утонченностью обычаев, у нас называли хрипунами, оттого, что они старались подражать парижанам в произношении буквы R <…>. Конногвардейский полк был, так сказать, нейтральным, соблюдая смешанные обычаи; но лейб-гусары, измайловцы и лейб-егеря следовали, по большей части, господствующему духу удальства, и жили по-армейски. О лейб-казаках и говорить нечего: в них молодчество было в крови»{13}. Конечно же особенно ему запомнился полковой быт собственного лейб-гвардии Уланского полка: «Один или два эскадрона наших стояли постоянно в Конногвардейских казармах в Петербурге, а остальные помещались в Стрельне и Петергофе, — то есть полк расположен был на тридцати верстах расстояния, и все мы, однако ж, весьма часто виделись между собою. Я уже сказывал, что между офицерами все было общее. У эскадронных командиров всегда был открытый стол для своих офицеров — но как молодежи приятнее было проводить время между собою, без седых усов, то кто из нас был при деньгах, тот и приказывал стряпать дома. Эти корнетские обеды не отличались гастрономическим изяществом, но были веселее стотысячных пиров. Щи, каша, биток или жаркое составляли нашу трапезу; стакан французского вина или рюмка мадеры, а иногда стакан пивца — и более нежели довольно! Но сколько тут было смеха и хохота, для приправы обеда, сколько веселости, шуток, острот!»{14}

В отличие от гусар уланы были более сдержанны в поведении, а обмундирование их было менее эффектным. Уланские полки отличались между собой мастью лошадей, а также так называемым мундирным приборным сукном — цветом верха шапок, воротников, отворотов лацканов и выпушек. В основном в мундире преобладало сочетание синего, белого и малинового цветов. Мундир состоял из темно-синей куртки с лацканами в виде отворотов по груди и стоячего воротника приборного сукна, а также чакчиров — узких панталон темно-синего сукна с двойным лампасом. Головным убором улан был особого образца кивер с четырехугольным кожаным дном («развалом»), так называемая «конфедератка», по поводу которой Ф. В. Булгарин сообщал: «…Уланскую шапку мы носили тогда, по форме, набекрень, к правой стороне и почти вся голова была обнажена». Н. А. Дурова, чья служба началась в 1806 году В Польском уланском полку, затем сражавшаяся в рядах Литовского уланского полка при Бородине, все же отдавала явное предпочтение гусарам. Ее грусть при переводе из Мариупольского гусарского полка была так велика, что один из ее сослуживцев участливо осведомился: «Ну что, улан, видно, не хочется расстаться с золотыми шнурами?..»{15} Вообще это перемещение из одного вида легкой кавалерии в другой «кавалерист-девица» воспринимала как ощутимую потерю, что нашло место в ее рассуждениях: «Чем более мы углубляемся в мысли о невозвратимости какого блага, тем оно дороже нам кажется. Лучше всего стараться не думать об нем!.. Несмотря на эту философию, я до самой Домбровицы думала и грустила о том, для чего я не по-прежнему гусар!»{16}

Но как ни пленителен был образ офицера-кавалериста, «царицей полей» в ту эпоху считалась все же многострадальная пехота, о которой так немилосердно и свысока судил конногвардейский прапорщик Миркович. Впечатляющий зрительный образ этого рода войск представлен в сравнении с кавалерийскими полками в записках Н. А. Дуровой: «Двинулись войска, снова вьются наши флюгера в воздухе, блистают пики, прыгают добрые кони! там сверкают штыки, там слышен барабан; грозный звук кавалерийских труб торжественно будит еще дремлющий рассвет; везде жизнь кипящая, везде движение неустанное! тут важно выступает строй кирасирский; здесь пронеслись гусары, там летят уланы, а вот идет прекрасная, стройная, грозная пехота наша! главная защита, сильный оплот Отечества — непобедимые мушкетеры!.. Хоть я люблю без памяти конницу, хоть я от колыбели кавалерист, но всякий раз, как вижу пехоту, ищущую верным и твердым шагом, с примкнутыми штыками, с грозным боем барабанов, чувствую род какого-то благоговения, страха, чего-то похожего на оба эти чувства: не умею объяснить. При виде пролетающего строя гусар или улан ничего другого не придет в голову, кроме мысли: какие молодцы! какие отличные наездники! как лихо рубятся! беда неприятелю! и беда эта обыкновенно состоит в ранах более или менее опасных, в плене, и только. Но когда колонны пехоты быстрым, ровным и стройным движением несутся к неприятелю!., тут уже нет молодцов, тут не до них: это герои, несущие смерть неизбежную! или идущие на смерть неизбежную — средины нет!.. Кавалерист наскачет, ускачет, ранит, пронесется, опять воротится, убьет иногда; но во всех движениях светится какая-то пощада неприятелю: это все только предвестники смерти! Но строй пехоты — смерть! страшная, неизбежная смерть!»{17}

Пехотные офицеры составляли «поголовное большинство» в русской армии, в которой насчитывалось 52 полка легкой и 124 полка тяжелой пехоты. Легкая пехота (егеря) предназначалась главным образом для ведения боя в рассыпном строю стрелковым оружием, а тяжелые пехотинцы («мушкетеры» и гренадеры) действовали в основном в сомкнутых боевых порядках. В числе наиболее известных егерских полков следует назвать лейб-гвардии Егерский полк (1796), шефом которого являлся князь П. И. Багратион. Полк сражался под Аустерлицем (1805), Фридландом (1807) и особенно отличился в войне со шведами в 1808 — 1809 годах. В 1812 году полком командовал полковник К. И. Бистром, о котором известный военный писатель И. Н. Скобелев (бывший ординарец М. И. Кутузова) привел в «Солдатской переписке в 1812 году» анекдот, относившийся к сражению при Бородине, в котором лейб-гвардии Егерский полк лишился почти половины своего состава. Во время жестокой рукопашной схватки К. И. Бистром («детина, как будто на заказ сделан», — писал Скобелев), лично водивший своих егерей в штыки, заметил, что один из них «приотстал». Обладая большой физической силой, командир полка схватил солдата на руки и бросился с ним вперед. «Вот твое место!» — сказал он, поставив егеря перед французом.

Кроме полков — родоначальников русской гвардии — Преображенского и Семеновского, ведущих свою родословную со времен Петра Великого, существовали еще лейб-гвардии Измайловский полк, образованный при императрице Анне Иоанновне, и два совсем еще «молодых» полка — лейб-гвардии Финляндский (1806) и Литовский (1811). Причем нижние чины Финляндского полка набирались в основном из государственных крестьян финской национальности. Все офицеры в полку «были или из корпусных офицеров, или из кадет 1-го и 2-го кадетских корпусов. <…> Все члены высочайшей фамилии утешались этим батальоном, который, невзирая на то, что весьма немногие солдаты разумели по-русски, вскоре сравнялся в выправке со старыми полками гвардии. Офицеры батальона должны были учиться по-чухонски, чтобы понимать своих солдат и быть ими понимаемыми. Замечательно, что, как ни трудно было обучить и выправить этих солдат, все сделано было одною ласкою, и с ними обходились, как с добрыми детьми. Батальон этот дрался чрезвычайно храбро в кампанию 1807 года и послужил основанием <…> лейб-гвардии Финляндского полка»{18}. Однако эту идеалистическую картину, сохранившуюся в памяти Ф. В. Булгарина, некоторым образом разрушают рассказы унтер-офицера Богданикова: «Они (финны) смотрят и положительно ничего не понимают: ни направо, ни налево — глядят, и больше ничего. Тогда я им принес сена и соломы и говорю: "Вы знаете, что это?" Они говорят: "Сено". — "А это?" — "Салом". Ну так помните, что на правой руке у вас будет сено, а на левой солома, и когда буду командовать: "Сено", тогда ворочайся направо, а когда буду говорить: "Солома", тогда поворачивайся налево, и это было такой труд, которого я за всю службу и не видал, а начальство спрашивает, чтоб были готовы к известному времени, а с ними ничего не поделаешь: они и стараются, да ничего не понимают. Потом все-таки начали приучаться кой-как. Другие дядьки их бьют, я посмотрел, что же их бить? Ведь они положительно ничего не понимают. Я начинаю их хвалить, говорю: "Молодцы ребята, надеюсь, завтра вы сделаете еще лучше". Они очень обрадованы, что их похвалили, приходят на квартиру и начинают сами между собой заниматься. Смотришь — завтра уже делают добропорядочно»{19}.

Все полки русской гвардии принимали участие в кровопролитной Бородинской битве, где особенно отличились литовцы и измайловцы, оказавшиеся в первой линии на левом фланге русской позиции у деревни Семеновское, где на них обрушился массированный удар неприятельской артиллерии, пехоты и кавалерии. Генерал П. П. Коновницын доносил в рапорте М. И. Кутузову: «…Полки Измайловский и Литовский, в достопамятном сражении 26 августа, покрыли себя в виду всей армии неоспоримою славою, а я ставлю себе за щастие, что мне предоставлено свидетельствовать подвиги их перед Вашею Светлостию…»{20} Храбрость на поле битвы — это обычное качество для русского офицера в эпоху Наполеоновских войн и в то же время совсем необычное, коль скоро речь шла о смерти, ранах и увечьях полковых товарищей: «Для примера возьмем материалы Бородинского сражения не все целиком, а лишь относящиеся к одному из многочисленных полков, принимавших участие в этом бою, — лейб-гвардии Литовскому. В день Бородинского сражения в полку в строю находилось 4 штаб-офицера, 46 обер-офицеров и 1639 нижних чинов. Из офицеров двое в сражении были убиты и 35 ранены либо контужены. К наградам за Бородино были представлены все 48 оставшихся в живых»{21}.

Среди армейских полков наибольшей известностью пользовался конечно же 1-й егерский полк. Так, M. М. Петров рассказывал: «…Поступил в 1-й егерский полк по обольщению себя славными аванпостными поступками полкового командира полковника Карпенкова в войне финляндской 1808 и 1809 годов, с которым служба военного времени могла удобно двинуть всякого честолюбивого офицера скорым ходом вперед по русской пословице: либо в покойники, либо в полковники, что со многими его подчиненными и со мною сбылось: ибо я в один год и 11 месяцев военного времени Отечественной и заграничной войны, по аванпостному служению с ним в общих делах со всеми соединенно в генеральных битвах, перешел за отличия из капитанов в полковники…»{22} Генерал Л. Л. Беннигсен отмечал, что полк покрыл себя славой в кампании 1806 — 1807 годов. И конечно же сам за себя говорит отзыв об этом полку артиллериста И. Т. Родожицкого, относящийся к 1813 году: «Этот полк был известен своей храбростию, имел Георгиевские серебряные трубы, за отличие надпись на киверах, а офицеры золотые петлицы на воротнике. Бывши с начала войны под командою храброго полковника Карпенко, этот полк во всех сражениях отличался, особенно в Бородинском, и менее прочих понес потери. Между офицерами и солдатами была строгая дисциплина; солдаты были всегда одеты щеголевато и опрятно; люди все рослые, стройные и проворные»{23}. И. Н. Скобелев рассказывал: «Храбрый Карпенко умел двигать солдат на смерть и выигрывать добрую их волю молча. Раздав приказания штаб- и обер-офицерам, оградив готовый в дело полк крестным знамением, он спешил дать собою пример»{24}.

В пехоте было немало полков, обладавших отличной репутацией на войне и в дни мира. Павловский гренадерский полк блестяще проявил себя в войне 1806 — 1807 годов, в особенности в битве под Фридландом, где завоевал право навсегда оставить в качестве головного убора островерхую шапку-гренадерку с металлическим налобником, [см. илл.] в то время как все остальные пехотные полки уже носили кивера. Павловцы — любимый полк генерала графа А. И. Остермана-Толстого, вместе с которым он совершил немало славных дел. Действительно, как не привязаться сердцем к полку, с которым связаны, по собственному выражению военачальника, «красные дни» в битве под Пултуском: «Зоркий взгляд и правильное обсуждение Остермана обратили его внимание на этот пункт: он устроил сильную батарею при самой оконечности города и привел в охранение оной Павловский гренадерский полк и, поставя их в позицию, им сказал: "Вот вам место, где вы должны показать, что вы достойны носить имя бывшего вашего Государя; до последнего человека умрите, защищая батарею; привел вас на место бойкое, но вы здесь можете заслужить славу; место бойкое, но я останусь в вами". Французы устремили на этот пункт сильный натиск. Картечь с обеих сторон сыпалась на уровень с пулями ружейного огня, и место это удержано. Во время действия Остерман, увидев значительный урон в рядах гренадеров, которые стояли, как стена, приказал им прилечь, а сам, как в Средних веках витязи, не слезал с лошади. Шапки Павловского полка до сих пор носят пробоины, полученные в этом деле, и это огненное крещение прославило полк»{25}.

Генерал А. П. Ермолов больше всех любил, например, Ширванский пехотный полк, во главе которого он при Бородине отбил у французов центральное укрепление — батарею Раевского. М. Б. Барклай де Толли, дослужившись до полного генерала, на всю жизнь сохранил теплые чувства к 3-му егерскому полку, в котором некогда был командиром. Генерал М. А. Милорадович был особенно привязан к Апшеронскому пехотному полку, шефом которого он являлся с 1798 по 1814 год. Многие полки принимали участие в нескольких военных кампаниях и уже к 1812 году имели ряд коллективных полковых наград: «георгиевские» знамена, знамена «За отличие», наградные золотые и серебряные трубы, «гренадерский бой» (барабанный бой). После Отечественной войны и Заграничных походов число полков, покрывших себя славой на полях сражений, значительно увеличилось. Об одном из необычных видов награждения вспоминал H. Н. Муравьев: «В сражении под Тарутиным Псковский драгунский полк, опрокинув французских латников, надел неприятельские кирасы, в коих и продолжал бой. В уважение подвигов псковских драгун государь назвал их кирасирами, и они сохранили также во всю войну приобретенные ими французские желтые и белые латы»{26}.

В их числе можно назвать Орловский пехотный полк, входивший в 26-ю пехотную дивизию генерал-майора И. Ф. Паскевича — шефа полка. Кстати, предвоенные будни полка не предвещали ничего хорошего. Обратимся к запискам И. Ф. Паскевича: «В декабре 1810 года поручено мне сформировать пехотный полк, названный Орловским. В январе 1811-го я назначен шефом полка. Формирование с самого начала представило затруднения неимоверные. Общие приготовления к войне были причиною, что для состава новых полков не могли дать хороших средств. Надлежало формировать полк из четырех гарнизонных батальонов, в которых солдаты и офицеры почти все были выписные за дурное поведение. Из других полков поступило только три майора и несколько обер-офицеров. К тому из Дворянского корпуса прислали 20 молодых офицеров, только что умевших читать и писать.

С этими средствами надо было спешить с образованием полка, ибо война была неизбежна. Нравственности в полку не было. От дурного содержания и дурного обхождения офицеров начались побеги. В первый же месяц ушло до 70 человек. Почти половину офицеров я принужден был отослать обратно в гарнизон. Я жаловался на судьбу, что, между тем как в армии были прекраснейшие полки, мне достался самый дурной и в то самое время, когда мы приготовлялись к борьбе с страшным императором французов. Я был тогда в корпусе Дохтурова, в дивизии Раевского и командовал бригадой, состоявшей из полков Орловского и Нижегородского. Бригада находилась в Киеве. Я настоял, чтобы вывести мой полк из города, где невозможно было завести необходимого порядка, и расположился в 60-ти верстах. Три месяца усиленных занятий и шесть недель в лагере дали мне возможность привести Орловский полк в такое положение, что он был уже третьим полком в дивизии»{27}. Приобщив сведения, сообщенные И. Ф. Паскевичем, к нашим представлениям об офицерах царской армии, мы вынуждены будем признать, что мало кому захотелось бы коротать дни и вечера в обществе господ офицеров Орловского пехотного полка. Но, как говорил Суворов, «будет командир хороший — будет полк хороший». «На офицеров обращал особенное внимание, — продолжал рассказ И. Ф. Паскевич. — Главное дело было дать им правила военной нравственности. Воспитание не сделало из них людей ученых (что, впрочем, и вовсе не нужно). Я внушал им, что всего нужнее на войне храбрость, храбрость и храбрость». Обратим внимание на слова будущего фельдмаршала, выпускника Пажеского корпуса, который вслед за К. Клаузевицем уверенно утверждал в те годы, что образование в военном ремесле — вопрос не самый главный. Что же было дальше? В кампании 1812 года Орловский пехотный полк стойко сражался под Салтановкой, почти сутки отражал атаки наполеоновских войск под Смоленском, оборонял ключ русской позиции — батарею Раевского — при Бородине, причем гренадерская рота 2-го батальона, входившая в состав 2-й сводно-гренадерской дивизии графа Воронцова, почти полностью погибла, защищая знаменитые Семеновские (Багратионовы) флеши. В апреле 1813 года полк был награжден серебряными трубами с надписью «За отличие при поражении и изгнании неприятеля из пределов России 1812 г.».

Тем более невероятной для той поры выглядит история, случившаяся в 1812 году «на походе» в любимом полку императора Александра I — лейб-гвардии Семеновском. Однако если мы внимательно вчитаемся в строки дневника штабс-капитана П. С. Пущина, который можно назвать «хроникой неповиновения», то мы вынуждены будем признать, что подобное происшествие только и можно объяснить тем, что полк был любимым, а общество офицеров в нем — отличным. Все началось в период отступления от западной границы. 8 июля 1812 года Пущин в некотором смятении записал в дневнике: «Командир полка полковник Криднер, придерживаясь всегдашней своей привычки быть грубым, наговорил дерзостей одному офицеру нашего батальона, некоему Храповицкому. (Он ему сказал: „Вы перед взводом идете как кукла“.) Порешив проучить командира, все офицеры батальона постановили отправиться к нему и объявить, чтобы на будущее время он предъявлял какие угодно строгие требования, но чтобы никогда не осмеливался говорить дерзости офицерам. Наш батальонный командир полковник Писарев, узнав о нашем намерении, попросил не идти всем разом, а предоставить ему переговорить с командиром полка. Мы приняли это предложение, и, как только остановились на бивуаке, полковник Писарев отправился к полковнику Криднеру передать все, что ему было поручено. Полковник Криднер рассвирепел. Он не захотел принять офицеров батальона всех, а потребовал к себе только 4-х ротных командиров: Костомарова, Бринкена, Окунева и меня (Пущина). Он почти не дал нам говорить, исчерпал все возможные угрозы, сказал, что его поражает наше неумение обуздать наших офицеров»{28}.

Следующий день принес офицерам полка новые волнения: «По прибытии на стоянку все офицеры полка сошлись у своих батальонных командиров, бывших с ними заодно, и объявили им, что они намерены потребовать у командира полка полковника Криднера довести до сведения великого князя, что офицеры, не имея возможности долее терпеть грубого с ними обращения командира, ходатайствуют, чтобы его обуздали. Вследствие этого батальонные командиры полковник Посников, Писарев и барон де-Дамас отправились к Криднеру, и полковник Посников ему объявил, что, согласно его приказанию, по истечении 24 часов он вместе со своими товарищами явился ему объявить, что его офицеры не раздумали, напротив, совместно со всеми офицерами двух остальных батальонов настаивают, чтобы было доложено об этом великому князю. Полковник Криднер, взбешенный, вынужден был немедленно отправиться с рапортом к великому князю. (Государь давно одобрил офицерские суды, и благодаря им многие негодяи были удалены из полка. Криднер вполне заслужил ту же участь.) Была всеобщая радость, несмотря на то, что дело могло принять дурной оборот. Князь Голицын был главарем»{29}. Заметим, что все офицеры полка были уверены в том, что совершают поступок, укладывающийся в компетенцию офицерского «суда чести», одобренного самим государем. Не решено было только одно, где проходит грань между этим судом и служебным неповиновением.

10 июля великий князь Константин Павлович, действительно, поспешил явиться в полк для того, чтобы разрешить конфликт между начальником и подчиненными, возникший в военное время: «Едва мы прибыли на стоянку, приехал верхом великий князь, весь в грязи и промокший, он приказал созвать всех офицеров. Будучи в возбужденном состоянии, он не дождался, пока все офицеры собрались, и, когда я пришел, уже начал говорить. Вот подробности этой картины: великий князь сошел с лошади, которую держали тут же в стороне. Он был окружен офицерами и говорил ровно и спокойно. Полковник Криднер держался в стороне, так же как и лошадь великого князя. Он имел вид пришельца с того света. "Господа, — сказал великий князь в то время, когда я приблизился, — враг в центре государства. Он без боя занял шесть губерний только одним наступлением. Можно ли в такое время возбуждать вопросы личного честолюбия. Помните, что вы должны служить примером армии. Помните, что вы русские дворяне и у вас должна быть только одна мысль, одно стремление — спасти ваше Отечество от той опасности, которая, я от вас не стану скрывать, грозит ему. Первый долг военного — подчиняться, хотя бы дали камень в командиры (при этих словах он взглянул на Криднера, которому, вероятно, не особенно лестно было такое сравнение). Вы, господа батальонные командиры, слишком балуете ваших молодых офицеров, в особенности вы, барон де-Дамас <…>. Вы, господин Храповицкий, если считали себя оскорбленным полковником, не должны были допустить, чтобы весь состав офицеров принял на себя Вашу защиту, и Вы сами должны были потребовать удовлетворения. Впрочем, я считаю, что полковник поступил правильно, Вы заслужили строгий выговор (затем, обращаясь ко всем), я вас прошу и надеюсь, господа, что вы прекратите этот беспорядок и, помня, что всякие сходки законом запрещены, вы осознаете проступок, вами совершенный, восстав против вашего командира, и постараетесь загладить проступок этот примерной службой. Повторяю, надо подчиняться камню, если его ставят вам начальством. Может быть, я сам, говоря с вами, испытываю это на себе и подчиняюсь кому-то, который должен быть под моим начальством (намек на разлад между великим князем и главнокомандующим армией Барклаем де Толли). Я вас заклинаю, господа, ради меня подчиняться вашему командиру и не забывать, что теперь военное время, нарушение дисциплины наказывается смертной казнью и что господин Храповицкий заслужил ее и если он ей не предан, то исключительно по снисхождению. Прощайте, господа, и ради любви ко мне прекратите этот беспорядок, который очень огорчил государя». «Для вас, ваше высочество, мы все сделаем», — закричали разом все офицеры. Великий князь успел в это время уже сесть на лошадь, пришпорил и издали крикнул нам: «И для полковника, господа».

Цесаревич покинул офицеров-семеновцев в твердой уверенности, что «семеновская история №1» («семеновская история №2» повторилась в 1820 году, после чего полк был расформирован) благополучно завершилась. Но брат царя ошибался: «Вслед за этим полковник Криднер, подойдя к нам, обратился к полковнику Посникову, старшему после него со следующими словами: "Полковник, я не желаю больше командовать частью, которая так поступила по отношению ко мне, и предаю вам командование". Все офицеры во главе с полковником Писаревым, старшим после полковника Посникова, обратились к последнему с выражением радости быть под его начальством. Полковник Криднер, успевши отойти всего на несколько шагов, возвратился и объявил полковнику Посникову что он опять принимает командование для того, чтобы доставить себе удовольствие наказать главных зачинщиков всех козней против него. "Полковник Писарев, — сказал он, — дайте мне вашу шпагу, я вас арестую". Офицеры, начавшие уже расходиться, немедленно возвратились, и князь Голицын первый сказал: „За что вы, полковник, арестовали полковника Писарева, мы все столько же виноваты, как и он…“ Но полковник Криднер не дал ему говорить и потребовал от него шпагу. Барон Фридерикс хотел сказать несколько слов, но и его постигла та же участь. Тогда несколько человек заговорили одновременно. Криднер не счел возможным продолжать аресты, сел на лошадь и поскакал за великим князем. Мы порешили не оставлять наших товарищей и во всем разделить их участь, разошлись по палаткам. Остальной день прошел в томительном неведении, а Писарев, Голицын и Фридерикс отправились на гауптвахту»{30}.

Высшее начальство явно не справлялось с ситуацией, созданной неповиновением одного из старейших и знаменитых полков русской армии. По размышлении, оно решило принять сторону оскорбленных офицеров, которые, тем временем осознав свою силу, не шли ни на какие компромиссы: «12 июля. Великий князь приказал возвратить шпаги Писареву, Голицыну и Фридериксу. Криднер устранил Писарева от командования батальоном нашим и, сказавшись больным, предал полк полковнику Посникову. Немного спустя генерал барон Розен возвратил Писареву батальон ко всеобщей радости». Теперь уже не знал, как себя вести с подчинными и сам командир полка, которому тем не менее надлежало возглавлять полк в сражении: «14 июля. Неприятель приближался к Витебску. Бой возобновился с утра. Мы передвинулись на наш левый фланг и остановились в резерве почти против города. <…> Нам не пришлось еще вступить в бой. С наступлением ночи бой прекратился, и мы заснули в полной амуниции. Криднер, полагая, что полк вступит в бой, появился пред полком, чтобы разделить с нами участь на поле битвы. У него был очень жалкий вид»{31}. Подчиненные взяли верх над начальником: Криднер не смог найти с ними общий язык, самовольно отказавшись от командования полком, что было не менее предосудительно, чем неповиновение его подчиненных.

Однако этим история не кончилась: офицерам-семеновцам предстояло тягостное свидание с императором, прибывшим к армии в Вильно по окончании похода. Впрочем, они рассчитывали на прощение в воздаяние их подвигов при Бородине, но ошиблись: «16 декабря. Нас всех потребовали к полковнику Посникову для объявления, что государь очень недоволен нами, и если в настоящее время он не налагает взыскания на главных зачинщиков, то только благодаря великому князю, которому он обещал это, и, кроме того, полковник Криднер, покинув армию, связал его своим недостойным низким поступком. Затем полковник нам сообщил, что государь дает полковнику Посникову армейский полк для того, чтобы он, отличившись, мог оправдать в его глазах снисхождение, оказанное ему его величеством. <…> При объяснении с полковником Посниковым государь сказал: "Федор Николаевич, я бы не посмотрел, что это полк Петра Великого. Я раскассировал бы его, но просьба великого князя и поведение Криднера мне связали руки, вам много и много надобно служить, чтобы заставить меня забыть происшедшее"»{32}. Впрочем, гнев государя был недолгим. В начале 1813 года П. С. Пущин записал в дневнике: «Мы заступили в караулы в Калише, где произвели учение в присутствии Государя. Его величество остался очень доволен нами и сказал, что теперь нам прощает все, в чем перед ним провинились, поступив нехорошо с Криднером. <…> Бородинское сражение и вся бессмертная кампания 1812 года не могли расположить к нам его величество настолько, как парад в Калише»{33}. Государю очень хотелось простить своих любимцев, и он простил. Тем более что лейб-гвардии Семеновский и Преображенский полки особенно отличились в августе 1813 года в битве под Кульмом. Но когда удивительно похожий случай неповиновения (на этот раз полковнику Шварцу) произошел в 1820 году в Петербурге, император был суров ко всем участникам «семеновской истории №2»: полковник Шварц был «уволен от службы без права вступать в нее», а «старый» Семеновский полк — раскассирован. Безусловно, подобная история могла произойти именно в гвардейском полку, офицеры которого привыкли находиться в исключительном положении. Так, армейский офицер H. Е. Митаревский признавался: «<…> должен заметить, что между армией и гвардией было мало ладов. Гвардию, как отборное войско, разумеется, больше берегли и доставляли ей больше удобств, но это-то и порождало зависть и недоброжелательство».

Здесь нельзя не вспомнить об одном весьма важном вопросе, постоянно волновавшем офицеров той эпохи в дни войны и мира — защита чести и достоинства. Как только речь заходит об этом возвышенном предмете, нам сразу же представляется офицер царской армии, готовый во всеоружии отстаивать свою личную честь и, соответственно, честь полка, в котором, по понятиям того времени, не могло быть бесчестных офицеров. «…От офицера требовалось, чтобы он знал хорошо службу и исполнял ее рачительно. Краеугольными камнями службы, на которых утвержден был порядок и все благоустройство полка, были эскадронные командиры и ротмистры, люди уже в зрелых летах, а иногда и пожилые, опытные, посвятившие жизнь службе из любви к ней. Большая часть эскадронных командиров и ротмистров были суворовские воины, уже крещенные в пороховом дыму. Они обходились с нами, как обходятся добрые родители с детьми-повесами, но добрыми малыми, прощали нам наши шалости, когда это были лишь вспышки молодости, и требовали только исполнения обязанностей службы, храбрости в деле и сохранения чести мундира. Офицер, который бы изменил своему слову или обманул кого бы то ни было, не мог быть терпим в полку. Правда, мы делали долги, но не смели обмануть ни ремесленника, ни купца, ни трактирщика. В крайности офицеры складывались и уплачивали долг товарища, который в свою очередь выплачивал им в условленные сроки. Офицерская честь высоко ценилась, хотя эта честь имела свое особенное, условное значение»{34}.

Самым действенным способом защитить честь во всех ее видах была дуэль — «поединок чести». Это явление было вполне в духе эпохи, лицом которой являлись военные. Так, весьма уравновешенный и чуждый показной воинственности сардинский посол Ж. де Местр рассуждал в годы противостояния наполеоновской Франции так: «На сих днях у меня была длительная беседа с английским посланником и секретарем баварской миссии. Впервые завел я с ними речь о большой политике: "Всякий порядочный европеец должен сейчас быть с вами именно потому, что он европеец. Если бы я был монархом, смертельно вас ненавидящим и всю жизнь ведущим войну с вами, сегодня я встал бы за вас, поелику дело идет о всей Европе. Когда два благородных человека дерутся на дуэли и на них вдруг нападает общий враг, они сразу же объединяются против него, хотя бы ради того, чтобы иметь возможность завтра проткнуть друг друга"»{35}.

Князь С. Г. Волконский свидетельствовал: «В царствование Александра Павловича дуэли, когда при оных соблюдаемы были полные правила общепринятых условий, не были преследуемы Государем, а только тогда обращали на себя взыскание, когда сие не было соблюдено, или вызов был придиркой так называемых bretteurs; и то не преследовали таковых законом, а отсылали на Кавказ. Дуэль почиталась Государем, как горькая необходимость в условиях общественных. Преследование, как за убийство, не признавалось им, в его благородных понятиях, правильным»{36}. Ф. В. Булгарин счел необходимым дать более подробное разъяснение причинам, которые побуждали офицеров того времени отстаивать свою честь с оружием в руках, как на поле битвы, так и в мирные дни: «Эта военно-кавалерийская молодежь не хотела покоряться никакой власти, кроме своей полковой, и беспрерывно противудейтвовала земской и городской полиции, фланкируя противу их чиновников. Буянство, хотя и подвергалось наказанию, но не почиталось пороком и не помрачало чести офицера, если не выходило из известных, условных границ. Стрелялись чрезвычайно редко, только за кровавые обиды, за дела чести; но рубились за всякую мелочь, за что ныне и не поморщатся. После таких дуэлей наступала обыкновенно мировая, потом пир и дружба. Тогда бы не каждый решился мурлыкать вам в ухо во время пения какой-нибудь знаменитой певицы, хлопать или шикать в театре, наперекор общему мнению, наступать на ноги без извинения, говорить на ваш счет дерзости, хотя не прямо в лицо, клеветать заочно и распространять клевету намеками. Тогда бы два десятка молодцов вступились бы за приятеля и товарища, и наказали бы дерзкого и подлого клеветника»{37}.

Было бы преувеличением утверждать, что поводом для дуэли являлись исключительно дерзость обидчика или подлая клевета. Сам Булгарин признавал: «"Последняя копейка ребром" и "жизнь копейка — голова ничего", эти поговорки старинной русской удали были нашим девизом и руководством в жизни. <…> Попировать, подраться на саблях, побушевать, где бы не следовало, это входило в состав нашей военной жизни в мирное время». Яркий пример подобной «вспышки молодости» приведен в записках В. И. Левенштерна: «Близ этого города (Вильно) я имел несчастье поссориться с одним из моих лучших друзей, графом Ипполитом де-Моден, служившим в чине капитана в моем эскадроне. Мы решили наш спор с оружием в руках. Мы были оба молоды, горячи и, не успев даже пригласить секундантов, отправились на гумно и стали рубить друг друга саблею на свободе. Кровь, лившаяся в изобилии из ран, которые мы нанесли друг другу, успокоила наш гнев. Наша злоба улеглась, минуту спустя мы почувствовали, как глубока была связывавшая нас дружба. С тех пор она ни разу не нарушалась»{38}.

Поводом для дуэли могла стать и «беда от нежного сердца» одного из двух приятелей: «Дрались на дуэли молодые офицеры Дымов и Сакен, из-за того, что Сакен назвал понравившуюся Дымову девушку благородного происхождения уменьшительным именем Нюточка. Противники вылезли из повозки и скрестили шпаги на залитой солнцем поляне. Не прошло и пяти минут, как Сакен остался без пальца на правой руке, а Дымов получил пять незначительных ран. О ссоре узнало начальство. Дуэлянтов арестовали. Суд признал Дымова зачинщиком и приговорил его по "Воинскому артикулу" к отсечению руки. Ни у кого <…> не возникло сомнений, что этот <…> отдающий средневековьем приговор останется на бумаге. К примеру, командовавший полком генерал-майор Барклай де Толли, предвидя конфирмацию, высказал мнение, что содеянное обоими "наносит стыд офицерскому званию", а посему они "недостойны продолжать воинскую службу" и должны быть с нее отставлены. Александр I согласился с генералом…»{39}

Наконец, дуэль была надежным средством убрать соперника в любви. Именно так решился поступить князь С. Г. Волконский, да и не он один: «Полагая себя человеком, героем, потому что понюхал пороху, как не быть влюбленным при мирной, столичной жизни? И первый предмет, могу сказать, юношеского моего любовного порыва была весьма хорошенькая троюродная мне сестра К. М. Я. Л. Р. (Княжна М. Я. Лобанова-Ростовская), которая имела такое милое личико, что, об ней говоривши, ее называли "une tete de Guide" (головка Гвидо). Не я один ухаживал и поэтому имел для меня ненавистное лицо — более счастливого в поисках К. А. Н. Придраться без всякой причины к нему, вызвать его на поединок, с надеждою преградить ему путь и открыть его себе, было минутное дело, подтвержденное на другой день письменным вызовом. Странное обстоятельство, что в этот день было три вызова: мой, другой К. А. Я. Л. Р. к князю Кудашеву и полковника Арсеньева графу Хребтовичу — и что переговоры по всем трем вызовам были у графа Мих. Сем. Воронцова. Первые два кончили примирением. Мой антагонист мне поклялся, что не ищет руки моей Дульцинеи, и год спустя на ней женился. Второго вызова причину должен утаить, как очернившую память одной женщины. Но не удалось графу примирить третий; и вот причина этого вызова: Арсеньев был уже давно влюблен и искал руки фрейлины В. К. Анны Федоровны, девицы Ренни; его желания были увенчаны успехом, и он был объявлен ее женихом, и Государь Император, отлично к нему расположенный, как к человеку, вполне это заслуживающему, благоволил при объявлении Арсеньевым о предстоящем ему счастии, как человеку, весьма ограниченному в средствах жизни, дать ему аренду, или денежные средства. Эта помолвка получила полную гласность. Спустя несколько дней по оной, граф Хребтович, богатый помещик польский, влюбленный также в девицу Ренни, не принимая в уважение бывшую помолвку, решился себя предложить в соискатели руки этой молодой девушки. Мать ее, прельщенная богатством графа Хребтовича, уговорила свою дочь отказать в уже данном с ее согласия обещании Арсеньеву и принять предложение Хребтовича. Арсеньев, обманутый в своих ожиданиях, не вынес этой обиды и вызвал на поединок Хребтовича; вызов был принят этим последним. Дуэль была на пистолетах, секундантом у Арсеньева был граф М. С. Воронцов, а у Хребтовича — граф Моден. Арсеньев был убит на месте. Весь Петербург, за исключением весьма малого числа лиц, вполне оправдывал Арсеньева и принимал в постигшей его смерти радушное участие. Его похороны почтила молодежь петербургская своим присутствием, полным участия, и явно осуждала Хребтовича и тех лиц, которые своими советами участвовали в склонении матери и девицы Ренни к неблагородному отказу Арсеньеву. Хребтович, как осужденный общим мнением, выехал из Петербурга; но семейство Ренни поехало вслед за ним в его поместье, и там совершилось бракосочетание»{40}.

Приведем здесь текст предсмертной записки полковника лейб-гвардии Преображенского полка Д. В. Арсеньева 2-го, позволяющий нам судить об эпохе и о людях: «Я должен портному Голендеру по счету около 200 рублей, Турчанинову по счету около 400 рублей, Воронцову 180 червонцев и 150 рублей, брату 1000 рублей, и потом какие-нибудь самые мелкие деньги, каких я не упомню. Мне должны: Дука 150 червонцев, принц Мекленбургский 50 червонцев и впрочем кто сам вспомнит малые долги, тот их отдаст.

Дать на мой батальон 500 рублей. <…> Братьев моих поручаю покровительству моих друзей. Всякого прошу вникнуть в мои обстоятельства, посудить меня и пожалеть, буде найдет виновным. Любил друзей, родных, был предан Государю Александру и чести, которая была для меня во всю мою жизнь единственным для меня законом. Имел почти все пороки, вредные не для кого иного, как для самого себя. Прощайте. <…> Я ношу два кольца и один перстень. Секунданты мои возьмут их себе в знак моей дружбы и благодарности»{41}.

До нас дошла и другая преддуэльная записка одного из участников «поединка чести» со счастливым исходом. В 1803 году штабс-капитан Кушелев сообщал корнету Чернышеву: «Тогда мне было едва 14 лет, и всех тонкостей военной науки и экзерциций точно уразуметь я не мог. И вот, будучи однажды послан на главный караул, я сделал какую-то незначительную оплошность. Генерал-майор Бахметьев, случившийся здесь, ударил меня за это своею палкою. До сих пор при сем воспоминании у меня содрогается сердце. Так велика была обида, мне нанесенная. Но в те времена мой подпрапорщичий чин не позволял мне искать сатисфакции, пристойной дворянину, обиду же сию всегда великою считал, что никакое время не могло истребить оной из моей памяти… Четыре дня тому назад генерал-майор Бахметьев дал мне слово удовлетворить в той обиде.



Поделиться книгой:



Регистрация