Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Повседневная жизнь русского офицера эпохи 1812 года - Лидия Леонидовна Ивченко на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

В 1-й кадетский корпус прибыл новый директор — генерал-поручик Михаил Илларионович Кутузов, «герой Измаильский», участник почти всех войн, которые Россия вела при Екатерине. Немаловажным было и то обстоятельство, что Кутузов в свое время сам с отличием закончил Артиллерийский и Инженерный корпус (2-й кадетский) и даже преподавал там в юные годы. От императрицы он получил распоряжение произвести ускоренный выпуск офицеров в армию (в результате вместо положенных трех лет кадеты старшего или «среднего» возраста проучились два года). Встреча бывших питомцев Ангальта с будущим великим полководцем была нерадостной: «Войдя в нашу залу, Кутузов остановился там, где была высокая статуя Марса <…>. Если бы какая-нибудь волшебная сила вскрыла тогда звезду будущего, то тут представилась бы живая летопись всех военных событий 1812 года. Но тогда в нашей великой России никто об этом не думал; все в ней пировало и ликовало, только мы были в унынии. Кутузов молча стоял перед Марсом, и я через ряды моих товарищей подошел к нему и сказал: "Ваше высокопревосходительство! В лице графа Ангальта мы лишились нежного отца, но мы надеемся, что и вы с отеческим чувством примете нас к своему сердцу"<…>. Кутузов, окинув нас грозным взглядом, возразил:

— Граф Ангальт обходился с вами, как с детьми, а я буду обходиться с вами, как с солдатами»{36}.

Можно было себе представить чувства многих кадет, услышавших эти слова! Он отнюдь не показался им добрым «дедушкой», как девочке Малаше из романа Л. Н. Толстого «Война и мир». Однако все было далеко не так печально. Сдержанно и даже враждебно относились к новому директору кадеты «старшего возраста», полностью «сформировавшиеся» при графе Ангальте; младшие же воспитанники не имели подобного предубеждения. Так, И. С. Жиркевич (мать которого была уверена в том, что ее сыну на роду написано стать губернатором), поступивший в «малолетнее» отделение, вспоминал Кутузова с явной теплотой: «Вид грозный, но не пугающий юности, а более привлекательный. С кадетами обходился ласково и такого же обхождения требовал и от офицеров. Часто являлся между нами во время наших игр, и в свободные наши часы от занятий, и тогда мы все окружали его толпой и добивались какой-нибудь его ласки, на которые он не был скуп»{37}.

Программа же обучения будущих офицеров переменилась: на выпускном экзамене по русской словесности им было задано сочинить письмо, «будто бы препровожденное к отцу раненым сыном с поля сражения». С. Н. Глинка, будущий «первый ратник Московского ополчения» в 1812 году, издатель патриотического журнала «Сын Отечества», вспоминал, что во время этого экзамена Кутузов безошибочно определил его истинное призвание: «Два первые сочинения Кутузов слушал без особого внимания. Дошла очередь до меня. Я читал с жаром и громко, Кутузов вслушивался в мое чтение. Лицо его постепенно изменялось, и на щеках вспыхнул яркий румянец при следующих словах: „Я ранен, но кровь моя лилась за Отечество, и рана увенчала меня лаврами! Когда же сын ваш приедет к вам, когда вы примете его в свои объятия, тогда радостное биение сердца вашего скажет: 'Твой сын не изменил ожиданиям отца своего!'“ У Кутузова блеснули на глазах слезы, он обнял меня и произнес роковой и бедоносный приговор: "Нет, брат! Ты не будешь служить, ты будешь писателем!"» Эта сцена ярко характеризует и Кутузова, и Сергея Глинку, и время, в которое они жили. Заметим, что среди русских офицеров эпохи 1812 года были и поэты, и писатели (например, брат того же Сергея Глинки — Федор), однако военачальник очень тонко уловил за строками сочинения нечто, что помешает экзаменуемому им юноше нести военную службу. Также безошибочно он «угадал» среди множества кадетов тех, у кого было особое призвание к военному ремеслу. Так, Карлу Федоровичу Толю (в 1812 году — полковник, генерал-квартирмейстер Главного штаба при Кутузове) Михаил Илларионович решительно сказал: «Послушай, брат, чины не уйдут, науки не пропадут. Останься и поучись еще». Толь остался, и Кутузов ознакомил его со своими военными правилами и познаниями»{38}. Заметим, что в 1812 году К. Ф. Толя считали самым образованным офицером в русской армии, в 1815 году французские историки называли его «первым русским тактиком». Среди выпускников Кутузова 1796 года был и Федор Федорович Монахтин, в Отечественной войне 1812 года — начальник артиллерии 6-го пехотного корпуса, смертельно раненный при Бородине. Кстати, С. Н. Глинка позже недоумевал по поводу своих товарищей по корпусу: «Скажу только, что ни Монахтин, ни Толь <…> не занимали ни в одном из корпусных классов первых мест». Думается, в этом и проявились недостатки системы образования графа Ангальта.

После экзаменов шестеро кадетов были выпущены из корпуса капитанами, остальные — поручиками. Кутузов приказал корпусным офицерам выяснить, кто из кадетов «не в состоянии обмундироваться», но сделать это тайно. «Наши юноши пресамолюбивые, они явно ничего от меня не возьмут», — сказал генерал. Мерки с мундиров кадетов, чьи родственники не могли предоставить средств, были сняты ночью, а через три дня обмундирование уже пошили и вручили им, «будто бы от имени их отцов и родных». В час расставания, как и в час первой встречи, Кутузов снова стоял в кругу кадетов. Он сказал им: «Господа, вы не полюбили меня за то, что я сказал вам, что буду обходиться с вами, как с солдатами. Но знаете ли вы, что такое солдат? Я получил и чины, и ленты, и раны; но лучшею наградою почитаю то, когда обо мне говорят: он настоящий русский солдат»{39}.

Принимая во внимание особенности педагогической системы в 1-м кадетском корпусе, уделявшей особое внимание искусству красноречия, не следует удивляться тому обстоятельству, что именно среди выпускников этого учебного заведения впоследствии «образовалось» наибольшее число мемуаристов, способных с чувством и с толком отразить впечатления детской и юношеской поры в своих воспоминаниях, из которых явствует, что в те годы навыки светского общежития занимали в обучении не меньшее место, чем учебные предметы. Многие офицеры эпохи 1812 года пережили в стенах корпуса «три цвета времени»; то есть они начинали обучение при Екатерине II, продолжили его при Павле I и закончили курс наук при Александре I. Каждое царствование придавало кадетским будням свой неповторимый колорит. Так, С. Н. Глинка с умилением рассказывал в записках: «…Екатерина нередко посещала это заведение, а граф Григорий Григорьевич Орлов еще чаще. Обходясь с кадетами, как с детьми своими, они отведывали их пищу и брали с собой кадетский хлеб, говоря, что очень, очень хорош; и это сущая правда. Когда Императрица прекратила посещения свои в корпус, тогда по воскресным дням, зимой, человек по двадцати малолетних кадетов привозили во дворец для различных игр с ее внуками, между прочим в веревочку. На этих играх не видно было Екатерины, царицы полсвета; в лице ее представлялась только нежная мать, веселящаяся весельем детей своих. В тот вечер, когда довелось мне быть на играх, у шестилетнего товарища моего, Фирсова, спустился в игре в веревочки чулок, и упала подвязка. Императрица посадила его к себе на колени, подвязала чулок и поцеловала Фирсова. Отпуская нас в корпус, Екатерина раздавала нам по фунту конфет и говорила: "Делитесь, дети, делитесь с товарищами своими! Я спрошу у них, когда они ко мне приедут, поделились ли вы с ними"»{40}.

Не менее внимателен и ласков с кадетами был император Павел, требовавший, однако, от кадетов некоторого знания службы. «Восьми лет я был ловкий и исправный кадет, — вспоминал А. Н. Марин, — и меня, малютку, посылали на ординарцы к Государю Павлу Петровичу и нашему шефу — цесаревичу великому князю Константину Павловичу. <…> Когда Государь вышел, я уже выученный подошел к нему и сказал: "К Вашему Императорскому Величеству от первого кадетского корпуса, от Гренадерской роты на ординарцы прислан". Государь взял меня, гренадера, под мышки, поставил на стол, поцеловал меня и изволил сказать: "Славный гренадер!" и обласкал меня донельзя. Он был в веселом расположении духа. Меня накормили, надавали конфект (так в тексте. — Л. И.) и отвезли в придворной карете в корпус. Кадеты обступили меня, много было вопросов»{41}. Сколь ни грозен был император для своих подданных, какой бы суровой ни казалась при нем военная служба, но кадеты неизменно пользовались его монаршим благоволением, что явствует из случая, приведенного в воспоминаниях Ф. В. Булгарина: «Император Павел Петрович несколько раз посещал корпус, и был чрезвычайно ласков с кадетами, особенно с малолетними, позволяя им многие вольности в своем присутствии. — "Чем ты хочешь быть?" — спросил Государь одного кадета в малолетнем отделении. — "Гусаром!" — отвечал кадет. — "Хорошо, будешь! А ты чем хочешь быть?" — промолвил Государь, обращаясь к другому малолетнему кадету. — "Государем!" — отвечал кадет, смотря смело ему в глаза. — "Не советую, брат", — сказал Государь, смеясь. — Тяжелое ремесло! Ступай лучше в гусары!" — "Нет, я хочу быть Государем", — повторил кадет. — "Зачем?" — спросил Государь. — "Чтоб привезти в Петербург папеньку и маменьку". — "А где же твой папенька?" — "Он служит майором (не помню в каком) гарнизоне!" — "Это мы и без того сделаем!" — сказал Государь, ласково потрепав по щеке кадета, и велел бывшему с ним генерал-адъютанту записать фамилию и место служения отца кадета. Через месяц отец кадета явился к сыну в корпус <…>»{42}.

С неменьшей теплотой вспоминал о «павловском» периоде в стенах кадетского корпуса и И. С. Жиркевич, в самом нежном возрасте покинувший родительский кров: «Обращаясь к малолетству моему, я не могу без признательности вспомнить первых моих попечителей. Поступил я в отделение малолетних, в камеру к madame Савье, а по увольнении ее, к mademoiselle Эйлер; как в первой, так и в другой, и особенно в последней, я нашел истинную материнскую заботу и нежность, и, по малому возрасту, пробыл у нее годы более положенных. Два случая этого времени врезались в мою память; первый из них — приезд в корпус Государя Павла Петровича. Мы все были в классах и нас учили, когда приедет Государь, приветствовать его: "Ваше Императорское Величество, припадаем к стопам вашим!", но этот возглас было приказано делать только тогда, когда Государь будет в зале, а не в классах. Павел I приехал во время классов и, войдя к нам в класс, с самой последней скамейки взял на руки одного кадета (Яниша, теперь, в 1841 году, служащего в артиллерии полковником), взнес его сам на кафедру и, посадя на стол, своими руками снял с него обувь; увидя на ногах совершенную чистоту и опрятность, обратился к главной начальнице с приветом благодарности. Теперь еще не могу забыть минуту бледности и страха, а потом душевного успокоения и слез на лице этой начальницы, г-жи Буксгевден, и, как она, упав на одно колено, целовала руку монарха. По окончании класса, когда Государь прибыл в залу, мы его встретили, как научены были, а он, не расслышав, что мы кричали, спрашивал: "Что такое они кричат?" — и был весьма доволен и с нами разделил полдник наш, скушав две булки, так что двоим не достало оных, а затем приказал всем дать конфект»{43}. Будущий император Александр I в те годы показался Жиркевичу не в меру насмешливым: «Великий князь Александр Павлович ущипнул меня за щеку и сказал: "Купидон!" А я закричал:

"Больно, Ваше Высочество!" Потом, когда мы прошли в столовую для утреннего завтрака, где обыкновенно я читал на кафедре вслух предстольную молитву, наследник, узнав меня, обратился к Адамовичу и сказал: "Из него славный будет поп!"»{44}

На исходе царствования Павла Петровича в стенах 1-го кадетского корпуса вдруг причудливым образом возродилась память об ушедших годах екатерининского правления: «В феврале 1801 года, за несколько недель до своей кончины, Государь возвысил графа Зубова (Платона Александровича, последнего фаворита Екатерины И. — Л. И.) в звание шефа корпуса, а Ф. И. Клингер, произведенный в генерал-майоры, назначен директором. Мы знали графа Зубова потому только, что видели множество слуг его, одетых богато и распудренных, на галереях, и что он приказывал иногда призывать к себе лучших кадетов и раздавал им плоды, которыми всегда были наполнены его комнаты, потому что верил, будто испарения от свежих плодов сохраняют свежесть лица»{45}.

Жизнь кадетов зависела не столько от внимания высочайших и знаменитых особ, сколько от нрава и педагогических взглядов директора корпуса, которому было вверено воспитание благородного юношества. Даже благоухание плодов, пожалованных графом Зубовым, не защищало от неотвратимости строгого наказания, на которое был так щедр очередной директор кадетского корпуса: «Клингер был высокого роста, имел правильные черты лица и неподвижную физиономию. Ни одна душа в корпусе не видела его улыбки. Он был строг в наказаниях и не прощал никогда. С кадетами он никогда не разговаривал и никогда никого не ласкал. Он только тогда обращался с вопросом к кадетам, когда хотел узнать, наказаны ли они по его требованию. "Вам розги дали?" — спрашивал он обыкновенно. — "Дали", — отвечал кадет. — "Вам крепко дали?" — "Крепко!" — "Хорошо!" — Этим оканчивалась беседа»{46}. Суровость Ф. И. Клингера, сын которого получил смертельную рану в битве при Бородине, была памятна многим его воспитанникам. О том же сообщал в своих записках И. С. Жиркевич: «…Клингер суровостью вида и неприветливостью характера навлек на себя общую нелюбовь воспитанников и слыл не только строгим, но даже жестоким человеком».

Тем не менее И. С. Жиркевич однажды удостоился милостивого расположения грозного начальника, хотя в этом случае не обошлось без курьеза: «Накануне выпуска нашего, директор корпуса, генерал Клингер, при собрании всего корпуса, вызвал меня вперед, погладил по голове и сказал: "Вот вам пример, господа: ему не более 12 лет от роду, а завтра он будет гвардии офицером!" На что я отозвался, что я 11 лет уже как в корпусе… Но обстоятельство это показывает, как я был мал ростом и моложав при выпуске»{47}. С изрядной долей самокритики офицер объяснил причину подобного благоволения к себе: «Память я имел всегда скверную, а объем умственный достаточно быстрый, так что, без особенного усилия, слыл умным и хорошим учеником; но при этом, страннее всего было, что я слыл хорошим учеником и по классу черчения и рисования, тогда как рука моя не провела никогда ни один прямой штрих, не нарисовала ни одной правильной головы или даже уха или глаза, — по другим же предметам я шел хорошо и был из первых учеников»{48}. Впрочем, и ему однажды досталось в соответствии с принятой в корпусе системой наказаний: «Я только один раз был наказан розгами полковником Пурпуром за то, что был записан в классе географии учителем Спироком за леность; но и этот раз несправедливо, в чем и сам Спирок впоследствии сознался, оправдываясь лишь тем, что он это сделал, получив выговор от директора, что он ничего не пишет в ленивом списке и что, таким образом, один только жребий, пав на меня, был виною моего наказания». Одним словом, жизнь кадетов была весьма далека от идиллии. В этом особенно убеждает и рассказ С. Н. Глинки, из которого явствует, что пресловутая «дедовщина» существовала даже в привилегированных учебных заведениях среди потомственных дворян: «При графе де-Бальмене было грозное восстание старших кадет против офицеров. В то же время геркулесами-забияками того же старшего возраста избит был и изувечен кадет Михаил Иванович Полетика. Его гнали в корпусе за то, за что Анаксагор был гоним в Афинах: его называли философом или умозрителем».

Не менее показателен в этом случае пример графа А. А. Аракчеева, который с восторженной надеждой переступил порог 2-го кадетского корпуса (кстати, это учебное заведение с отличием закончил М. И. Кутузов, в числе его выпускников — более 60 процентов офицеров, служивших в 1812 году в артиллерии). Для провинциального и небогатого мальчика-дворянина, страстно мечтавшего стать кадетом, поначалу пребывание в стенах кадетского корпуса оказалось очень непростым. Ему нечем было задобрить ротного каптенармуса, и тот выдал ему, вместо нового красного мундира с черными отворотами, о котором грезил кадет Аракчеев, сильно поношенный мундир, едва прикрывавший колени и локти. Можно себе представить, как потешались однокашники над нескладной фигурой «переростка»! Спустя десятилетия всесильный вельможа вспоминал, как товарищи-кадеты ненавидели его за нелюдимый характер, как жестоко били его, и он каждую ночь «орошал слезами свою бедную подушку». Мальчик плакал, страдал, а… учился лучше всех! Преподаватели и офицеры-воспитатели стали ценить его не за подарки и подношения, а за исполнительность и успехи в учебе. Причем эти успехи были столь впечатляющие, что уже через семь месяцев Аракчеев был переведен в «верхние классы» и произведен в капралы. Спустя год он был уже сержантом и получил исключительное по тем временам право прогуливаться в Директорском саду. Директор корпуса генерал П. И. Мелиссино, увидев в мундире унтер-офицера того самого заплаканного мальчика из своей прихожей, смог только удивленно воскликнуть: «Как скоро!» Нам остается тоже удивляться, но по другому поводу: каким образом первый ученик кадетского корпуса, впоследствии имевший одну из самых значительных библиотек в России, в обществе которого находили удовольствие M. М. Сперанский и H. М. Карамзин, ухитрился прослыть необразованным и невежественным человеком!

Заметим, что родители, как правило, не вмешивались в воспитательный процесс, даже если их детям приходилось очень туго в стенах казенных заведений. Более того, многие вообще были не склонны потакать шалостям своих сыновей: отец прославленного партизана 12-го года А. С. Фигнера в стенах 2-го кадетского корпуса однажды жестоко избил своего сына за незначительный проступок в присутствии самого директора, которому «не удалось отвести вспышку родительского гнева». В результате кадета вынесли из кабинета директора на простыне.

Какие же предметы преподавались в кадетских корпусах? «Обычно это были Закон Божий, русская грамматика, алгебра, геометрия, тригонометрия, физика, иногда химия, естественная история, политическая история, география. В Пажеском корпусе, 1-ми 2-м кадетских корпусах преподавались и специальные дисциплины: статистика, архитектура, механика, гидравлика. Следует особо отметить, что только два последних года, реже три, уделялось внимание обучению военным наукам: артиллерии, топографии, фортификации и тактике, а удельный вес военных дисциплин в общем объеме военных часов этих лет обучения не превышал 25 процентов», — сообщает исследователь. Чем еще были заняты дни пребывания юных дворян, предназначенных к несению военной службы? А. Н. Марин вспоминал: «Зимою нам позволяли кататься на коньках перед корпусом в саду; но в одно утро отобрали у всех коньки и уже не позволяли этого рода гимнастики, летом же обучали в разных видах, и мы все любили играть в мячи и прыгать через барьер. В большом саду в куртинах нам раздавали грядки, чтобы мы занимались посевом овощей и знали хозяйственную часть; там же, в саду, устроено было земляное укрепление со рвом. Мы сами под управлением фортификационного учителя и офицеров строили это укрепление. В одной из куртин поставлены были качели и кто хотел всегда в свободное от науки время мог заниматься и этой гимнастикой. В саду был большой пруд, над прудом была большая беседка, куда летом по воскресеньям собиралась публика и много дам, там играла корпусная музыка, пели песни и танцовали, в танцах участвовали и кадеты. Нам было очень весело, потому что кадет редко выпускали из корпуса. <…> В корпусе у нас был манеж и верховые лошади»{49}. В начале XIX века политические отношения в Европе все чаще сводились к военному противостоянию, что не могло не повлиять на характер обучения в военных корпусах. «При Императоре Александре Павловиче в полках заведена музыка, и Цесаревич доставил это удовольствие корпусу. В это время кадетов стали обучать стрельбе холостыми зарядами. Прежде знали только ружейные приемы, но не умели заряжать ружье порохом», — свидетельствовал Ф. В. Булгарин{50}.

Заметим, что о каникулах в кадетских корпусах в ту пору не ведали, а родители не могли забрать своих детей из корпуса до окончания срока обучения, да и встречи с ними были явлением не совсем обычным. А. Н. Марин вспоминал: «Когда мой батюшка вышел в отставку, то матушка приехала пожить в Петербург и жила в Коломне. Я часто хаживал к ней по праздникам. Она давала мне иногда несколько медных монет, из которых половину я всегда отдавал бедным и всегда был счастлив, когда мог кому-нибудь помочь, но матушка скоро уехала в Воронеж на житье». Заметим, что автору этих воспоминаний повезло: у него была возможность встречаться со своими родственниками. Например, И. С. Жиркевич, который после 11 лет пребывания в корпусе прошел затем через две военные кампании 1805 — 1807 годов, сообщал о себе следующее: «…Я приехал в Смоленск, где, так сказать, познакомился с моей матерью, — ибо, будучи отдан в корпус пяти лет, я совершенно не знал и не помнил ее…»

Безусловно, самым привилегированным учебным заведением считался в те годы Пажеский корпус, но его выпускники были подготовлены к придворной жизни гораздо в большей степени, чем к военному поприщу. В этом убеждает свидетельство Ф. Я. Мирковича: «В марте 1805 года брат и я, достаточно подготовленные, были приняты в Пажеский корпус. Мне было 15 лет и 4 месяца, а брату 13 лет и 2 месяца. Он поступил в 4-й класс, а я в 3-й. Пажеский корпус в то время был лучшим учебным заведением в Петербурге. Преподаватели все пользовались особенною репутациею в ученом мире. Так как тогда не было никаких программ, ни печатных курсов (кроме курсов математики Войцеховского) <…>, то каждый учитель читал нам свой предмет, не стесняясь ничем, и развивал свободно наши умы. Мы сами, со слов учителя, составляли записки, которые им исправлялись. Таким образом каждый преподаватель уяснял нам свой предмет с той точки зрения, как сам его понимал, с полным развитием своих собственных идей, а не по чужому толку обязательных курсов. Слушатели должны были внимательно следить за преподаванием, чтобы понять смысл излагаемого для составления собственных записок. От этого все изучаемое оставалось тверже в памяти»{51}. При всем усердии пажей к наукам, постижение азов придворного этикета занимало значительное место в учебной программе: «Большая часть пажей училась отлично, прилежно; они в этом поставляли свое самолюбие. Очень немного было ленивых или тупых, которых между товарищами называли "черненькими". Правда, что к соревнованию было сильным двигателем то обстоятельство, что камер-пажи и пажи могли выходить офицерами первые в гвардию, а последние в армию, сообразно со своими успехами в науках тремя чинами: поручика, подпоручика и прапорщика. <…> С 1811 года всех стали выпускать из корпуса первым офицерским чином, камер-пажей в гвардию, а пажей в армию.

<…> Для службы при Дворе камер-пажи были разделены следующим образом: на половине государя и царствующей императрицы было четыре камер-пажа, которые дежурили только по большим праздникам, во время выходов и на балах; при вдовствующей императрице Марии Федоровне было восемь камер-пажей, разделенных на четыре очереди, для ежедневных дежурств, по два; наконец, при великих княжнах Марии и Екатерине Павловнах было при каждой по два камер-пажа, дежуривших через день, но только с трех часов пополудни до вечера. Очередные камер-пажи Марии Федоровны, после утренних классов, причесывались, пудрились и одевались в вицмундир. В 12 часов они отправлялись на дежурство во дворец, где возле камердинерской ожидали выезда императрицы, для сопровождения Ее Величества, верхом, возле кареты. Императрица ежедневно посещала которое-нибудь из заведений, состоявших под ее попечением, тот или иной институт или одну из больниц. <…> Дежурный камер-паж сопровождал ее повсюду, неся ее шаль или меховое боа. Салоп же или шуба отдавались гусарам, которые стояли на запятках кареты. Карета эта была всегда четырехместная, окрашенная под золото и запряженная шестернею, цугом. По возвращении императрицы во дворец камер-пажи переодевались в галунные мундиры и казимировые панталоны, для службы у стола за Ее Величеством. Стол ежедневно накрывался на 24 или 30 кувертов; к оному приглашались по очереди все столичные вельможи»{52}.

Императорская фамилия уделяла внимание всем военным корпусам, но лишь пажи постоянно находились в орбите придворной повседневности: «Императрица выходила из своих покоев в 3 1/2 часа, в залу, где все приглашенные уже были собраны <…>, обходила их всех, приветствуя каждого несколькими словами, и в 4 часа следовала с гостями к столу, в сопровождении великих княжон, графини Ливен, нескольких дам и дежурных фрейлин. Обеды эти были для нас высшей степени интересны: присутствовавшие на них лица представляли собою остатки двора Екатерины II и разговоры их были замечательны. Речь шла то о заграничных вояжах, то о политических новостях, или об известиях из внутренних областей России, то об ученых или литературных предметах, а иногда рассказывались и анекдоты. Говорили всегда отличным французским языком. Замечательнейшие из рассказчиков были: герцог Ришелье, граф Александр Сергеевич Строганов, князь Кочубей, граф Николай Петрович Румянцев, Александр Львович Нарышкин, граф Ланжерон. Приезжавшие в столицу генерал-губернаторы, корпусные командиры и знатные иностранцы тоже приглашались к столу. Стоя за стулом Императрицы, мы с жадностию вслушивались во все разговоры, которые знакомили нас с кругом высшего общества и служили нам огромною пользою, для перехода со школьной скамьи в большой свет. Императрица была постоянно весьма благосклонна к своим камер-пажам, и так как многие из них состояли в этом звании два года (с целью достигнуть после двухлетнего пребывания в классе высшего чина при выпуске), то она почти всех знала по фамилии и при производстве в офицеры сама жаловала карманными часами. Служба камер-пажей при Императрице в мое время была отменна приятна. <…> В 18 и 19 лет такое развлечение имеет свою прелесть: праздники, прогулки, театры, танцы и волокитство кружили нам головы. Но замечательно, что, по миновании дежурной недели (похожей на постоянную Масленицу), мы, возвратившись в корпус, предавались ученью с полным самоотвержением и проводили иногда ночи за книгами и учебными тетрадями. Так было сильно чувство честолюбия. Никто из нас не хотел выходить из корпуса с чином прапорщика. Это соревнование имело для нас огромную пользу, и мы можем сказать без хвастовства, что в эту эпоху, когда на учебные заведения не было обращено особого внимания со стороны правительства, воспитанники Пажеского корпуса выходили с лучшим того времени образованием, а многие из них заняли впоследствии высшие в государстве должности»{53}.

Таким образом, Пажеский корпус целенаправленно готовил не только офицеров гвардии, но и «государственных людей». Для тех же, кто по окончании этого учебного заведения выбирал для себя карьеру военного, успех по службе был обеспечен. Например, среди выпускников Пажеского корпуса был И. Ф. Паскевич, в 28 лет получивший чин генерал-майора, в 1812 году — начальник 26-й пехотной дивизии, в 47 лет — генерал-фельдмаршал. Однако «на войне — все случайность, а самая большая случайность — жизнь и смерть». В 1796 году из Пажеского корпуса был «выпущен поручиком» в лейб-гвардии Измайловский полк И. Ф. Буксгевден, в 1800 году он был уже полковником, а в 1812 году в битве при селе Бородине «Астраханского гренадерского полка полковник Буксгевден, несмотря на полученные им три тяжкие раны, пошел еще вперед и пал мертв на батарее с многими другими храбрыми офицерами»{54}.

При всем несовершенстве системы обучения в имеющихся учебных заведениях, их было явно недостаточно, чтобы обеспечить армию образованными офицерами. «Пропускная способность» кадетских корпусов была очень невелика: в 1812 году 1-й кадетский корпус выпустил в армию 180 офицеров, 2-й кадетский — 184, Военно-сиротский дом — 128. В Пажеском корпусе накануне войны общее число воспитанников составляло всего 66 человек. Неудивительно, что Александр I, отвечая на упреки адмирала П. В. Чичагова в пристрастии к иностранцам, заметил: «Могу ли помочь тому, что образование у нас еще так отстало, и — до тех пор, покуда не сознают нужды, чтоб родители поболее о нем заботились — если бы я не прибегал к содействию известных иностранцев, дарования которых испытаны, число способных людей и без того малое, еще уменьшилось бы значительно. <…> Все это я сказал вам для того только, чтобы доказать, что в данную минуту нельзя взять за правило не употреблять на службу иностранцев»{55}. Но, кроме нехватки учебных заведений (военных и общеобразовательных), в армии накануне Отечественной войны 1812 года не хватало уже и самих офицеров: непрерывные и ожесточенные войны сопровождались значительными потерями в офицерском корпусе. В этой ситуации «обычным порядком» — после кратковременной выслуги в офицеры производились дворяне, определявшиеся в службу в унтер-офицерском чине. Традиционному убеждению, что науки не только не нужны, но даже вредны для настоящего военного, способствовало и массовое производство в обер-офицерские чины за отличия на войне. «Дети Марса» по-прежнему с бою брали повышение по службе.

Однако изменившийся характер боевых действий привел к тому, что сами родители уже не торопились отправлять своих сыновей в армию из опасения, что их дети, в юном возрасте и без малейших навыков в военном деле, сразу же после определения в полк могут оказаться на полях жестоких битв. Наконец, было найдено радикальное для того времени решение: Высочайшим рескриптом от 14 марта 1807 года при 2-м кадетском корпусе был создан Волонтерный корпус, спустя год переименованный в Дворянский полк, в котором малоимущие дворяне за казенный счет могли в ускоренном темпе (в течение двух лет) подготовить себя к военной службе. Общеобразовательные предметы программой этого учебного заведения не предусматривались: «…грамотой и счетом занимались только не знавшие их вовсе или знавшие очень слабо, да и то при помощи товарищей по полку»{56}. Многие дворяне поспешили воспользоваться этой возможностью заслужить офицерские эполеты. В 1812 году среди офицеров, получивших военное образование, почти половина обучалась в Дворянском полку. Только в предвоенный год это учебное заведение направило в армию 1139 своих выпускников. Причем юноши, овладевшие дома «первоначальными знаниями», могли посещать занятия во 2-м кадетском корпусе. Об этом вспоминал в своих записках Д. В. Душенкевич: «Благодаря учреждению Дворянского полка, дабы родители имели радость скорее видеть сына офицером, отец повез нас в Петербург и 1808 года старшего брата определил в тот полк, а меня в кадеты 2-го корпуса, где под благодетельным попечением начальствовавших я учился порядочно; в первый год шагнул через два класса, во второй год — один, в третий также, и стал в первом верхнем (офицерском); по фронту казался расторопным, за что нередко был удостаиваем одобрения и ласки блаженной памяти его высочества цесаревича Константина Павловича. <…>. Никогда не допустил себя ни до какого наказания, не будучи чужд шалостям, свойственным летам. Время, проведенное в кадетском корпусе, и теперь для меня вспоминать утешительно; наконец, последними днями 1811 года, с товарищами своими, выдержавшими артиллерийский экзамен, в Зимнем дворце получили от обожаемого императора-благотворителя Александра поздравление подпоручиками вместо Конной артиллерии, куда я себя прочил, нас всех одели на казенный счет в армейские мундиры и поспешно отправили в Москву для формирования там 27-й пехотной дивизии»{57}. Отметим, что в те годы не существовало единых требований к экзаменам на офицерский чин нигде, кроме как в артиллерии, где они были разработаны по инициативе графа А. А. Аракчеева. Образовательный уровень артиллерийских офицеров был довольно высоким: конногвардеец Ф. Я. Миркович неспроста отмечал: «…B общественном мнении армейские артиллерийские офицеры стояли выше гвардейских пехотных». Вместе с тем артиллерийский офицер П. X. Граббе рассуждал о своем образовании так: «Прилежно учился я всего года два, последние до выпуска, и занял первые скамьи в высшем классе по всем предметам преподавания. Но от всей этой кадетской учености не с чего было с ума сойти. — Главные мои воспитатели были древние; Плутарх, в особенности, рано попавшийся мне в руки, открыл мне в своих простодушных рассказах новый мир, идеалы значения и величия человека, чудные судьбы его. Между тем я жадно читал все, что попадало мне в руки хорошего, вредного, развратного. Присмотр в этом отношении был слабый. Впрочем, хорошее, кажется, превозмогло. Я оставил корпус, несмотря на нежную мою молодость (мне было пятнадцать лет), с телом здоровым, с пламенною любовью к Отечеству; хотя с неопределенными понятиями о вере, но с чувством потребности в ней, особливо в счастливые минуты. Это противоречит общему поверью. Гораздо позже я научился все относить к небу: и страдания, и радости»{58}.

В обыденном сознании непременным атрибутом офицера царской армии издавна является французский язык. Насколько реальность соответствовала этому воображаемому образу? Для корректировки наших представлений об эпохе обратимся к «сухой» статистике, приведенной в работе современного историка, исследовавшего данные об образовательном уровне наших героев. Из них 51,2 процента владели только навыками чтения и письма; 22,3 процента получили образование в военных корпусах, из которых половина — выпускники Дворянского полка с ускоренным курсом обучения. Остальные обучались в иных учебных заведениях (включая заграничные) или «на дому», что не исключало основательного знания военных дисциплин: родители, обладавшие значительными средствами, вполне могли нанять для своих детей преподавателей военного искусства. Однако на первом месте среди изучаемых предметов — все-таки французский язык, на котором говорила примерно третья часть русских офицеров! В кадетских корпусах, как правило, обучали сразу двум языкам — французскому и немецкому (по-немецки говорило примерно 25 процентов), в то время как английским языком владело всего 0,8 процента. Большая часть «полиглотов» была сосредоточена в гвардии и в Свите Его Императорского Величества по квартирмейстерской части — 91,4 процента, притом что общий процент офицеров, закончивших «казенные» военно-учебные заведения, среди гвардейцев был сравнительно невысоким: в пехоте — 21,2 процента, а в кавалерии — 10,5 процента, но именно в гвардии было сосредоточено наибольшее число лиц, получивших «тщательное» домашнее образование. Более всего выпускников кадетских корпусов было в артиллерии — 67,6 процента. В числе «популярных» наук следует отметить арифметику (23,2 процента), географию (15,5 процента), историю (12,8 процента); только у 10 процентов офицеров в формулярных списках отмечено знание шести — десяти предметов. Таким образом, наличие военного, а тем более разностороннего образования у «детей Марса» в эпоху 1812 года — не закономерность, а скорее исключение. Для корректности заметим, что в армии Наполеона были примерно те же самые показатели числа выпускников учебных заведений. Что касается общего уровня культуры, то, при вступлении российских войск в Париж, в обществе покоренной столицы признавали приоритет за русскими офицерами. По словам одной светской дамы, французские офицеры наполеоновской армии слишком «отдавали казармой». Пожалуй, в это можно поверить, если вспомнить, что знаменитый французский писатель Стендаль утверждал, что дворцовые приемы при Наполеоне «напоминали вечер на биваке».

К 1812 году времена существенно изменились, армии требовались «ученые воины». После введения экзаменов на чин честолюбивые замыслы многих русских офицеров оказались ограничены чином «вечного майора». Неслучайно в это время в «Военном журнале» было опубликовано «программное» письмо за вымышленной подписью майора Простова, сокрушавшегося о том, что по бедному состоянию своих родителей он не смог получить образования, «соответствовавшего званию дворянина». Автор констатировал печальный факт, что на сороковом году ему уже трудно было заниматься самообразованием: «Я не могу уже быть генералом: прослужив 26 лет, грустно не иметь в цели возвышенного своего звания»{59}. Перед теми же, кто нашел силы и средства обзавестись знаниями, возникали заманчивые служебные перспективы.

Но для успеха в военном ремесле во все времена решающим было совершенно иное обстоятельство, нередко вступавшее в противоречие с возрастающим требованием к образовательному цензу «человека войны». Серьезнейший военный теоретик эпохи Наполеоновских войн генерал Карл фон Клаузевиц, в 1812 году сражавшийся на стороне России, констатировал в своей фундаментальной работе «О войне» непреложный факт: «…Выдающиеся полководцы никогда не выходили из класса много знающих или ученых офицеров, но из людей, которые жили в обстановке, в большинстве случаев не соответствующей приобретению большого количества познаний». Один из наших героев, выпускник 2-го кадетского корпуса Д. В. Душенкевич, похвально, в духе времени, отозвавшись в воспоминаниях о пользе наук, заметил: «Как бы ни был школьно образован юноша для военного поприща, он всегда является совершенным новичком в поле против неприятеля»{60}. В качестве наглядного подтверждения к этим словам можно привести одну из многочисленных «микроисторий» той эпохи. Так, И. С. Жиркевич, один из лучших выпускников 1-го кадетского корпуса, прошедший через все войны между Россией и Францией, сообщал о своих первых военных впечатлениях: «Я же, с своей стороны, от роду не слыхал пушечного выстрела вблизи, а в бытность мою в корпусе во время парадов и пальбы с крепости затыкал уши, едва не падая от страха: так был пуглив! А теперь пришлось быть в настоящем деле!..» Но удивительное дело! Оказавшись под выстрелами, пятнадцатилетний «малоросток» в битве под Аустерлицем, вместо того чтобы «затыкать уши», бестрепетно встал к артиллерийскому орудию: «Здесь-то в моих ушах раздались первые пушечные выстрелы и на них французские отзывы, и здесь впервые увидел я кровь и смерть, но страха во мне как будто вовсе не бывало!»{61}

Глава третья

ВЕРА И ВЕРНОСТЬ

Мне сердце говорит, я чувствую и верю, Что нас ведущая руки в сей темноте, Конечно, не отдаст нещастию в добычу… И. М. Благовещенский. Из воспоминаний

Примерно с середины XIX века отечественные историки почти перестали обращать внимание на такую важную особенность мировоззрения русского человека эпохи 1812 года, как «бытовая религиозность», а в советской историографии, да и во всей европейской историографии «индустриального» периода, эта черта и вовсе перестала «прописываться» в психологических портретах героев той поры. И хотя теперь каждый из нас знает, что люди в те времена верили в Бога, однако далеко не каждый человек, с «секуляризированным сознанием» и многие десятилетия проживший в «светском» обществе, может представить, как проявляла себя эта вера в повседневной жизни. Нам, привыкшим везде и во всем рассчитывать главным образом на себя, трудно приблизиться к внутреннему состоянию наших предков, находившихся в твердой уверенности, что все человеческие усилия бесполезны в тех делах, на которые нет Божьего соизволения. Впрочем, о том, что пути Господни неисповедимы, известно было во все времена, но, пожалуй, военные всегда знали об этом чуть больше, чем кто бы то ни был. «На войне — всё случайность, а самая большая случайность — жизнь и смерть», — заметил однажды один из кадровых офицеров русской армии. На эту тему сосредоточенно размышлял после Бородинской битвы юный артиллерийский подпоручик H. Е. Митаревский: «В одном месте со мной, в Петербурге, куда я первоначально поступил на службу и где нас находилось человек пятьдесят, был юнкер; мать его, вдова небогатого военного чиновника, имела свой домик, получала небольшой пенсион и этим жила, кроме того, что сын ее каждый праздник отлучался к ней, и сама она часто заезжала его навещать. Все мы знали эту почтенную и ласковую даму. Часто привозила она сыну лакомства, которыми он делился с нами. Независимо от этого все мы его любили за добрый нрав. Учился он хорошо и по экзамену был назначен к производству. Матери хотелось оставить его на службе в Петербурге, о чем она и просила; но ей сказали, что сын ее очень молод, к тому же небольшого роста, это может броситься в глаза начальству и потому может повлести (повлечь. — Л. И.) замечание. Особенно боялись тогдашнего строгого военного министра, графа Аракчеева, обращавшего внимание на наше заведение. Таким образом сын ее поступил в действующую бригаду и в Бородинском деле, в ту минуту, когда он наводил орудие, ему сорвало ядром череп. Когда я узнал об этом, то подумал, как часто судьба или предопределение странно, несправедливо распоряжается людьми. У моих родителей, кроме меня, было еще три сына; лишись они меня, им было бы чем утешиться, а тут мать лишается единственного утешения!..»{1} Чем успокаивали себя люди в эпоху почти нескончаемых войн? В чем, несмотря на все сомнения, искали утешения в печалях? Отчего дворянские сыновья, имея возможность выбирать — служить или не служить, все равно шли в военную службу?

Отправляясь на войну, где их поджидали тысячи самых невероятных случайностей, защитники Отечества привычно вверяли себя Провидению. Так, поступивший на службу в ополчение прапорщик И. Благовещенский вспоминал о тягостной минуте расставания: «…Слышим команду похода, все перекрестились, и ряды воинов двинулись; и что тогда каждый чувствовал, с какими мыслями боролся о родстве, семействе с малютками оставшимися, оставляя грудь своей Отчизны, но имели твердую надежду благословенную на путь — Бог и вера!

Мне сердце говорит, я чувствую и верю, Что нас ведущая рука в сей темноте, Конечно, не отдаст нещастию в добычу, Хоть и надежда нас обманет иногда; Но веры никогда не надобно лишаться: В одно мгновение все может премениться»{2}.

Полковник А. А. Закревский, привыкший к войнам и сражениям в походах 1805 — 1807 годов, высказал те же самые мысли в письме генералу М. С. Воронцову в более приземленных выражениях, но с неменьшей верой в промыслительные силы: «Видите, что Бог нас еще помнит, и теперь вся надежда на него, а без того пропадем, как собаки»{3}. Не иначе как «в теплом уповании на помощь Всевышнего» главнокомандующий русскими армиями светлейший князь М. И. Кутузов готовился к Бородинской битве, накануне которой генерал от инфантерии князь П. И. Багратион отправил письмо своему приятелю московскому генерал-губернатору графу Ростопчину. Это письмо от 22 августа 1812 года, дошедшее и до нас из той эпохи, раскрывает перед нами внутренний мир русского офицера в лице военачальника, олицетворявшего в те годы «красу и гордость русской армии»{1}. Обратим внимание на то, сколько раз прославленный полководец упомянул Бога в тексте своего послания: «Дай Бог вам здоровья, будь мой благодетель русский. Ей-богу, Бог всегда с нами, то есть: Бог с тем, кто любит веру, отечество и непоколебим. Прощайте, с нами Бог. Слава в Вышних Богу и на земле мир с честью воспоем. Господи, силою Твоею да возвеселится Царь. Я так крепко уповаю на милость Бога, а ежели Ему угодно, чтобы мы погибли, стало мы грешны и сожалеть уже не должно, а надо повиноваться, ибо власть Его святая»{5}.

Адъютант Наполеона Ф. де Сегюр, вспоминая о том, как вся русская армия во главе с Кутузовым накануне Бородинского сражения отслужила молебен, рассуждал так: «Русских должны были воспламенить различные небесные силы. Французы же искали эти силы в самих себе, уверенные, что истинные силы находятся в человеческом сердце и что именно там скрывается небесная армия!»{6} Французский генерал объяснял религиозность русских невежеством крепостных рабов. Однако привержены Богу были не только нижние чины российской армии. Так, кавалерийский офицер И. Р. Дрейлинг описывал молебен на Бородинском поле в следующих словах: «Около полудня наша армия стала под ружье для общей молитвы перед иконой Смоленской Божией Матери, которая на всем пути следовала за армией, прикрепленная к пушке, заменяющей аналой. Вся армия стала на колени, и все вместе вознесли свои молитвы к тому, который склоняет победу на ту или другую сторону; а каждый в отдельности сводил свои счеты с небом, покорно склоняясь перед смертью или жизнью грядущего дня»{7}. К той же самой иконе после сражения, в надежде вновь увидеть своего брата целым и невредимым, обратился офицер 1-го егерского полка M. М. Петров: «…Я, увидев образ Смоленской Приснодевы Марии, сошел с боевого коня моего. При образе стояли два гвардейских гренадера на часах от офицерского караула главнокомандующего. Усердно, да, усердно я молился пред ним. Сел на лошадь — и вдруг увидел гренадер, несущих в манерках воду; по шифрам на эполетах их видно было, что они Аракчеева полку. Я перекрестился и спросил их: "Гренадеры! Жив ли ваш майор Петров?" — "Жив, ваше высокоблагородие". — "А полковник Княжнин?" — "Жив и он". — "Где бивак вашего полка?" — "Вон на том бугорке". Что есть духу понес меня конь туда, и я увидел любезных мне: брата и Бориса Яковлевича Княжнина. Пожалел о большой потере их полка и, попивши с ними чайку, поскакал гораздо шибче того, как к ним, обратно в арьергард. Карпенков, увидя меня, по лицу моему догадался, что брат мой жив остался от Бородинского побоища, и вскрикнул: "Слава Богу, вы благополучно возвратились"»{8}.

В рассказе M. М. Петрова органично слились в одно целое молитва, гренадеры с манерками, чаепитие, так же как и в сознании русских офицеров в нераздельном единстве сосуществовали мысли о мирском и духовном. Артиллерист H. Е. Митаревский, описав свои переживания в битве при Бородине, тоже совместил «на равных» два измерения: «Тут приходила мне мысль, что, пожалуй, ни при осаде города Трои, ни на Куликовом поле не было таких страстей. <…> Опершись на палку, стоял я в таком безвыходном положении. Кругом французы, со всех сторон ядра… Вспомнил я о Боге и думаю: "Господи! Неужели мне здесь назначено умереть?" — и, кажется, заплакал. В двадцать лет с небольшим, при здоровье, умирать не хочется. Мгновенно у меня в голове как будто просветлело и явилась решимость: Бог даст, — поплетусь прямо к Горкам, по направлению неприятельских выстрелов. <…> Возблагодарив Бога, я встал и побрел по возвышенности, где мы ночевали. Вся она была изрыта ядрами, кое-где торчали остатки наших бивуаков. В правой стороне от меня шли и строились наша пехота и артиллерия в длинную линию. Снаряды неприятельские опять стали сыпаться по месту, где я шел, по остаткам наших бивуаков, направляясь на наши строившиеся линии. Мысль, что я только что избавился от явной смерти, возродила во мне уверенность, что эти ядра уже не для меня; я о них не думал и ковылял преспокойно к Горкам»{9}.

Было бы ошибкой думать, что, полагаясь во всем на волю Божью, русские офицеры становились пассивными и беспомощными перед опасностью, в том числе перед Великой армией Наполеона. Напротив, вера делала их всесильными. «Не руки, не ноги, не бренное человеческое тело одерживает победу, — говорил А. В. Суворов, — а бессмертная душа, которая правит и руками, и ногами, и оружием, — и если душа воина велика и могуча, не предается страху и не падает на войне, то и победа несомненна, а потому и нужно воспитывать и закаливать сердце воина так, чтобы оно не боялось никакой опасности, — и всегда было неустрашимо и бестрепетно»{10}.

Одним из современников, волею судьбы оказавшихся в России на весь период Наполеоновских войн, был сардинский посланник граф Ж. де Местр. Он пристально и без предубеждения вглядывался в обычаи и нравы окружавших его людей и от души сопереживал неудачам и успехам русской армии, в рядах которой в 1812 году служил и доблестно сражался его сын — Р. де Местр. В бурном водовороте исторических событий религиозный философ де Местр усматривал столкновение двух сил. Одна из них была представлена Наполеоном, олицетворявшим «энергию разбойника», распоряжавшегося в Европе по праву сильного и до поры не встречавшего препятствий своей воле. Однако иностранный дипломат считал, что «фатализм мудрости» заключается совсем в другом: «Человек должен действовать так, как будто способен на все, и смиряться так, как будто не способен ни на что»{11}. Следует отметить, что именно эта «схема» составляла основу исторического характера офицера эпохи 1812 года. Таким образом, Отечественная война 1812 года, кроме военного противостояния, в глазах современников знаменовала собой еще и противостояние двух мировоззрений.

Вероятно, к большинству наших героев можно отнести слова, высказанные в адрес графа А. А. Аракчеева: «…он стоял на позициях неподвижного православия». Действительно, мало кто из русских офицеров возносился до таких высот веры, чтобы вести богословские споры, но они верили сердцем, и это, безусловно, поддерживало их в самые трудные времена. H. А Дурова, выбравшись невредимой из очередного сражения, рассуждала так: «Ах, верно молитвы отца и благословение старой бабушки моей хранят жизнь мою среди сих страшных, кровавых сцен»{12}. Впрочем, русские военные вспоминали о Боге не только на войне. «Бытовое православие» пронизывало все сферы их жизни, постоянно присутствуя в «рассуждениях о человеке». Так, Я. О. Отрощенко навсегда запомнил встреченное им однажды на природе утро как весьма важное событие в своей духовной жизни: «В одно светлое утро, в то время, когда выходящее солнце озарило первыми своими лучами весеннюю нежную зелень, я ходил, углубившись мыслями сам в себя, рассуждая о человеке, о жизни его и для чего предназначен он. Внезапно вырвался из груди моей тихий вздох. Я взглянул на лазурное небо и потом на окружающие меня предметы. В это время мне казалось, что меня окружает какой-то кроткий свет. Капли росы, висевшие на оконечностях трав, в листьях сияли разноцветными огнями, дрожа и изменяя беспрестанно свой блеск. Я остановился и видел жизнь, движущуюся по всей природе. Мне казалось, как наяву, что во всякой травке присутствует живой дух, производящий растительность. Я созерцал благоговейно таинства природы и во всем видел чудные непостижимые дела Божьи. Это было видение единственное в моей жизни и не долговременное. Я обратился в другую сторону в восхищении, чтобы насытить свой взор, но увы! Очарование исчезло; я видел те же деревья, те же капли росы, блестящие на них, но все это казалось уже в обыкновенном виде»{13}. Автор этих строк сообщил в записках подробности, относившиеся к поре его детства, которые с большим основанием могут быть отнесены к подавляющему большинству русских офицеров с той разницей, что, если Отрощенко на протяжении всей жизни занимался самообразованием, большинство его сослуживцев в армейских полках остались с этим багажом знаний на всю жизнь: «Жития святых отцов, Апостол, пророчества и Евангелие были те книги, из которых я черпал понятия о духовной жизни. Других книг не было у нас в доме…»{14}

Возникает искушение, вслед за графом де Сегюром, приписать религиозные убеждения отсутствию общего образования. Однако не менее образованный, чем Сегюр, европеец Ж. де Местр, следивший за ходом кампании 1812 года, убежденно восклицал: «Я полагаю, что никогда еще Господь не говорил людям так громко и внятно: "ЭТО Я!"». Заметим также, что статистические показатели уровня образованности русских и французских офицеров примерно одинаковы. Следовательно, рассуждения о том, кто из них умнее и образованнее, не совсем корректны: русский и французский офицеры эпохи Наполеоновских войн, при равной сумме знаний, отличались своим мировоззрением. Ф. де Сегюр в своем знаменитом сочинении, часть которого под названием «Поход в Россию» не раз издавалась в нашей стране, относился к числу наиболее расположенных к русским мемуаристов. К тому же русский читатель помнил о том, что сочинитель с аристократической фамилией являлся племянником того самого француза, который сопровождал Екатерину II в ее путешествии по Тавриде. Философское восприятие действительности позволяло автору мемуаров взглянуть на события «русского похода» не только глазами офицера Великой армии, чье «сердце было безнадежно ранено французским орлом», но и соотнести последствия этого похода с крахом всей Наполеоновской империи, поэтому на примере графа де Сегюра разница в мировоззрениях офицеров обеих армий становится особенно заметной. Рассуждая о том, во имя чего шли на смерть французские солдаты, современный историк В. Н. Земцов пишет: «Деизм, рожденный революцией, постоянно смешивал бессмертие души с бессмертием славы. Небо являло собой своего рода невидимый Пантеон, где обитал Бог, но ключи от него — в руках Революции, и она открывает двери тем, чье чело она сама отметила знаком бессмертия. Эти представления не только сохранились, но и усилились благодаря власти и общественным настроениям в годы Империи. Культ героев, павших за Францию и Империю, воплотившийся в торжественных церемониях погребения, в сооружениях памятников и речах, утвердил в умах и сердцах многих солдат образ Елисейских Полей, где непременно встречаются бессмертные души героев»{15}. Французский генерал в своем сочинении уподобляет религию «игре ума», полностью отождествив духовную и интеллектуальную жизнь, что характерно для человека с «секуляризированным сознанием», пережившим Великую французскую революцию, консульство, времена Империи. Но из писем, дневников, воспоминаний русских офицеров явствует, что для них чтение книг светского содержания, изучение различных наук, посещение театров, знакомство с музейными достопримечательностями и так далее составляло «невинные удовольствия» и «наслаждения ума»! Все эти занятия превращались в торжество духа только в том случае, если способствовали укреплению веры и выполнению долга перед Отечеством, в противном случае «все способности человека были мертвы». Духовная жизнь предполагала преодоление трудностей и всевозможных искушений ради вечной жизни. Артиллерист Г. П. Мешетич рассуждал об этом так: «Путь веры России тесен, но велик; сыны Севера, живущие в стране железной, но доблестию сильны; рассеянные по обширным степям и пустыням необозримого пространства границ своего государства, но слышат глас, призывающий за их веру и царей; народ, воспитываемый не на прохладе стран теплоюжных, но в северном суровом климате, привязан к скипетру своего правления, под оным их беспомощный находит покровительством закон, заслуги в уважении, собственность каждого священна. Так чего пожелала почти вся Европа от такого народа? Свободы? Нет, он за свой железный кусок хлеба положит живот и не имеет зависти на роскошь иноземных народов»{16}. В наши дни многие, безусловно, содрогнутся перед перспективой пребывания в «суровом климате» с «железным куском хлеба»: но в данном случае речь идет не столько о материальном положении, сколько о духовном состоянии.

В доказательство того, что религия в России отнюдь не была уделом людей малограмотных, приведем строки из письма М. И. Кутузова к дочери Е. М. Тизенгаузен (впоследствии Хитрово), написанного вскоре после того, как она лишилась своего мужа в битве при Аустерлице. Дочь предавалась отчаянию, и тогда Кутузов, на глазах которого погиб со знаменем в руках его зять, обратился к ней со словами утешения, за которыми угадывается историко-психологический облик военного, принадлежащего к числу самых образованных в России: «Лизанька, решаюсь наконец порядком тебя пожурить: ты мне рассказываешь о разговоре с маленькой Катенькой, где ты ей объявляешь о дальнем путешествии, которое ты намереваешься предпринять и которое мы все предпримем, но желать не смеем, тем более, когда имеем существа, привязывающие нас к жизни. Разве ты не дорожишь своими детьми? И какое бы несчастье постигло меня в старости! Позволь мне, по крайней мере, тебя опередить, чтобы там рассказать о твоей душе и приготовить тебе жилище. Не думаю, чтоб тебе было приятно видеть маленькую Катеньку плачущую, — я никогда не мог видеть своих детей в слезах»{17}. О том, что долг перед семьей, как и долг перед Отечеством, для Кутузова, не всегда отличавшегося строгими правилами морали, — высший нравственный закон, свидетельствует другое письмо к дочери, раскрывающее старого воина с неожиданной стороны: «Рассказом про бедную О… вы растерзали мое сердце. Кто из родителей может впасть в такое заблуждение, чтобы проклясть детей своих. Сам Господь Бог, как олицетворенное милосердие, отверг бы столь преступное желание. Не на несчастное дитя падет проклятие, а на неестественную мать. Природа не назначила родителей быть палачами своих детей, а Бог принимает лишь благословение их, до которого только простирается их право над ними. Родители отвечают воспитанием детей за пороки их. Если дитя совершает преступление, родитель последует за ним как ангел-хранитель, будет его благословлять даже и тогда, когда оно его отвергает, будет проливать слезы у дверей для него запертых, и молиться о благоденствии того, кого он произвел на этот развращенный свет. Вот какая проповедь. Это оттого, Лизанька, что твое письмо меня растрогало»{18}. Читая эти строки, невольно ловишь себя на мысли: нет, не случайно в 1812 году при назначении главнокомандующим всеми российскими армиями выбор пал именно на этого человека, не случайно именно он стал спасителем Отечества.

Конечно, можно предположить, что Кутузов в то время был уже достаточно стар, и его мировоззрение не имело ничего общего со взглядами на жизнь более молодых русских офицеров, которых в армии в эпоху 1812 года было большинство. Приведем в качестве примера «преемственности поколений» запись из дневника юного офицера-семеновца А. В. Чичерина, принадлежавшего к высшему петербургскому обществу и получившего отличное европейское образование: «После сдачи Москвы я был очень несчастен. Лишась всего, не имея ни где спрятаться от непогоды, ни чем укрыться, оставшись без всяких запасов, я оказался в положении солдата и даже в гораздо худшем, потому что у меня не было ни начальников, которые бы заботились обо мне, ни необходимых пожитков за спиной.

Родительская заботливость спасла меня. Батюшка помог мне, сколько можно было, — и вот у меня теперь великолепная палатка, теплое одеяло, я хорошо одет. А главное — я имел счастье получить все это из рук любимого отца. Когда батюшка давал мне все сии вещи, я думал о том, чего мне еще не достает, и вспомнил про образок, который носил в своей дорожной суме и собирался хранить так бережно. По совести говоря, он не имел для меня особой цены: я нашел его совершенно случайно. Правда, он охранял, наверное, покой моей невинности, перед ним возносились молитвы моих соотечественников; но соотечественники эти мне были незнакомы, и я почитал его, лишь поскольку я почитаю всякое изображение божества. В ту минуту, как я сожалел об этой утрате, батюшка достал из своего бумажника этот образок, коим его благословила мать, и подал мне, советуя всегда носить его при себе. В порыве чувства я бросился к ногам обожаемого отца и, поцеловав его руки, почтительно принял из них эту священную эгиду, залог счастья, обеспеченного родительской заботливостью, — и казался себе богаче, чем когда-либо. Вот я и получил возмещение за все утраты и больше не жалею о пропавшем образке, а буду молиться перед батюшкиным — за его благополучие и покой, которые моя привязанность, все возрастающая от его благодеяний, хотела бы сделать беспредельными»{19}.

Юный лютеранин прапорщик И. Р. фон Дрейлинг, вставший на ноги после ранения, сразу же отправился в церковь: «Господь помог настолько, что я с помощью кирасира мог передвигаться, я первым делом пошел в церковь поблагодарить Творца за дарованное мне исцеление и причастился Святых Тайн из рук священника моей веры, что меня очень подкрепило»{20}.

Не будем идеализировать офицерскую среду эпохи 1812 года: в повседневной жизни наши герои зачастую были весьма далеки от преодоления соблазнов и строгого соблюдения христианских заповедей. Среди русских офицеров той героической поры встречалось немало казнокрадов и взяточников, сквернословов и развратников, наконец, бретёров, убивавших своих ближних на дуэлях из-за сущих пустяков, которые, однако, перед лицом Всевышнего каялись, а не искали себе оправданий. Потому что и для грешников, и для праведников в мундирах, при всем многообразии их поступков, нравственный идеал, пусть недосягаемый, был один — тот, который прописан в Евангелии. Эту определенность сознания русского человека той эпохи вообще и военного в частности князь П. А. Вяземский выразил так: «Может быть две морали, два частных интереса, но нравственность всегда одна». Русским офицерам на рубеже XVIII — XIX веков, безусловно, были свойственны многие недостатки. Нельзя, например, не согласиться с несколько «экстравагантной» характеристикой, которую дал всей российской гвардии на рубеже столетий Ю. М. Лотман в монографии, посвященной дворянскому быту тех времен: «Гвардия аккумулировала в себе те черты дворянского мира, которые сложились ко второй половине XVIII века. Это привилегированное ядро армии, дававшее России и теоретиков, и мыслителей, и пьяных забулдыг, быстро превратилось в нечто среднее между разбойничьей шайкой и культурным авангардом»{21}. Императоры Павел I и Александр I приложили немало усилий, чтобы искоренить в гвардии дух барского своеволия, но, обратившись к запискам князя С. Г. Волконского или Ф. В. Булгарина, мы убедимся, что в мирной жизни они не слишком в этом преуспели. А на войне сама профессия приближала «детей Марса» к истинному благочестию, «к последней и вечной истине, какая только есть на свете, божественной истине о человеческом духе, попирающем самую смерть»{22}. Каждый из них знал и надеялся на то, что тот, кто нашел свою смерть в бою, в другой и лучшей жизни «сопричтется мученикам».

«Мир иной» в их воображении представал на удивление реальным, населенным «любимыми тенями» друзей и близких. Вот строки из воспоминаний А. Н. Марина о страшном по кровопролитию Бородинском сражении: «Я смотрел на главную батарею, с которой летел губительный огонь; я замечал, как он показывался из медных жерл смерти. В эти роковые минуты невольный трепет пробежал по всему моему составу. Прочитав одну молитву, благословение покойного моего родителя, я сбросил с себя все земное и перенесся в лучший мир, куда переступили уже многие милые моему сердцу. Страх меня покинул, когда я вообразил, что одна минута, один миг, одно мгновение ока может соединить меня на век с теми, у которых в эти минуты гостила душа моя. Сладостные были для души моей эти минуты!..

— Колонна в пол-оборота направо! Беглым шагом марш! — И мечты мои разлетелись, а душа опять заняла тесную свою квартиру»{23}.

Перед началом похода 1812 года офицеры 1-го егерского полка обратились за помощью к Суворову, «из горней сени» наблюдавшему за подвигами «своих сынов»: «Суворов, Суворов! Приникни духом твоим к нам из обители небесной и благослови нас, твоих возлюбленных питомцев. Вера, надежда и любовь в сердце воинов Отечества твоего, чрез тебя навеки водворенные, потрясут ад и разженут сонмы презиранных тобою богомерзких нечестивцев. Во славу государя и Отечества нашего и в память бессмертного имени твоего ура-ура-ура!»{24}

В силу того что военные, по роду своей деятельности, чаще, чем кто бы то ни был, «ходили под Богом», думается, была еще одна важная причина их высокого общественного статуса, определяемого не только красотой мундира и романтическим ореолом военной славы. Никого в эпоху 1812 года так часто и горячо не поминали в общих молитвах, как военных. Так, один из многочисленных адресатов графа А. А. Аракчеева, перед войной отбывшего в армию вместе с государем, сообщал всесильному вельможе новости из Северной столицы: «За мир (с Турцией. — Л. И.) еще не благодарили Бога в ожидании решительного известия, а об успехе войны начали уже молиться и молиться умиленно. Обыкновенно при каждом новом действии открываются новые суждения и заключения, но то верно, что нашим военным пространное поле отличиться, а духовным — помолиться. При настоящих военных хлопотах Бог обещает нам хорошую жатву и изобилие плодов земных»{25}. И, конечно, не о ком так не дрожало материнское сердце, как о сыновьях, ушедших на военную службу, чтобы выполнить «священную обязанность дворянина». Впоследствии M. М. Петров вспоминал: «Здравый рассудок матери нашей постиг вполне эту святую истину, и она, перекрестясь, сказала: "Всевышний Отец и Ты, Матерь Господа! Услышьте меня: пред вами отрекаюся быть матерью Вредных Отечеству сынов, пусть будут они усердными воинами, я молиться буду пред вами о помощи вашей им исполнить долг свой Отечеству"»{26}.

Было бы не исторично не упомянуть о некоторых духовных парадоксах, которые наблюдались среди офицеров-гвардейцев, вращавшихся в аристократических кругах. Так, в следственном деле будущего декабриста, а в 1812 году штабс-ротмистра Кавалергардского полка М. С. Лунина, православного вероисповедания, оговаривается: «воспитан в римско-католической вере». Действительно, иезуиты с последней трети XVIII века всемерно старались распространить влияние католицизма, сражаясь за души российских подданных, в особенности молодежи. Многие русские офицеры имели наставников в науках католического исповедания, эмигрировавших из Франции в период революции. Некоторые русские офицеры (православные и лютеране) обучались в пансионе аббата Николя (в их числе, кроме М. С. Лунина, — С. Г. Волконский, А. Ф. и М. Ф. Орловы, А. X. и К X. Бенкендорфы, П. Д. Киселев и др.). Моде на католичество в России, думается, в немалой степени способствовал император Павел I, принявший на себя звание магистра ордена Святого Иоанна Иерусалимского, возбудив среди русской знати сочувствие к «рыцарям-крестоносцам». В годы революции вера французских аристократов, подвергшаяся жестоким гонениям, ассоциировалась при русском дворе с приверженностью монархическому принципу. Мученическая смерть королевской четы — Людовика XVI и Марии-Антуанетты — способствовала проявлению духа аристократической солидарности.

Впрочем, этому увлечению можно дать и другое объяснение. Подавляющее большинство русских офицеров — и это важная примета эпохи — в качестве своих духовных наставников называли родителей, в то время как священники присутствовали на ранних этапах их жизни в качестве преподавателей грамоты или арифметического счета, что означало, что дворянство в ту пору не доверяло духовное воспитание своих детей местным священнослужителям. Это вполне объяснимо: в начале XIX столетия между ними не было социального равенства. 90 процентов офицеров — потомственные дворяне, в то время как 90 процентов священников — выходцы из других сословий. Только представители высшей духовной иерархии, включая военных, — дворяне. К середине XIX века картина изменилась: выходцы из духовного сословия заняли значительное место среди военных и в особенности гражданских чиновников. Но в 1812 году, согласно «Учреждению для управления большой действующей армией», главная забота полкового священника, выполнявшего все требы по приказу командира полка, — «духовное окормление» нижних чинов{27}, за нравственность же господ офицеров «по всей силе данных ему полномочий» отвечал все тот же полковой командир. В то время священник-католик в глазах многих представителей российского дворянства имел то преимущество, что принадлежал к благородному сословию и, как правило, находился на более высокой ступени образованности, так как система образования служителей церкви, как и офицеров русской армии, в ту пору еще только складывалась.

Отметим, что при большинстве православных, немалом числе католиков-эмигрантов в русской армии служило значительное количество офицеров-лютеран (М. Б. Барклай де Толли, К. Ф. Багговут, В. И. Левенштерн, И. Р. Дрейлинг и многие другие). Собратья по оружию, невзирая на разницу вероисповедания, они сражались за торжество веры против безверия. Следует признать, что это значительно укрепляло их силы в самые трудные дни военной кампании 1812 года. Сами за себя говорят воспоминания M. М. Петрова: «Один Бог всемилостивый, тайно и неисповедимо предвещавший душам нашим благодать свою, был невидимым утешителем и подкрепителем скорби, сохранившим полки русские от всеконечного расторжения чрез благодатную покорность солдат офицерам их и в ту язвенную годину преткновений, когда померкал луч всякой надежды в душах наших»{28}. Действительно, и офицеры, и солдаты русской армии сохраняли мужество в суровых бедствиях в то время, как мужество их неприятеля, носившего «небесную армию в своем сердце», исчезало, по мере того как угасала счастливая звезда Наполеона. Торжество России в Отечественной войне 1812 года, вступление русской армии во главе союзников в Париж в глазах современников имели значение не только военной, но и нравственной победы над всеми колеблющимися и отпавшими от веры. Обращаясь памятью к тем дням, Н. В. Душенкевич записал в своих воспоминаниях: «Да устыдятся все, не признающие чистой истины — полного величия народа русского, непобедимого дотоле, пока оный остается в постоянной, неподражаемой покорности православной вере своей…»{29} Торжество православной веры признавалось тогда многими. Так, Ж. де Местр в очередной раз констатировал: «Российский Бог велик!»

Французы же сразу отметили существенную разницу в психологии офицеров двух армий — русской и наполеоновской. Поведение русских военных по отношению к населению завоеванной столицы привлекло внимание местных жителей: «Мы слышали, как молодые русские офицеры <…> рассказывали в самый день их торжественного вступления в Париж о подвигах своих от Москвы-реки до Сены как о делах, в которых они были предводимы помыслом Божиим; себе они предоставляли только ту славу, что они были избраны орудием его милосердия. Они описывали победы свои без восторга и в таких простых и ласковых выражениях, что мы думали, что они на сие условились из особенной учтивости. Они нам показали серебряную медаль, которую генералы и солдаты носят как знак отличия. На одной стороне сей медали изображено око Провидения, а на другом — слова из Священного Писания: "Не нам, не нам, и имени Твоему"»{30}. Естественно, что у парижан были все основания опасаться возмездия за сожженную Москву, но когда этого не случилось, то у многих возник вопрос: почему русские не стали мстить? А. И. Михайловский-Данилевский процитировал в своем дневнике строки из Journal des debats от 8 апреля 1814 года: «Спрашивают, что внезапно отвратило от нас грозу, которая по собственной вине нашей должна была грянуть над нами, что смягчило сих храбрых воинов, которых мы ожесточали и восставили против себя? Надобно сознаться, что это религия; она образовала священный союз их для блага человеческого рода, все воины носят знаки ее на своей одежде. Никакая другая человеческая причина не могла подвигнуть их к тем пожертвованиям, которым нет примера в истории народов». Когда к Александру I явились на прием члены Института (Академии наук), в котором состоял и Наполеон, то «председатель оного сказал в речи своей: "Щастие наше есть плод ваших благодеяний и ваших побед. Вы научили героев новому способу торжествовать. <…> Отныне не будут удивляться величию, сопутствуемому ужасом, оно тогда только справедливо, когда соединено с любовью. Удивление наше совершенно; мы не хвалим, Государь, но мы благословляем"»{31}.

Думается, что было глубоко символично, когда армии всех национальностей, включая французскую, собрались в Париже в день Пасхи на грандиозный парад и молебен, чтобы принести благодарность Всевышнему за мир, водворившийся в Европе. Войска построились на площади между Елисейскими Полями и Тюильрийским садом. Об этом событии рассказывал в записках И. С. Жиркевич: «На этом самом месте, в 1793 году, казнен король Людовик XVI. В Светлое Христово Воскресенье 1814 года воздвигнут был амвон в несколько ступенек и на нем был поставлен аналой для Евангелия и стол для прочей принадлежности к водосвятию. Я в это время стоял на террасе Тюльерийского сада, противу самого амвона, в числе зрителей. Прежде всего Государь с прусским королем объехали линию войск, расположенную около сада и по смежным улицам, а потом войска стянулись в колонны и построились в каре на площади. 1-я гвардейская пехотная дивизия стала спиной к дворцу Элизе-Бурбон, где жил Государь; прусская гвардия — спиной к Тюльерийскому саду, 2-я гвардейская пехотная дивизия — спиной к Сене, а вся кавалерия — вдоль главной аллеи Елисейских полей, спиной к Нельисской заставе. А так как дорога по этой аллее к самой заставе подымается все вверх, в гору, то из сада можно было видеть последний ряд кавалеристов, что производило прекрасный вид. Середина площади, на большое пространство, оставалась свободной, но шагах в ста от амвона расположена была цепью французская национальная гвардия. Когда войска построились и стали на предназначенные им места, Государь и прусский король одни вошли на амвон, а свита их осталась в довольно почтительном отдалении. Любопытство и вольность обращения французов на этот раз не уважили приличия. Лишь только началось богослужение, вся цепь национальной гвардии, как будто по условию, сомкнулась к самому амвону, так что оба государя очутились окруженными одним неприятелем и отделенными совершенно от своих. Никогда не забуду этих величественных и истинно драгоценных для русского сердца минут! Благоговение так было сильно и для своих и для чужих, что на террасе Тюльерийского сада, где я стоял, удаленный почти на 200 саженей от амвона, не только было слышно пение певчих, но каждый возглас дьякона или священника доходил до нас. Пока происходило передвижение войск, меня осыпали расспросами, чтобы я указал Государя, великого князя, главнокомандующих и других значительных лиц, но началась служба, все смолкло и все присутствующие, а их была несметная толпа, обратились в слух. Когда же гвардия русская, прусская и с ними вместе стоящая близ амвона национальная гвардия преклонили колена, то весь народ бросился тоже на колена, вслух читал молитвы, и многие утирали слезы. Необыкновенную картину представляла кавалерия, на лошадях, с опущенными саблями и обнаженными головами. Государь и прусский король все время без свиты, вдвоем, с одними певчими, сопровождали священника, когда он проходил по рядам войск и кропил их святой водой; наконец пушечные выстрелы возвестили об окончании этой необыкновенной церемонии, дотоле невиданной парижанами»{32}. Будущий знаменитый историк, описавший в своих трудах все войны александровского царствования занес в дневник охватившие его чувства: «Праздник Святой Пасхи. Государь и все окружавшие его, равно и маршалы, преклонили колена, где за двадцать лет пролита была кровь добродетельного монарха. Молитва всегда возвышает душу, но какими чувствами она исполняла нас, когда мы праздновали победы среди завоеванного города, почитавшегося столицею вселенной? И вдревле и в новые времена покоряли народы, но когда и где среди плененной столицы победитель именовал себя только орудием Провидения и успехи свои приписывал одному Богу? Мы столько были упоены торжеством минувших дней, что для сердец наших сделалось необходимостию смириться перед Создателем»{33}.

Глава четвертая

ГОСУДАРЬ И АРМИЯ

Как поехал Александра свою армию смотреть, Свою армию смотреть, свою армию смотреть. Обещался Александра К Рождеству домой поспеть. Скоро празднички подходят, Александра дома нет. Как пойду я на ту гору, Посмотрю я в ту сторонку, Не идет ли пыль столбом… Солдатская песня

Непоколебимая уверенность в «богоугодности» царской власти составляла основу мировоззрения офицеров эпохи 1812 года. Они видели в особе императора не только главу государства или «отца нации», но помазанника Божьего, чье право располагать их жизнью определялось не «мирскими установлениями», а Промыслом свыше. Для русского воина слова «государь» и «государство» не просто сводились к одному корню, но первое слово предшествовало образованию второго. Принцип организации власти в России был четко сформулирован еще в Воинском артикуле Петра I: «Его Величество есть Самодержавный монарх, который никому на свете о своих делах не должен дать ответа, но силу и власть имеет свои государства и земли, яко христианский государь, по своей воле и благомнению управлять»{1}. Современному человеку с «секуляризированным сознанием», вероятно, не просто представить отношения между царем и подданными, коль скоро эти отношения осмысливались не столько в сфере политической, сколько в сфере духовной. Можно согласиться с мнением современного исследователя: «Для наших героев в понятии "Государь" сливалось то, что можно назвать тайной престола, тайной самодержавной власти, и тот, кто в данный момент являлся носителем, воплощением этой тайны. Царь — живое олицетворение России. В известном смысле она персонифицирована в нем»{2}. К этому остается добавить, что «защитник Отечества и трона» в ту эпоху одновременно ощущал себя и «защитником веры».

Дворянин, избравший для себя воинское поприще, присягал на верность государю и становился частью Российской Императорской армии, поэтому неудивительно, что в письмах, дневниках, воспоминаниях того времени словосочетание «военная служба» часто заменяется «царской службой», «государевой службой». Достаточно вспомнить знаменитые строки из знаменитого стихотворения Д. В. Давыдова:

Я люблю кровавый бой; Я рожден для службы царской!

Соответственно, определение «слуга царю» не заключало в себе, по понятиям того времени, ничего оскорбительного, несовместимого с честью благородного сословия. Напротив, это служило источником гордости и самоуважения. Так, Ф. В. Булгарин привел в воспоминаниях случай из повседневного опыта армейского общения: «…Старшим остался адъютант Его Высочества, подполковник Ш. Он взял меня к себе в должности адъютанта. Казалось, что он любил меня — но мы никак не могли с ним ужиться. <…> Однажды, на дневке, в какой-то деревне уже за Нарвой, Ш. осматривал трубачей, в новых мундирах, присланных из Петербурга. Он махнул рукой — и шинель упала с плеч его, в грязь. Я подозвал улана, стоявшего в шагах двадцати, и велел поднять шинель. Ш. окинул меня взором, с головы до ног, и сказал с ироническою улыбкою: "Не велика была бы услуга!" Ему, видно, хотелось, чтоб я подал ему шинель. — "Я слуга Божий и Государев!" — отвечал я хладнокровно, а пришед домой, оседлал лошадь и уехал в эскадрон, объявив через писаря, что не возвращусь в штаб»{3}.

Немец Э. М. Арндт, служивший в 1812 году в русской армии, видел причину победы над Наполеоном в национальном характере, обусловленном способом правления: «Им пришлось испытать великую и тяжкую судьбину, и они честно испытали ее. <…> Страх и удивление внушает эта самоуверенная сила — не назову ее величием, выражение это слишком высоко, но эта решительность и непоколебимость, даже независимость. <…> Именно независимость. Отчасти это обусловливается именно народным характером, но еще более способом правления. Люди кажутся несокрушимыми и непоколебимыми, как железная судьба. <…> Какая разница там, где действуют более свободные силы! Как в Англии, во Франции, в Германии, даже самый энергический характер, самая могучая воля должны дробиться и размениваться в своей деятельности! Со сколькими лицами и вещами приходится считаться, с какою уступчивостью и гибкостью обходить осторожно всякую позицию! Как редко можно штурмовать ее прямо! В странах, где поклоняются лишь одному Богу и одному самодержавному Государю, где до Бога высоко, до Царя далеко, всегда можно идти прямо напролом. Ибо там, где господствует рабство, отдельные лица всегда более независимы»{4}.

В повседневной жизни подобная независимость проявляла себя в соответствии с моралью того времени. В записках С. Н. Глинки приводятся яркие примеры бескорыстных и возвышенных отношений между царскими особами и верноподданными. Так, отец мемуариста в бытность свою в Петербурге при Екатерине II удостоился «высочайшей аудиенции», последствия которой оказались для него необратимыми: «Когда отец мой откланялся, то Лев Александрович Нарышкин вышел за ним и, потрепав его по плечу, спросил:

— Ну что, Николай Ильич, доволен ли ты приемом Государыни?

— Доволен, — отвечал мой отец, — при ней жить рад, а ее не переживу. Если не умер от радости, то умру с тоски.

И он сдержал слово. Весть о смерти Екатерины свела его в гроб»{5}. Не менее показательна историческая зарисовка, заимствованная из жизни потомственного дворянина генерал-лейтенанта Н. П. Лебедева, более полувека состоявшего на «царской службе»: «Служа ревностно, он никогда ни на что не набивался и ни от чего не отказывался. Один только раз он испросил милость и вот какую: при вступлении на престол Павла I, Лебедев писал к нему: "Государь! Я двадцать пять лет служу в Сибири; приближаясь к старости, я испрашиваю у вас одной милости: дозвольте мне приехать в Петербург единственно для того, чтобы увидеть вас, услышать царское слово и навсегда запечатлеть его в душе моей". Государь удовлетворил его просьбу; он приехал в Петербург, явился к Императору и снова возвратился в Иркутск <…>»{6}. В добавление к этому рассказу С. Н. Глинка счел нужным заметить: «Душевную пламенную любовь к человечеству и благородную свободу мыслей сохранил он до гроба». Человеку с рациональным мышлением XXI века, конечно, непросто понять, отчего один потомственный дворянин преждевременно сошел в могилу, а второй не поленился добраться из Сибири в Петербург «единственно для того», чтобы услышать царское слово.

Царствование Александра I пришлось на переломную эпоху, когда христианское отношение к идее легитимности (законности) монархической власти переживало серьезную проверку на прочность. «Большая европейская война» воспринималась современниками не только как борьба за политическое могущество на континенте, но как борьба веры с безверием. Понятия «служить государю» и «служить Отечеству» все еще составляли в сознании русских офицеров в начале XIX века единое целое, хотя опыт дворцовых переворотов XVIII века, казалось бы, позволял усомниться в нерасторжимости этих понятий, что следует из суждения М. С. Воронцова, высказанного им как раз в 1812 году «Приятно жертвовать жизнию, когда любовь к Отечеству ничем не отделяется от любви к своим Государям и ничто иное, как одно и то же»{7}. Следует признать, что Александр Павлович неоднократно возбуждал смятение в душах подданных пристрастием к либеральным идеям века: ученик республиканца Ф. С. Лагарпа неоднократно пытался реформировать «внутреннее устройство» России. Ропот соотечественников сопутствовал ему и во внешнеполитических начинаниях: по мнению многих, государь не всегда твердо отстаивал собственные интересы России, увлекаясь, по выражению В. Ключевского, «голодной идеей всечеловечества». Военные неодобрительно отзывались и об известной, даже мучительной для них страсти императора к «парадной» стороне ратного ремесла: погоня за «внешней красивостью» нередко вредила боевым качествам войск.

Александр I, в лице которого Россия «впервые узрела человека на троне», в силу этого, действительно, был «нетипичным» монархом. Как строилась при нем линия отношений «государь — армия»? Мы должны будем признать, что в душе императора оставался потаенный угол, куда воспитатель Лагарп со своими «общечеловеческими ценностями» так и не добрался, или же «державный воспитанник» сам не допускал своего наставника туда, где дело шло об армии. В вопросах «внутреннего обустройства Империи» Александр Павлович мог сколько угодно предаваться либеральным мечтаниям, которые В. Ключевский едко называл «конституционными похотями». Царь мог строго выговаривать своим сенаторам, что Сенат — не «Наш», а «Правительствующий», но армия как была «Императорской», так ею и осталась. Государь никому не собирался уступать легитимного права быть «отцом» для своих «возлюбленных чад», как со времен Петра I принято было величать тех, кто сражался и погибал за своего царя. Случай, рассказанный M. М. Петровым, показывает что Александр I существовал в той же самой иерархии сословных ценностей, что и его предшественники на троне: «Пред восходом солнца я вошел <…> посмотреть уборных часовых унтер-офицеров, стоявших у дверей пред спальни Государя. Там служители Его Величества были — уже на ногах, готовя платье для одежды Императора <…>. Все они исполнены образцового учтивства, ведомого мне еще и по службе моей в Петербурге, особенно в звании генеральского адъютанта, мигом подали в зал на столик чудесного кофею и бисквитов. Я не удивлялся и не удивляюсь, что у Государей наших пристойная их благоприятству прислуга, ибо известно мне и то еще, что однажды в Петербурге Государь Александр Павлович, увидев нечаянно, что камер-лакей, зазевавшись, не успел отворить двери шедшему из гербовой к аванзалу армейскому подпоручику, бывшему во дворце для выписки приказов, велел позвать к себе гофмаршала графа Толстого и при всех гневно соизволил сказать ему: "Сейчас, неожиданно, я видел здесь невежество, оказанное офицеру армии моей (выделено мной. — Л. И.) забывшимся дворцовым служителем. Оставляю это для первого раза без строгого наказания, но поручаю вам объявить всем прислужным штатам дворцов наших (выделено мной. — Л. И.), что всякий офицер гвардии и армии равно есть член моего семейства, ибо они в самые дорогие дни жизни их оставляют по долгу своему и усердию отца, мать и весь родной круг, нередко навеки, чтобы служить со мною Отечеству, принося на жертву спокойствие и жизнь. И потому священная истина требует, чтобы я заменил им все эти утраты неразлучным с нами всегда и везде сообществом моим, как с своекровными детями моими (выделено мной. — Л. И.), любезными моему сердцу. Но это неудобно даже до невозможности, так, по крайней мере, пусть хоть тогда, когда случай приведет кого из них быть в жилище моем, всякий из них видит и чувствует, что он не на чужбине, а в доме своего отца, вполне его благоприятствующего. Скажите им, что впредь за всякое невежество, офицеру оказанное, я отомщу, как за оскорбление собственного дитя моего, а не то что накажу, но погублю преслушников моей воли". И с того времени особенно во дворцах Государя всякому прапорщику дверь настежь, до тронной и внутренних половин дворцовых покоев, занимаемых семейством Императора»{8}. M. М. Петров не был очевидцем этого происшествия, по его словам, он услышал эту историю от третьего лица. Следовательно, нам неведомо, в каких именно словах выразилось негодование императора на «невежество, оказанное» армейскому подпоручику. Важно отметить другое: в рассказе другого армейского офицера сохранены привычные словосочетания, произносимые в ту эпоху, не задумываясь, но обращающие на себя внимание спустя почти два столетия: дворцы — «наши», но армия — «моя», дети — «мои». Может быть, офицерская молва, подхваченная M. М. Петровым, принимала желаемое за действительное, приписав Александру I, черты ему не свойственные? Приведем другой пример, относящийся к эпохе 1812 года. Н. И. Лорер вспоминал о традиционном представлении государю бывших кадетов Дворянского корпуса, пожалованных в офицеры вскоре после Бородинского сражения: «Вскоре вышел и Государь, которого здесь я в первый раз имел счастье видеть и разглядеть. Он был в мундире Семеновского полка, столь им любимом, и показался мне грустным, печальным. Да и было отчего, ибо в то время Наполеон гостил уже в Москве, будущность была неизвестна, а Государь уже сказал себе: <to be or not to be> — быть или не быть?

Государь осмотрел нас и тихо своим приятным голосом поздравил нас офицерами, прибавив:

— Вы заместите ваших павших братий, служите же мне так же ревностно, с тем же неукоризненным отличием, как и они служили»{9}.

Безусловно, связь императора с войском — особая связь, превратившаяся за годы Наполеоновских войн в боевое содружество, порой омрачаемое обидами и неудовольствиями, но от этого не менее прочное. Достаточно вспомнить, что со времен Петра Великого после многолетнего «женского правления» Александр Павлович был первым монархом, решившимся возглавить войска на театре военных действий и принимавшим участие в боях и походах. Пользу это приносило или вред войскам — вопрос второй, но государь, в силу своих убеждений, не мог поступить иначе. Он болезненно относился к насмешкам, особенно у себя за спиной, поэтому его безотказное чутье подсказывало ему, что носить военный мундир, но избегать военных действий в ту эпоху, когда он жил и царствовал, — смешно. Сражения, в которых участвовали его войска, не шли ни в какое сравнение с «баталиями» XVIII столетия: потери отныне исчислялись не сотнями, а десятками тысяч. И он отправился на войну.

Можно, конечно, предположить, что ему не давали покоя лавры Наполеона, но характер Александра — «человека на троне» — позволяет в этом усомниться. Вероятно, Александру-царю лучше было бы остаться в Петербурге, заниматься гражданскими преобразованиями, отдавать приказы, но Александру-человеку следовало отправиться на войну, чтобы доказать своим «детям», что он не трус. Убедить всю армию в том, что ее государь не боится смерти, было отнюдь не праздной затеей в эпоху героев. «Сколько солдаты любят того офицера, который разделяет вместе с ними опасность и бережет их, столько и ненавидят того, кто в таком случае оставляет их. Некоторые, заметив своего офицера далеко назади, сказали: "Мы пустим ему пулю"»{10}, — отмечал офицер русской армии. Представим на месте этих офицеров царя, отдающего не всегда удачные распоряжения из Зимнего дворца, у которого уже существовала серьезная проблема, касающаяся взаимоотношений с подданными: его дед и отец пали жертвой дворцовых переворотов, где военные сыграли главную роль. В этой непростой ситуации внутренний голос подсказывал Александру I, что военный человек не поднимет руку на венценосца, оказавшегося собратом по оружию. Императорская гвардия, не раз становившаяся инструментом в руках заговорщиков, превращалась Александром I в гаранта собственной неприкосновенности. Психология поступков русского императора привлекла внимание австрийского дипломата К. Н. Меттерниха, отозвавшегося так о его манере поведения: «Он действовал только по убеждению, а если иногда и предъявлял какие-либо претензии вообще, то рассчитывал гораздо больше на успех светского человека, чем властителя»{11}. Так оно и было: несмотря на все потрясения этого бурного царствования, когда некоторым казалось, что судьба монарха висит на волоске и под сомнение брались качества «властителя», на помощь тотчас приходили свойства «светского человека», и положение Александра Павловича в обществе выравнивалось.

Приведем в качестве примера довольно «неровные» взаимоотношения царя с морским министром П. В. Чичаговым, о которых упоминал в переписке Ж. де Местр: «Позавчера приехал адмирал Чичагов и незамедлительно послал за мной. Я поспешил к нему, и он в совершенном отчаянии кинулся мне на шею. Тело его жены лежит в соседней комнате. Что только не говорил он мне о безнадежной тоске своей, и о той стране, откуда приехал! Я дословно предсказывал ему все те чувства, которые будут у него от Парижа: он прямо говорит, что совершенно переменился, поелику видел там одно лишь дурное. Под величайшим секретом показал он мне собственноручное письмо Императора в ответ на письмо его, написанное по прибытии. К моему великому удивлению, только адрес на нем русский, все остальное по-французски. Что за письмо, Государь! Самый нежный и деликатный друг не мог бы написать лучше. Какая мудрость! Каким спокойствием духа должен обладать Император, дабы не ожесточиться от тех ужасных речей, которые адмирал тысячу раз говорил против правительства, а ценить своего министра лишь по талантам его и преданности! Прочитав сие письмо, я сказал адмиралу: "Любезный друг, вы должны умереть за Государя, написавшего это". — "О, — ответствовал он, — вы не знаете мою к нему привязанность. Кроме того, у меня есть на то и последняя воля жены моей. Умирая, она велела мне незамедлительно возвратиться и ни о чем ином не помышлять, кроме как о службе Императору и Отечеству. Вы же знаете, порицая иногда Царя, я всегда любил в нем Человека". Я убеждал его в невозможности такового расчленения, настаивая, что надо любить Государя всего, как он есть, и не производить сей смертельной вивисекции»{12}.

Действительно, в те времена мало кто способен был произвести в своей душе подобное «расчленение» по отношению к своему государю. Особенно это относилось к военным старшего поколения. Наглядное свидетельство тому сложный мир отношений Александра I и М. И. Кутузова, по поводу которого генерал А. Ф. Ланжерон заметил: «Император никогда не выносил его». Кутузов, олицетворявший военные победы предыдущего царствования, напоминал Александру о его собственных неудачах в войнах с Францией в 1805 и 1807 годах, в которые царь так неосторожно втянул Россию. Старый полководец, в свою очередь, не одобрял царя за его абстрактные стремления к общему счастью и благоденствию. Он видел в этом пренебрежение геополитическими интересами России, несовместимыми с ее благополучием. Но «тайна престола», связавшая государя и подданного, всегда оказывалась выше «частных неудовольствий». У государя было право недолюбливать Кутузова, а у Кутузова, по его понятиям, этого права не было. В 1812 году полководец, узнав о заговоре генерала Мале в Париже, направленном против Наполеона, произнес: «Вот что значит не законная, а захваченная власть!»{13} Под законной властью Кутузов понимал венчанного на царство монарха. «Волю нации», провозгласившей императором Франции Наполеона Бонапарта, фельдмаршал подверг осмеянию в разговоре с пленным французским интендантским чиновником в 1812 году. Пюибюск вспоминал о диалоге, состоявшемся после освобождения Смоленска армией Кутузова: «Известно также, присовокупил я, что Наполеон никому не дозволял противоречить своим военным предприятиям и что он не менее согласовывался со мнением дел гражданских <…>.

— Итак ваши образованные французы выбрали себе сокола из басни! — это колкое замечание (Кутузова. — Л. И.) довершило наш разговор»{14}.

«Кровный союз» Александра I с армией был заключен в 1805 году в Австрии, где русские воины сражались пока на территории союзника. Первый блин, как говорится, всегда комом. Молодой государь был самонадеян и неосторожен, он фактически «перехватил» командование войсками у пожилого и оттого казавшегося ему «допотопным» М. И. Кутузова, следствием чего был сокрушительный разгром союзников под Аустерлицем. В Европе считали, что все кончено и для царя, и для его союзников. «Господин граф, мы пропали, и смертельный удар нанесен нам российским Императором. На сего доброго и превосходного монарха нашла дурная минута: по совету молодых своих царедворцев и вопреки мнению генералов и министров он дал 2 декабря генеральную баталию и проиграл оную. Это непоправимая беда: может быть, сохранялась бы еще надежда, если бы он оставался во главе своей армии, однако, скоропостижно возвратившись в столицу, он потерял все. Пал престиж русского оружия в Европе, и надо всем воспарили французские орлы <…>»{15}, — сообщал из Петербурга своему, как тогда говорили, «конфиденту» Жозеф де Местр. Об этом же в частном письме осмелился написать государю один из его друзей — князь Адам Чарторыйский: «…приучая солдат видеть Вас постоянно и без всякой необходимости, Вы ослабили очарование, производимое Вашим появлением. Ваше присутствие во время Аустерлица не принесло никакой пользы, даже в той именно части, где именно Вы находились, войска были тотчас же совершенно разбиты, и Вы сами, Ваше Величество, должны были поспешно бежать с поля битвы. Этому Вы ни в коем случае не должны были подвергать себя. <…> Надо отдать справедливость генералам, что еще заранее до катастрофы, они, чувствуя, насколько Ваше присутствие, Государь, затрудняет и осложняет их действия, непрестанно упрашивали Ваше Величество, во-первых, удалиться из армии и, во-вторых, не подвергать себя ненужным опасностям»{16}. «Ненужными опасностями» императора попрекала мать — вдовствующая императрица Мария Федоровна. Она же заклинала сына «следить за тем, чтоб Вас не могли обвинить в предательстве интересов и славы России». Помня о трагической гибели своего мужа Павла I, Мария Федоровна считала, что ее сыну грозит равная с отцом опасность со стороны екатерининских ветеранов. Однако вдова убиенного царя отказывалась видеть очевидное: в глазах гордых и своевольных «ветеранов» именно ее старший сын был законным, по завещанию, наследником трона Екатерины Великой, который по недоразумению достался его отцу. «Обломки славы и побед» минувшего царствования, не раздумывая, подняли руку на отца, чтобы передать престол любимому внуку Екатерины, память о которой была для них священна. Эти люди могли на него обижаться, сетовать, поучать, но убить — никогда! Вспомним слова Кутузова о государе, по вине которого он немало страдал, сказанные в откровенной беседе с адмиралом А. С. Шишковым: «…Скажу тебе про себя откровенно и чистосердечно: когда он доказательств моих оспорить не может, то обнимет меня и поцелует; тут я заплачу и соглашусь с ним»{17}. А вот отзыв об Александре генерала Л. Л. Беннигсена, относящийся к 1812 году: «Император удостоил принять меня в своем кабинете. Не буду повторять здесь всего, что этот добрый Монарх сказал мне любезного о прошлом; человек менее чувствительный, нежели я, был бы тронут до глубины души; мне ничего не оставалось, как ответить, что я готов пролить последнюю каплю крови ради спасения Его Империи»{18}. В «цареубийстве 11 марта 1801 года» Беннигсен сыграл едва ли не главную роль.

Сохраняя честь своего императора, его старшие сослуживцы нашли оправдание Аустерлицкой катастрофе. «Этот случай, подобно тревожному сну, поразивший лишь слегка их мысли и чувства, не мог поколебать еще высокого их о себе мнения. Самолюбие их, вознесенное вековою непобедимостью, приписало несчастие это несоразмерности числительной силы неприятеля с силою нашей армии и слабым действием союзников…» — вспоминал много лет спустя Д. В. Давыдов{19}. Предательство австрийцев вообще было одной из любимых тем разговоров в армии со времен Швейцарского похода Суворова. Даже когда обстоятельства переменились и русские войска, разгромив Наполеона, в 1814 году вступили «во французские земли», в отношении к давним союзникам мало что изменилось: «Мы были в гораздо превосходном числе, но нас обуревали несогласия, производимые большею частью Австрийским двором. <…> Поведение австрийцев было для Государя столь неприятно, что он, который нелегко обнаруживал, что происходило в душе его, не мог однажды скрыть своего негодования против них. Это случилось 9 марта поутру, когда мы собирались напасть на неприятеля под Арсисом. Армия стояла в боевом порядке, колонны к атаке были уже готовы, и Государь, окруженный обыкновенной своею свитою, ходил взад и вперед с фельдмаршалом Барклаем-де-Толли и, говоря об австрийцах, сказал следующие слова, которые я сам слышал, ибо я тут же стоял: "Эти австрийцы сделали мне много седых волос"»{20}. Армия с удовольствием слушала слова императора, свидетельствующие о полном его с ней единении.

Возникло же это единение, как ни странно, на поле сражения под Аустерлицем. Он видел кровь и смерть, страдал вместе с армией и даже еще больше. Но его «возлюбленные чада» убедились в том, что их император не трус. Они видели, как в опасную минуту он поднимал войска в атаку. Так, генерал Ланжерон свидетельствовал: «Напрасно Кутузов со своей свитой, Император Александр и его адъютанты делали все, что могли, чтобы исправить столь ужасное поражение, которое, в сущности, было непоправимо, и восстановить порядок в войсках; им не удалось этого достичь. Император кричал солдатам: "Я с вами, я подвергаюсь той же опасности, стой!" — все было бесполезно; неожиданность и панический страх, бывший ее результатом, заставили всех потерять головы»{21}. Однако за «прямой» офицерский подвиг — под неприятельским огнем бесстрашно побуждал войска идти вперед — по приговору кавалеров Георгиевской Думы государь был награжден орденом Святого Георгия 4-й степени, который с гордостью носил любой офицер его армии. Не будь в его жизни Аустерлица, разве эрцгерцог Карл, брат австрийского императора, произнес бы в 1806 году в адрес Александра I эти знаменательные слова: «Его Величество, будучи сам солдатом, принимает участие во всех лицах своего звания»{22}? Разве в 1812 году, пожалуй, в самое тяжкое в своей жизни время, когда Наполеон находился в Москве, царь мог бы дать жесткую отповедь своей сестре, великой княгине Екатерине Павловне, упрекнувшей его в трусости: «Я не могу поверить, что в Вашем письме идет речь о той личной храбрости, которой может обладать любой простой солдат, и которой я не придаю никакой ценности»{23}.

«Кислый для России 1805 год» остался в памяти у воинов русской армии по обстоятельству, показавшему, по выражению князя П. И. Багратиона, «великость духа нашего Государя». Так, Ф. В. Булгарин вспоминал: «Тогда был обычай, что взятый с боя город отдавался на грабеж. Если бы только брали пожитки… но тут и жизнь, и более еще — честь отдавалась на произвол рассвирепелого солдата! В русском войске это называлось: "поднять на царя". Император Александр приобрел неопровергаемое право на бессмертие в веках и на благословение народов уничтожением этого правила. Однако ж, однажды в жизни, в первый и последний раз, сам Император Александр прибегнул к этому средству. На другой день после Аустерлицкого сражения Государь увидел несколько гвардейских батальонов и толпы армейских солдат почти без огней, лежавших на мокрой земле, голодных, усталых, измученных… Верстах в двух была деревенька, но в ней нельзя было занять квартир и достать помощи обыкновенными средствами. <…> Император Александр, тронутый положением своих воинов, позволил им взять все съестное из деревни. — "Ребята, поднимай на царя!" — раздался голос флигель-адъютанта — и солдаты устремились в деревню, и выбрали все, что можно было взять, и что было даже не нужно, для потехи. Государь записал название этой деревни, и после вознаградил вдесятеро за все взятое. После этого случая "поднимай на царя" — исчезло в русском войске»{24}.

Так или иначе, в 1805 году образ царя-воина прочно укоренился в сознании его «любезных сослуживцев», о чем свидетельствует стихотворение С. Н. Марина с патетическим названием «К русским»:

На глас Царя мы соберемся, Исторгнем меч — стеной сомкнёмся, Ударим — сокрушим колосс. Нам Александр — пример средь бою. Отец Отечества! С тобою Дерзнет на все усердный росс.

Поражение при Аустерлице было далеко не последним испытанием для императора и его армии. Война неумолимо приближалась к границам России. В 1806 — 1807 годах боевые действия между русскими и французами велись уже на сопредельных территориях Польши и Восточной Пруссии. Император Александр I обратился к своим подданным с Манифестом, где впервые прозвучали настораживающие слова: «Меч, извлеченный честью на защиту союзников России, <…> с большею справедливостью должен обратиться в сторону собственной безопасности Отечеству». Очередная неудача, постигшая русскую армию в битве под Фридландом 2 июня 1807 года, поставила царя перед необходимостью заключить сначала мир, а затем согласиться и на заключение военного союза против Англии со своим грозным противником. Он вынужден был признать все завоевания «генерала Буонапарте» в Европе, а его самого — императором Франции. По-видимому, Александру I нелегко далось это решение, но он мужественно прошел через новое испытание. Денис Давыдов вспоминал, каким он увидел своего государя в дни душевной опустошенности и «банкротства надежд»: «Государь сел близ окна, лицом ко входу. Он положил свою шляпу и перчатки на стол, стоявший возле него. Вся горница наполнилась генералами, с ним приехавшими и близ коляски его скакавшими. Мы, адъютанты, вошли вслед за нашими генералами и поместились на дне картины, у самого входа. Я не спускал глаз с Государя; мне казалось, что он прикрывал искусственным спокойствием и даже иногда веселостью духа различные чувства, его обуревавшие и невольно обнаруживавшиеся в ангельском его взгляде и на его открытом, высоком челе. <…> было необходимо отвлечь силы, внимание и деятельность Наполеона на какое-либо предприятие, которое, по своей отдаленности, могло бы дать Европе время, хотя несколько, освободиться от покрывающих ее развалин; России же приготовить средства для ниспровержения покушений его на ее независимость, чего Государь рано или поздно не мог не предвидеть. Вот что волновало душу Александра и вот что было им достигнуто, вопреки мнению света, всегда увлекающегося лишь наружным блеском. В этом случае победа несомненно и неоспоримо осталась за нашим императором. <…> Не прошло получаса, как кто-то вошел в горницу и сказал: "Едет, Ваше Величество". Электрическая искра любопытства пробежала по всех нас. Государь, весьма хладнокровно и нимало не торопясь, встал с своего места, взял шляпу, перчатки и вышел с спокойным лицом и обыкновенным шагом из горницы»{25}.

Перед сильным неприятелем, гордившимся своими победами, русский царь был весел и обворожителен, но Надежда Дурова запомнила императора Александра, удрученного поражением своих войск: «"Что это, Дуров! — сказал он (ротмистр. — Л. И.), дотрагиваясь слегка до плеча моего саблею, — время ли теперь вешать голову и задумываться? Сиди бодро и смотри весело. Государь едет!" Сказав это, поскакал далее. Раздались командные слова, полки выровнялись, заиграли в трубы, и мы преклонили пики несущемуся к нам на прекрасной лошади в сопровождении многочисленной свиты обожаемому Царю нашему! Государь наш красавец, в цвете лет; кротость и милосердие изображаются в больших голубых глазах его, величие души в благородных чертах и необыкновенная приятность на румяных устах его! На миловидном лице молодого Царя нашего рисуется вместе с выражением благости какая-то девическая застенчивость. Государь проехал шагом мимо всего фронта нашего; он смотрел на солдат с состраданием и задумчивостью. Ах, верно отеческое сердце его обливалось кровью при воспоминании последнего сражения! Много пало войска на полях Фридландских!»{26}

Безусловно, «грустный» Александр был ближе сердцу своих подданных, чем тот, «веселый», называвший Наполеона «своим другом» и «сюзереном». Ему скорее простили бы поражение, чем этот унизительный, по мнению роптавшей армии, союз. Генерал-лейтенант граф П. А. Толстой с раздражением сказал царю: «В России не привыкли радоваться таковым невыгодным мирам». В обществе ходили анекдоты, связанные с «ратификацией постыдного договора». Так, генерал-лейтенант князь Д. И. Лобанов-Ростовский, подписавший статьи Тильзитского соглашения, сетовал в обществе: «Странная судьба моя! Живу себе спокойно на своем винном заводе и занимаюсь хозяйством. Вдруг получаю Высочайшее повеление явиться в армию и тут же подписываю прелиминарии Тильзитского мира». В ответ он получил острую реплику: «Да, в самом деле очень странно, если после подписания этих прелиминарий сослали бы вас на завод, то оно было бы понятнее»{27}. Наверное, никогда за всю историю Наполеоновских войн память о победах екатерининского царствования не была так мучительна для тех, кто в них участвовал. Там, в Тильзите, князь Лобанов-Ростовский, сам не свой от горя, позволил себе вопиющую бестактность: за обедом у Наполеона он заговорил с императором Франции о Екатерине Великой. «Наполеон его много расспрашивал о ней. Князь Лобанов уже в ее царствование был действующим лицом, — он, как все современники и сослуживцы его, признательно и горячо предан был ее памяти. У него при рассказе навернулись слезы на глазах. Наполеон это заметил и сказал: "Видишь, Бертье, как русские любят и помнят своих царей"». При подписании мирного договора потомок удельных князей, как мог, старался «сохранить хорошую мину при плохой игре»: увидев, что французский уполномоченный, маршал Л. А. Бертье, подписался титулом, дарованным ему Наполеоном «Бертье, князь Нефшательский», он подписался «Лобанов, князь Ростовский». Кстати, в разговоре с российским уполномоченным Наполеон проявил удивительную проницательность. «Созданные» им маршалы предали его, как только счастье отвернулось от «горделивого властелина Европы», в то время как русские генералы оказались верны своему монарху. «Тайна престола» и верность завещанию Екатерины оказались сильнее всех обрушившихся на Россию бедствий.

В Тильзите Россия поклялась Франции в вечной дружбе, в продолжительность которой мало кто верил. «1812 год стоял уже посреди нас, русских, с своим штыком в крови по дуло, с своим ножом в крови по локоть!» — так выразил Денис Давыдов настроения русской армии, с неудовольствием наблюдавшей за тем, как их государь обменивался рукопожатиями и знаками отличия со вчерашним «генералом Буонапарте», отныне признанным императором Франции. Военные роптали, но не переходили дозволенных границ.

Впрочем, с государем у каждого офицера были свои отношения. В особенности близки к его особе были ученики Пажеского корпуса, будущие офицеры гвардии. «Камер-пажем поступил я на половину Императора Александра I, который, по необыкновенной доброте своей, полюбил меня, а я обожал его и всю Царскую фамилию. <…> По окончании стола приказывали нам брать при себе конфекты и фрукты, все это поступало в наши треуголки», — рассказывал будущий офицер лейб-гвардии Семеновского полка И. М. Казаков{28}. Чувство беззаветной привязанности к царю лишь окрепло в его камер-пажах в годы военных бедствий: «Когда пришла весть, что Наполеон вынужден был оставить Москву, и Император вечером вышел уведомить об этом Императрицу, дежурными камер-пажами были я и О.; он расцеловал нас, тогда мы кинулись на колени просить его приказать сделать выпуск, чтоб иметь возможность участвовать в войне; но он сказал на это — "Погодите, вы еще молоды и вам нет еще и семнадцати лет". Мы со слезами продолжали умолять его…» Самое главное, что И. М. Казаков своего добился и успел в армию к сражению у стен Парижа, где и встретил своего обожаемого государя: «Я стоял первым у него с правой стороны и держал руку у кивера; взглянув на меня, он с ангельской улыбкой сказал мне: "Здравствуй!" Чуть-чуть я не бросился его обнимать, как это было во дворце камер-пажем. Император был мне как отец, я его обожал и нисколько не конфузился»{29}.

Офицеры полков, расквартированных в Петербурге, также видели царя постоянно. Гвардейцы считали себя как бы членами императорской фамилии, без них не обходилось ни одно важное событие в жизни Северной столицы. Эта близость к священной особе государя до известной степени сокращала дистанцию между ним и подчиненными, что нашло отражение в забавных исторических анекдотах, переносящих нас в повседневную жизнь той поры. Конечно же в особом положении находились генерал- и флигель-адъютанты. С. Г. Волконский рассказывал: «В ночи пред днем смотров, быв неотлучно при почетном карауле государя, я то и дело проверял посты наружной цепи ночной квартиры и внутренние до спальни императора.

Многие говорят, что служба флигель-адъютанта весьма близка к Царю. Хотя нас не была такая орава, как в последующее и нынешнее царствование, потому что выбор Царя был весьма разборчив и часто Государь говорил, когда говорили ему о назначении к нему флигель-адъютанта: "Оставьте мне то право, которое имеет каждый бригадный генерал, выбирать сам, кого хочет себе в адъютанты", но я скажу по совести, что не только флигель-адъютанты, но и генерал-адъютанты не имели того близкого доступа, который многие себе приписывали. Разница в отношении генерал-адъютанта и флигель-адъютанта к Царю была лишь в том, что если есть званый, а не чисто семейный обед, то генерал-адъютант имел право обедать за этим столом, а флигель-адъютант нет. При случае какого-нибудь экстренного доклада или призыва к Царю дежурного, в обоих случаях проводником сношений этих, то есть входа к Царю, был дежурный камердинер. В мою бытность только князь Петр Михайлович, Федор Петрович Уваров, граф Аракчеев и князь Александр Николаевич Голицын имели право входить во внутренние покои задним коридором, да и они, я полагаю, не обходились без доклада чрез камердинера, или выжидали выхода Царя в уборную или в приемную.

В глазах всех, кажется, им было дано исключительное право, а в настоящем — тот же непрямой доступ. Как генерал-адъютанты, так и флигель-адъютанты, бегающие за выказыванием значения, вот что делали: при выходе Царя к посещению вдовствующей Императрицы или кому другому во дворце, они караулили Царя, и тогда он иных отличал разговором, с ними идя, и обыкновенным предметом разговоров были или известные ему любовные связи господ этих, или сплетни петербургского общества высшего и театрального крута»{30}.

Князь Волконский (государь называл его по-домашнему «князь Серж») уверяет, что в его время доступ этой «элиты из элит» к императору был весьма затруднителен, но главный и очевидный мотив его заверений — показать, что прежде все было лучше, чем ныне. Вообще, записки этого генерала-декабриста — источник довольно противоречивый: об устройстве «гражданского быта» и идеалах свободы, приведших его на каторгу, он рассуждает туманно и неопределенно, но там, где он увлекается воспоминаниями о суетности придворной жизни и грехах своей молодости, его голос обретает силу, рассказ становится живым и обстоятельным.

Заметим, что «непрямой доступ» к государю в повествовании Волконского — понятие относительное. Мог ли, например, армейский офицер мечтать о том, чтобы государь оказался в курсе его «любовных связей», или стал обсуждать с ним «закулисные сплетни»? Этим офицерам были неведомы случаи из жизни столичного гарнизона, веселившие высший свет Петербурга, как, например, этот: «Являлся к Государю вестовой Измайловского первого батальона <…>; слишком хороший цвет лица показался подозрительным Государю; он, вынув платок, потер ему щеки, и что ж? О, стыд! Гренадер нарумянен. Государь очень рассердился, приказал наказать солдата, который не сказал, что ему велели нарумяниться; а я отвечаю головою, что ему это приказано»{31}. «Ангел во плоти», как называли императора придворные, бывал иногда довольно резок: «На Каменном острове по набережной, против дворца, стояли померанцевые деревья. На одном созревали апельсины, и к сдаче часовому было сдано, чтобы охранять их от кражи. Один из этих апельсинов свалился от зрелости. Часовой объявил об этом ефрейтору, этот — караульному офицеру, тот — дежурному по караулу Скарятину, человеку весьма тупому умом. Скарятин, полагая себя очистить от всякой ответственности, не рассудил, что в упадке с дерева апельсина небольшая беда, и, хотя было уже позднее вечернее время, пошел прямо к Государю и велел о себе доложить, как с донесением о важном деле. Император принял его; он подходит и говорит: "Государь, пришел донести Вам о случившейся большой беде". — "Что ж это?" — спросил Государь. — "Не смею доложить, но в этом я не виноват". — "Но что ж это?" — с нетерпением возразил Государь. — "Апельсин…" — "Не понимаю!" — "Апельсин, отданный в сдачу, свалился". — "Пошел вон, дурак!" Обстоятельство этого разговора приняло гласность, и Скарятина иначе не назвали между сослуживцами его и молодежью, как Скарятин-апельсин. И от стыда всего этого он вышел в отставку»{32}.

Если же кому-то из гвардейских офицеров доводилось при встрече заговорить с императором, то событие это относилось к числу незаурядных происшествий. Так, Я. О. Отрощенко поведал о своей незабываемой беседе с царем на «профессиональную» тему. «<…> Когда я был в передовом карауле с моей ротой, приехал верхом Государь император и Прусский король. Я им показал, где главный неприятельский караул и где часовые. Государь, увидев на мне французскую саблю, спросил: "Разве лучше сабля?" "Надежнее шпаги, Ваше Величество". Он приказал мне подать саблю; я вынул из ножен и, взяв за клинок, подал ему; он взял, посмотрел и опять мне отдал, говоря: "тяжел эфес". Действительно, у наших сабель был перевес при ударе к месту прикосновения, и раны делали жестокие, а у французов перевес был в эфесе. Французский же эфес защищал ручную кисть, а у наших сабель этого не было»{33}.

Встреча с царем Надежды Дуровой носила совершенно исключительный характер, впрочем, как и сам факт пребывания женщины на военной службе: «Участь моя решилась! Я была у Государя! видела его! говорила с ним! <…> "Я слышал, — сказал Государь, — что вы не мужчина, правда ли это?" Я не вдруг собралась с духом сказать: "Да, Ваше Величество, правда!" С минуту стояла я, потупив глаза, и молчала; сердце мое сильно билось, и рука дрожала в руке царевой! Государь ждал! Наконец, подняв глаза на него и сказывая свой ответ, я увидела, что Государь краснеет; вмиг покраснела я сама, опустила глаза и не поднимала их уже до той минуты, в которую невольное движение печали повергло меня к ногам Государя! Расспросив подробно обо всем, что было причиною вступления моего в службу, Государь много хвалил мою неустрашимость, говорил: что это первый пример в России; что все мои начальники отозвались обо мне с великими похвалами, называя храбрость мою беспримерною; что ему очень приятно этому верить и что он желает сообразно этому наградить меня и возвратить с честию в дом отцовский, дав… Государь не имел времени кончить; при слове: возвратить в дом! Я вскрикнула от ужаса и в ту же минуту упала к ногам Государя: "Не отсылайте меня домой, Ваше Величество! — говорила я голосом отчаяния, — не отсылайте! Я умру там! Непременно умру! Не заставьте меня сожалеть, что не нашлось ни одной пули для меня в эту кампанию! Не отнимайте у меня жизни, Государь! Я добровольно хотела ею пожертвовать для Вас!.." Говоря это, я обнимала колени государевы и плакала. Государь был тронут; он поднял меня и спросил изменившимся голосом: "Чего же вы хотите?" — "Быть воином! носить мундир, оружие! Это единственная награда, которую Вы можете дать мне, Государь!" <…> Когда я перестала говорить, Государь минуты две оставался как будто в нерешимости; наконец лицо его осветилось: "Если вы полагаете, — сказал Император, — что одно только позволение носить мундир и оружие может быть вашею наградою, то вы будете иметь ее!" При этих словах я затрепетала от радости. Государь продолжал: "И будете называться по моему имени — Александровым! Не сомневаюсь, что вы сделаетесь достойною этой чести отличностию вашего поведении и поступков; не забывайте ни на минуту, что имя это всегда должно быть беспорочно и что я не прощу вам никогда и тени пятна на нем!.."»{34}

Иногда император служил для армейских офицеров примером простоты солдатского быта: «Служитель отвечал, что государь по причине сухих мозолей уже три года заменяет чулки онучками. "Сначала было нам хлопот с этими онучками, — прибавил он, — бывало, мы путаем-путаем, вертим-вертим около ступней, либо пятка светится, или палец выглядывает; но, спасибо, скоро догадались: призвали старого гвардейского солдата, который, живя при нас неделю, выучил нас всех обуваться и обувать государя по онучкам со всеми сноровками, опрятно и удобно для спокойствия ног; так что государь теперь никогда не намерен обуваться по чулкам". Рассмотря и испытав истину удобства обуви по онучкам, я, поучась взятыми уроками у старых егерей моих, принял себе во всегдашнее средство успокоения ног, изнуренных походами и охотою с ружьем»{35}.

События Отечественной войны 1812 года в который раз испытывали российского императора на прочность. Почувствовав, по его собственному признанию, «остроту обстоятельств», он направился к западной границе России, где были расквартированы войска 1-й Западной армии М. Б. Барклая де Толли. К тому времени он последовательно лишился надежд на военную поддержку со стороны Польши, Австрии и Пруссии, заключивших союз с Францией. Правда, прусский король Фридрих Вильгельм III втайне заверил в письме царя: «Если война вспыхнет, мы будем вредить друг другу только в крайних случаях. Сохраним всегда в памяти, что мы друзья и что придет время быть опять союзниками». В ожидании перемен к лучшему он был один на один со своим вчерашним другом — Наполеоном, со дня на день грозившим вторжением его империи. Государь погрузился в разноголосицу мнений по поводу плана кампании. А. П. Ермолов вспоминал об этом предгрозовом ожидании: «Мнения насчет образа войны были различны <…>. Военный министр (Барклай де Толли) предпочитал войну наступательную». Генерал Л. Л. Беннигсен сетовал: «Я не видел плана кампании и не знаю ни одного человека, который бы его видел». Главнокомандующий 2-й Западной армией князь П. И. Багратион настойчиво требовал разъяснений на случай нападения неприятеля: «Настоящее расположение армий довольно растянуто, чтобы при намерении неприятеля всеми силами нанести удар одной из них, можно было вовремя воспользоваться подкреплением от другой». Создавалась реальная угроза, что при переходе неприятелем границы русские армии сразу же будут отрезаны друг от друга. От государя требовали немедленных распоряжений, так как согласно Учреждению о большой действующей армии его присутствие на театре военных действий означало, что именно он является главнокомандующим. Прусский генерал на русской службе К. Клаузевиц сокрушался: «Верховное командование над всеми силами намеревался взять на себя Император. Он никогда не служил в действующей армии, а также не имел командного стажа». Даже офицер квартирмейстерской части скептически оценивал полководческие способности своего государя в сложившейся обстановке: «С нашей стороны распоряжался Государь; но на войне знание и опытность берут верх над домашними добродетелями»{36}.

И все-таки он оказался в нужное время в нужном месте! Получив сведения об огромном численном превосходстве противника, «вступившего в пределы нашей земли», он, пусть неумело, сделал первый шаг к спасению Императорской армии: приказал отступать к Дрисскому военному лагерю в излучине Двины. «…Мы выступили по направлению к Дриссе, где находились укрепленные позиции. Государь пропустил нас мимо себя, когда мы строились в боевые колонны, и глядел на нас с улыбкой на лице, но я думаю, что на сердце у него было совсем другое. Неприятель находился между нашей армией и армией князя Багратиона»{37}. Дрисский лагерь принес одни разочарования: выстроенный по проекту прусского советника Александра I генерала К. Ю. Фуля, этот лагерь сразу же получил наименование «образца военного невежества». Все насмешки и издевки, высказанные опытными военачальниками в адрес прусского «стратега», в неменьшей степени задевали и самого императора. Сведения о «славном по слухам» лагере достигли и войск 2-й Западной армии. Так, H. Н. Раевский сообщил родственнику в одном из писем: «Что предполагает Государь — мне неизвестно, а любопытен бы я был знать его предположения. У него советник первый Фуль — пруссак, что учил его тактике в Петербурге. Его голос сильней всех. Общее мнение, что есть отрасли Сперанского намерения. Сохрани Бог, а похоже, что есть предатели»{38}. Князь Багратион, выводивший свою армию из окружения, недоумевал по другому поводу: «От Государя давно ничего не имею, впрочем, армия наша в таком духе и в расположении всем умереть у стен Отечества и знамен Государя, что желают наступать»{39}.



Поделиться книгой:

На главную
Назад