Серийное оформление
В эпоху 1812 года ремесло военных считалось в России самым почетным; русский офицер — «дворянин шпаги» — стоял в глазах общества чрезвычайно высоко. Тот, на кого «промыслом Небесным» была возложена обязанность служить в армии, ощущал себя избранником Божьим. «Теперь я чувствовал себя уже в другой сфере, светлой, просторной, высокой; я уже воин, я защитник отечества, говорил сам себе. О! Может ли быть что лучше военной службы?»{1} — вспоминал один из офицеров той поры. Атмосфера всеобщего обожания, окружавшая военных, запечатлена в полушутливом стихотворении знаменитого в те годы поэта и ветерана Наполеоновских войн С. Н. Марина:
Традиция почитания «детей Марса» складывалась на протяжении всего XVIII столетия, а в XIX веке, в период Наполеоновских войн, престиж человека в мундире лишь укрепился. В эти годы Россия, впрочем, как и все западноевропейские государства, придерживалась активного баланса во внешней политике. «Человек с репутацией пацифиста» (выражение английского историка Д. Чандлера) был вообще не в моде. Так, главу военного ведомства тогда ни в коем случае не называли министром обороны, а военным министром. В душе, конечно, все понимали, что самая справедливая война — это «война национальная», за собственные владения, но кто бы захотел увидеть неприятеля под окном своего дома? Да и набираться боевого опыта, воюя в своих «пределах», откровенно считалось нерасчетливым. «Метода ведения войны в собственных границах вообще не выгодна», — утверждал генерал П. И. Багратион в 1812 году. Поэтому свои интересы каждый старался отстаивать как можно дальше от рубежей Отечества. И это сделалось тем более необходимым с той поры, как на престол во Франции вступил великий полководец и государственный деятель Наполеон Бонапарт. «Видит Бог, он не был голубем мира!» — восклицал французский писатель А. Кастелло. Стендаль, знаменитый современник «неистового корсиканца» и один из первых его биографов, заметил, что Наполеон был сыном своего времени и «осчастливить человечество не входило в его намерения». Внешнеполитическое кредо «горделивого властелина Европы» выражалось лаконичными фразами. Одну из них он позаимствовал у Фридриха Великого: «Большие батальоны всегда правы». Вторая — была сформулирована и приведена в действие им самим: «Государство, которое не приращивает территории, теряет их».
В этих условиях русская армия, располагавшая «большими батальонами», вопреки первоначально миролюбивым устремлениям Александра I, встала под ружье. Помимо французской экспансии российский император был побуждаем к войне Англией, заверившей русское правительство, что заключит мир с Наполеоном, если Россия не выполнит долг союзника и не вступит в войну на континенте. В этом случае европейский «эквилибр», нарушенный в Западной Европе, поставил бы Россию, лишь недавно «прорубившую окно» к соседям, в затруднительное положение: Англия, и без того господствовавшая на морях, была для русских основным торговым партнером. Ввиду того, что в те времена главным условием внешней политики было «дружить не с кем-то, а против кого-то», император России не мог не оценить пугающей перспективы англо-французского союза.
Кроме того, включенная в систему большой европейской политики, Россия не могла остаться безучастным зрителем того, как Наполеон, по образному выражению современника, «разделывал королей» по соседству, тем более что династические интересы короны были тесно связаны с рядом фамилий владетельных домов Германии. Отказаться от владений короны, пусть даже за пределами Российской империи, означало по тем временам расписаться в собственном бессилии и навлечь бедствия на свое собственное государство и подданных со стороны более предприимчивых соседей, а их у России хватало: Польша мечтала вернуть себе земли «по Днепру и Западной Двине», Швеция — Балтийское море и Прибалтику, Турция — Крым, Персия — Грузию.
Именно в эти неспокойные годы, когда «горизонт, по обыкновению, был покрыт тучами», и сформировался особый тип русского офицера, вынесшего на своих плечах одновременно несколько войн: Русско-персидскую (1804 — 1813), Русско-турецкую (1806 — 1812), Русско-шведскую (1808 — 1809), Русско-французские (1805, 1806 — 1807, 1812 — 1814), не считая Русско-австрийской кампании 1809 года и «похода во Французские земли» 1815-го. Как видим, времени на «мирные досуги» у русских военных практически не оставалось, а отпусков в военную страду брать не полагалось. Впрочем, их и в мирное время представляли только в исключительных случаях. Каждому из наших героев, явившихся на действительную службу, сразу же давали понять: «Солдат должен быть более, нежели человек! В этом звании нет возраста! Обязанности его должны быть исполняемы одинаково как в 17, так в 30 и в 80 лет»{2}. Солдатами же, со времен Устава Петра Великого, тогда считали себя все чины «в войске от вышнего генерала даже до последнего мушкетера конного и пешего». Бесспорно, самыми тяжелыми и кровопролитными были войны России и Франции: Отечественная война 1812 года была третьим по счету с начала века военным столкновением между армиями обеих держав. Войны 1805, 1806 — 1807 годов не принесли России успеха, однако опыт тяжких поражений под Аустерлицем и Фридландом явился незаменимым приобретением и не прошел бесследно. Кампания 1812 года в России ознаменовалась полным разгромом Великой армии Наполеона. От этого удара он так и не смог оправиться: «великий корсиканец» потерял сначала Европу, а затем и корону Франции. Русские войска во главе союзников вступили в Париж: отныне они принадлежали к поколению победителей. «О, как мы были славны тогда и любезны всему свету!» — вспоминал офицер, прошедший путь от Бородина до Парижа. Видеть себя любимцем общества — это ли не лучшая награда для тех, кто рисковал жизнью? Именно этими настроениями наполнены воспоминания участников долгого и славного похода. Юный прапорщик-пехотинец эпохи 1812 года, принявший боевое крещение под Смоленском в возрасте 15 лет и считавшийся ветераном под стенами Парижа в 17 лет, Д. В. Душенкевич признавался: «Не престану до конца дней моих ставить себе щастием величайшим, что судьба удостоила меня быть в рядах защитников Отечества; сей чести ничем заменить не допускаю; всякий раз, когда вспоминаю о том, внезапно радостная гордость, подобная чудному восторгу, озаряет дух и сердце, не забывающее тех славных событий, в коих и я, право имею сказать, участвовал, — как капля в бурном океане»{3}. Реликвии той поры сохранялись в семьях как самое дорогое достояние, что видно из завещания одного из представителей офицерской династии Мариных. Один из братьев, А. Н. Марин, так распорядился своими бесценными сокровищами: «Сюртук, который был на мне в Бородинском деле, а потом бывший на мне и в Лейпцигской битве, обагренный кровию и во многих местах простреленный, хранится у меня как святыня, и должен достаться, как святыня, сыну моему Александру на память. <…> Из офицерского знака, бывшего на мне в Бородинской битве, вылито распятие, которое хранится у меня так же как святыня. Образ угодника Божия Чудотворца Николая — благословение генерала Владимира Семеновича Дихтерева — в то же время был со мною. Ранец, на мне тогда бывший, также известен моим детям»{4}.
Именно об этих людях, до конца дней живших дорогими для них воспоминаниями о минувших боях и походах, о их начальниках, сослуживцах, друзьях, павших в сражениях, эта книга. Ее главный герой — офицер эпохи 1812 года. Автор не старался строго придерживаться хронологии в рассказе о событиях, потому что книга не о событиях, а о главном предмете истории — людях, их судьбах, характерах, образе мыслей, поступках, привычках. Одним словом, автора интересовало то, что «и в научном арсенале, и в обиходном словоупотреблении в последнее время обозначают понятием ментальности»{5}. Следует заметить, что до сих пор не предпринималось попыток более-менее обстоятельно вникнуть в менталитет русского офицера начала XIX столетия, отслеживая «магму жизненных установок и моделей поведения, эмоций и автоматизированных реакций, которая опирается на глубинные зоны, присущие данному обществу и культурной традиции». Обращаясь к давним временам, автор не ставил себе целью оценивать поведение людей прошлого с позиций сегодняшнего дня. «Вечное всегда носит одежду времени», — заметил Ю. М. Лотман в «Беседах о русской культуре». Пытаясь прикоснуться к вечности, автор обратил особое внимание на письма, дневники и воспоминания участников Отечественной войны 1812 года, так как именно в этом виде источников присутствует сильное личностное начало, позволяющее увидеть за далью времен особый тип военных той эпохи (притом что армия сама по себе — «специфическое военное сообщество»). «Сфера поведения — очень важная часть национальной культуры, — говорил известный ученый, — трудность ее изучения связана с тем, что здесь сталкиваются устойчивые черты, которые могут не меняться столетиями, и формы, изменяющиеся с чрезвычайной скоростью. Когда вы стараетесь объяснить себе, почему человек, живший 200 или 400 лет назад, поступил так, а не иначе, вы должны одновременно сказать себе две противоположные вещи: "Он такой же как ты. Поставь себя на его место". — И: "Не забывай, что он совсем другой, он — не ты. Откажись от своих привычных представлений и попытайся перевоплотиться в него"»{6}. Эта «рекомендация» Ю. М. Лотмана может быть существенно дополнена замечанием исследователя наших дней, характеризующего современную познавательную ситуацию: «Историческая антропология принципиально меняет логику и стратегию познания обществ прошлого еще и в том отношении, что акцент исследований смещается с диахронических изменений в "большом времени" на синхронию»{7}. Свидетельства людей, принадлежавших к эпохе 1812 года, автор воспринимает как послания из прошлого, заслуживающие того, чтобы быть прочитанными с понимаем и сочувствием. «Память — в истории, по существу, всегда значит в какой-то мере мысленно поставить себя на место тех, о ком пишешь, — рассуждает французский исследователь А. Про. — А это предполагает определенное расположение, готовность это сделать… <…> Историк не может быть безразличным, иначе он напишет мертвую историю, которая ничего не поймет и никого не заинтересует. После продолжительного знакомства с людьми, которых он изучает, историк не может не испытывать к ним симпатии или любви…»{8} Автор и не скрывает, что ему очень симпатичны его герои, в каких бы жизненных ситуациях они ни оказывались, поэтому он далек от того, чтобы ставить им оценки по поведению. Здесь представляется уместным привести суждение А. Конан Дойля: «Так они и жили, эти простые, грубые, однако честные и справедливые люди — по-своему веселой, здоровой жизнью. Возблагодарим же господа Бога, если мы уже освободились от присущих им пороков. И попросим Бога, чтоб он даровал нам их добродетели»{9}.
Автор не стремился переместить героев книги в наш мир, заставив их жить по нашим понятиям: источники позволяют нам самим мысленно отправиться в ту эпоху. Для того чтобы знакомство с ней состоялось не посредством рассказов и рассуждений исследователя, а благодаря документам той поры, автор предлагает использовать исторические источники в качестве путеводителей во времени, а их творцов — в качестве спутников в дороге. Мы постараемся взглянуть на людей и события их глазами, всецело доверяясь их суждениям.
Некоторые лица возникают в повествовании однажды, многие «кочуют» из главы в главу, и мы можем проследить их путь с того дня, как они покинули свой дом, решившись стать военными, до того дня, как им довелось вступить победителями в Париж. Различные виды письменных источников позволяют нам пронаблюдать за тем, как наши герои определялись в службу, получали образование (в те годы первое почти всегда предшествовало второму), зачислялись в полки, собирались в поход, сражались, получали повышения в чине и награды, отдыхали от бранных трудов, влюблялись, дружили, теряли друзей на войне и на дуэлях, — всем тем, из чего складывалась повседневная жизнь офицеров эпохи 1812 года. На страницах книги встречаются имена павших в первых войнах с Наполеоном, без опыта которых невозможно представить себе офицера времен «русской кампании». Погибшие друзья постоянно жили в памяти своих сослуживцев; следовательно, шли вместе с ними победным маршем к Парижу. Отечественная война 1812 года никогда не рассматривалась русскими офицерами в отрыве от Заграничных походов 1812 — 1814 годов. Отчасти это объяснялось тем, что русские воины не сомневались в том, что «рано или поздно пожар Москвы осветит им путь к Парижу». С другой стороны, по повелению императора Александра I было принято считать «войну с французами в три кампании: 1812, 1813 и 1814 годов». Знаменитый историк Наполеоновских войн и их участник А. И. Михайловский-Данилевский философски заметил: «В походе 1814 года довершено начатое в Отечественную войну сокрушение ужасного и неслыханного могущества Наполеона; потомству предоставлено судить, благодетельны или вредны для человечества были последствия оного»{10}.
СОЛДАТАМИ РОЖДАЮТСЯ!
..Я начал службу и науку, благодаря Господа, что нашел пристанище благородное.
При Петре I государственная служба являлась обязательным условием для всех мужчин благородного сословия. Коль скоро во главе вооруженных сил России находился сам государь император, военная карьера считалась, безусловно, престижнее, чем гражданская. В армию не попадали только слабые телом или духом. При преемниках венценосного создателя регулярных войск обстоятельства переменились. В царствование Екатерины II — в этот период формировалось старшее и среднее поколение офицерского корпуса эпохи 12-го года — благородное сословие, будь то родовая аристократия или потомственное дворянство, получило возможность само распоряжаться судьбами своих сыновей, официально именуемых грубоватым, с нашей точки зрения, словом «недорослями». Таким образом, дворянское происхождение, будучи в тот золотой век как никогда почетным, уже не обрекало своих представителей в обязательном порядке на личное мужество.
Покорность перед суровой царской волей уступала место таким понятиям, как дворянская честь и офицерский долг. Историко-психологический склад эпохи ярко передан в рассказе M. М. Петрова, повествующего о намерении своего отца «предать нас всех, четырех сынов своих, истинному боярскому жребию». Неизбежность разлуки с детьми вызвала ужас матери, разразившейся горькими слезами. «Но отец наш сказал ей: "Ежели судьба сделала тебя из купеческой дочери женою дворянина, которых сословие не платит податов государственных деньгами, владея вотчинами, то ты должна знать, что взамен того и в заплату за почет по неоспоримой справедливости и дети наши обязаны будут наряду с другими заплатить за свое почетное звание трудами военными, потоками крови на поле чести и, может быть, утратою которого-нибудь из них жизни: иначе же они были бы чистые тунеядцы, могущие размножением себе подобных на беспрекословной от совести льготе задушить свое Отечество, а не защищать. В целом свете дворянские поколения пользуются правом высшего уважения от всех иных сословий, но за то они, истаивая в военных трудах и огнях битв, защищают свои государства, прославляя их и себя"»{1}.
Понятие дворянской чести, обнаруженное отцом четверых сыновей, было актуальным в период Наполеоновских войн, когда офицерский корпус более чем на 90 процентов состоял из потомственных дворян. Впрочем, столь возвышенное суждение о чести не исключало, но существенно облагораживало другой не менее важный побудительный мотив к выбору воинского ремесла — материальный. Статистические данные указывают на то, что большая часть «детей Марса» принадлежала к дворянским семьям весьма скромного достатка, поэтому офицерское жалованье нередко являлось главным и даже единственным средством к существованию как для самого офицера, так и для членов его семьи, включая родителей, сестер и младших братьев, до того времени, как последние смогут сами продолжить семейную традицию. Обратившись к письменным свидетельствам эпохи, мы заметим, что возвышенность понятий большинства наших героев все же преобладает над материальным интересом, что нетрудно объяснить, во-первых, сословной принадлежностью, а во-вторых, — христианским сознанием, отдающим предпочтение духу над материей. Типичная история зачисления в службу дворянского сына из малоимущей семьи изложена в воспоминаниях прапорщика Ревельского пехотного полка Александра Зайцева: «Родился я в Москве и помню одну только мать, бедную вдову, да еще брата, который был старше меня двумя годами (в возрасте 16 лет погиб в битве при селе Бородине. —
Прославленный полководец генерал от инфантерии князь Петр Иванович Багратион в письме к императору Александру I весьма эмоционально поведал о том, что привело его в ряды русской армии. «С млеком материнским влил я в себя дух к воинственным подвигам», — признавался генерал{3}. По-видимому, все именно так и произошло, потому что отец полководца, вопреки всем биографиям, ни дня не служил в русской армии. Он приехал с семьей из Персии, из «города Испагани» (так тогда называли Исфаган), поселился в городе Кизляре, где «был со всем домом окрещен» в православную веру, попросил у русского правительства подданства, «двойного жалования ради своего иностранства» и сразу же вышел в отставку по незнанию русского языка. Перефразируя Л. Н. Толстого, как тут не выразить изумления: где, как и когда впитал в себя «грузинский князек» знание русского языка (у отца не было средств к обучению), обычаи и нравы российской армии, без которой не мыслил себя? Но язык, и обычаи, и нравы были те самые, благодаря которым спустя годы его величали не иначе как «львом русской армии». Он прошел в этой армии, «истаивая в военных трудах и огнях битв», все ступени службы от низшего чина до генерала от инфантерии. Не имея образования, он записался в Астраханский гренадерский полк рядовым, 16-летним юношей попал с полком в засаду у селения Алда на реке Сунже, где на его глазах «был разнесен по частям кинжалами» чеченцев весь отряд, сам Багратион был тяжело ранен, чудом выжил и снова вернулся в строй, чтобы служить, служить и служить, до самого дня своего смертельного ранения на Бородинском поле. Строки из последнего в его жизни письма, продиктованного князем за день до смерти, показывают, что старый воин с годами не изменил своего отношения к избранной им однажды стезе: «Сколь ни мучительна для меня моя рана, но я лобызаю ее, получив на поле сражения для славы Августейшего Монарха и для защиты любезнейшего Отечества»{4}.
Ровесник Багратиона, потомок удельных князей В. В. Вяземский, начавший действительную службу с 15 лет, счел нужным в своем дневнике дать более пространные указания касательно выбора профессии: «С самых малых лет чувствовал я чрезвычайную страсть к военной службе. В детских летах каждый ребенок чувствует некоторую как бы склонность: он беспрестанно играет ружьем, барабаном, палочками, — но сие происходит от игрушек, а входя в лета страсть его уже обнаруживается, у иных — к торговле, у иных — к художеству. Но я, вступивши в службу, счел себя совершенно благополучным…»{5}
Этому свидетельству «совершенного благополучия» созвучны по духу воспоминания известного поэта и партизана Отечественной войны 1812 года — Дениса Васильевича Давыдова: «С семилетнего возраста я жил под солдатскою палаткою, при отце моем, который командовал тогда Полтавским легко-конным полком <…>. Забавы детства моего состояли в метании ружьем и маршировании, а верх блаженства — в езде на казачьей лошади с спокойным Филиппом Михайловичем Ежовым, сотником Донского войска. Как резвому ребенку не полюбить всего военного при всечасном зрелище солдат и лагеря?»{6} Перечисленных будущим «певцом-гусаром» детских забав было вполне достаточно, чтобы увлечь живого и резвого ребенка военным ремеслом, но к этому прибавился еще и чудесный случай, которому в те времена придавалось немалое значение. Однажды ночью все семейство Давыдовых проснулось от шума и сумятицы в лагере. Оказалось, что из Херсона прибыл сам Суворов, приказавший всем полкам поутру прибыть на смотр и на маневры. Следом за полком, во главе которого выступил отец семейства, отправились и его домочадцы: кроткая, но не чуждая воинственных зрелищ матушка Дениса Давыдова, его старший брат Евдоким и, конечно, сам Денис. «Я помню, что сердце мое упало, — как после падало при встрече с любимой женщиной. Я весь был взор и внимание, весь был любопытство и восторг…» Встреча с великим полководцем не состоялась бы, если бы Тищенко, любимый адъютант Суворова, не закричал: «"Граф! Что вы так скачете? Посмотрите, вот дети Василья Денисовича!" — "Где они? Где они?" — спросил он, и, увидя нас, поворотил в нашу сторону, подскакал к нам и остановился. Мы подошли к нему ближе. Поздоровавшись с нами, он спросил у отца моего наши имена; подозвав нас к себе еще ближе, он благословил нас весьма важно, протянул каждому из нас свою руку, которую мы поцеловали, и спросил меня: "Любишь ли ты солдат, друг мой?" Я со всем порывом детского восторга мгновенно отвечал ему "Я люблю графа Суворова; в нем все, и солдаты, и победа, и слава!" — "О, помилуй Бог, какой удалой! — сказал он. — Это будет военный человек; я не умру, а он уже три сражения выиграет! А этот (указав на моего брата) пойдет по гражданской службе!" С этими словами он вдруг поворотил лошадь, ударил ее нагайкою и поскакал к своей палатке»{7}.
В «век славы военной» с раннего детства упорно следовали за своей звездой не только юноши, или, как их нежно назвала М. И. Цветаева, «малютки-мальчики». Под знаменами русской армии в 1812 году сражалась женщина, имя которой впоследствии сделалось известно всей России — Надежда Андреевна Дурова.
Вот ее рассказ: «Отец тоже говорил часто: "Если б вместо
«Русская амазонка» решилась покинуть родительский дом без документов, подтверждавших ее принадлежность к дворянскому сословию, в то время как в России действовал Указ Военной коллегии «О принятии в военную службу недорослей из дворян не иначе, как по представлении ими от дворянских представителей законных о дворянстве доказательств»{9}. Офицеры подчас очень трепетно относились к документу, удостоверявшему их благородное происхождение: «В 1788 году, в марте, отец наш, принесши из Дворянского собрания депутатов данную нам на дворянство грамоту, сказал матери нашей и нам: "Посмотрите — этот пергамент обложен кругом рисовкою по большей части полковыми знаменами, штандартами и корабельными флагами, обставленными военным оружием, и атлас, его покрывающий" — прикрепленный золотым снурком висячей большой печати — "предназначает огненно-кровавым цветом своим уплату за эту честь огнем и кровию войн под знаменами Отечества". Мать наша перекрестилась и поцеловала вензель Екатерины, и упавшие слезы ее скрепили обет отца нашего, сделанный по чистой совести дворянина»{10}.
При наличии подобного документа, предъявленного в надлежащем месте, «действительный» дворянин, добровольно поступавший на военную службу, должен был отслужить в чине рядового три месяца, после чего его надлежало произвести в первый унтер-офицерский чин. Надежда Дурова, конечно, без труда могла бы доказать, что она принадлежит к благородному сословию, но кто бы выдал ей документ, подтверждающий, что она — мужчина? Не имея свидетельства о дворянстве, она вынуждена была ходить в рядовых бессрочно. Но и это неразрешимое обстоятельство не отвратило Дурову от побега из отчего дома: «Я встала, <…>; подошла к зеркалу, обрезала свои локоны, положила их в стол, сняла черный атласный капот и начала одеваться в казачий униформ. <…> Остриженные волосы дали мне совсем другую физиономию; я была уверена, что никому и в голову не придет подозревать пол мой. Сильный шелест листьев и храпенье лошади дали знать мне, что Ефим ведет Алкида на задний двор. Я в последний раз простерла руки к изображению Богоматери, столько лет принимавшему мольбы мои, и вышла! Наконец дверь отцовского дома затворилась за мною, и кто знает? Может быть, никогда уже более не отворится для меня!.. <…> Желая сберечь силы моего Алкида, я продолжала ехать шагом и, окруженная мертвою тишиною леса и мраком осенней ночи, погрузилась в размышления: Итак, я на воле! свободна! независима!»{11}
Неукротимая страсть служить в армии превозмогла все: Надежда Андреевна Дурова, в замужестве Чернова, отказалась до конца своих дней от «преимуществ женского пола», от мужа, сына, привычного круга общения, именуясь в документах сначала Андреем Дуровым (по отцу), а потом Андреем Александровичем Александровым (в честь императора Александра Павловича, даровавшего ей исключительное право служить в армии в чине офицера). Если бы сердце женщины-воина дрогнуло перед неизбежностью утрат, тяжких трудов и опасностей, ее военное приключение оказалось бы кратким фарсом, но она (или все-таки он — воин?) стойко двинулась по избранной стезе: «Мне дали мундир, саблю, пику, так тяжелую, что мне кажется она бревном; дали шерстяные эполеты, каску с султаном, белую перевязь с подсумком, наполненным патронами; все это очень чисто, очень красиво и очень тяжело! Надеюсь, однако ж, привыкнуть: но вот к чему нельзя уже никогда привыкнуть, так это к тиранским казенным сапогам! Они как железные! <…> я точно прикована к земле тяжестию моих сапог и огромных брячащих шпор!»{12} В литературно обработанных «Записках кавалерист-девицы» начало ее военной стези запечатлено так: «Наконец мечты мои осуществились! я воин! коннополец! ношу оружие! и, сверх того; счастие поместило меня в один из храбрейших полков нашей армии!»{13} В действительности же, разговорный стиль и образ мышления отважной провинциалки был менее изящным, о чем позволяют судить начальные строки ее автобиографии, не «облагороженные» рукой А. С. Пушкина: «Родился я (sic!) в 1788 году (на самом деле в 1783 году. —
Отметим, что во всех перечисленных случаях возгоранию страсти служить Отечеству, и особенно на военном поприще, способствовали примеры соседей, родственников, родителей и, наконец, самого монарха. Вернемся опять к рассказу о воронежском детстве M. М. Петрова и о его отце, сыгравшем столь значительную роль в воспитании своих сыновей: «Отец наш, наслушавшись в его малолетстве от самовидцев о трудах "первого императора", часто приводя нас на опустелую верфь и к домику его и рассказывая о всем, что, где и как было там, говорил нам: "Дети! Вы родились на священных следах Великого Петра, трудившегося тут до изнеможения на верфи корабельной и приносившего в этом храме молитвы Царю царей, повергая в них под благословение Его свои благотворные думы и горести сердца, терзанного исчадиями крамол и заматерелого суеверства. Ежели и простой случай дал нам прозванье Петровы, то и тогда примите его святынею, по имени Великого Петра, и идите путем военной чести Отечества, любите просвещение, будьте праводушны, не бойтесь говорить правду по присяге, ибо правде помогает Бог"»{15}.
Не менее значительным для четырех братьев Петровых оказалось появление в их медвежьем углу под Воронежем многочисленных родственников, всемерно «содействовавших воинской славе России»: «Прибытие в домовый отпуск родных братьев отца нашего, одного в красивом мундире инфантерийского офицера, а другого в казистом гусарском наряде, восхитило нас о будущей участи нашей; возвращение же в отставку поручика Алтухова, двоюродного им по матери их брата, объяло души наши и повлекло к полному разумению военных бурь, шатающих, возвышающих и освящающих честь и сокращающих неугомонное человечество. Этот мужественный стройный старец-герой 1-го гренадерского полка Елизаветы I и Екатерины II, без правого глаза от пули с проткнутым скулом той же стороны и без левого уха, сдернутого картечью, имел необыкновенный дар слова для выражения военных картин. Он был еще и крестным отцом одного из нас — Николая — и приезжал к нам гостить из деревни своей Никоновой, находящейся от Воронежа в 35 верстах на реке Усмане, и рассказывал отцу нашему и особливо двум старшим братьям моим, готовившимся отправиться в армию, о штурмах и полевых битвах войн: Семилетней, прусской и турецкой графа Румянцова, им испытанных; и мы, два меньших кантониста воронежского дворянства, быв около седьмых годов жизни, таращили глаза на выразительные высказы истерзанного лица дяди нашего; и порывы победоносного голоса его усвоялись слуху нашему по жребию, ожидавшему нас»{16}.
А как счастливы были те дворянские семьи, которых царственные особы удостаивали собственным посещением! Так, С. Н. Глинка, спустя много лет, живо вспоминал приезд в их имение императрицы Екатерины II, единым росчерком пера решившей судьбу мужского потомства славного рода смоленских дворян. «И теперь еще помню то очаровательное мгновение, когда брат мой Николай <…> резво и смело плясал перед царицей, звонким голосом заводя родную нашу песню: "Юр Юрка на ярмарке". Вижу теперь, как она, нежная матерь отечества, посадила его на колени; вижу, как брат играл орденской ее лентой; слышу, как смело сказал ей:
— Бабушка, дай мне эту звезду!
— Служи, мой друг, — отвечала Екатерина, — служи, милое дитя, и у тебя будут и ленты, и звезды; и тут же собственноручной рукой записала его и меня в кадетский корпус»{17}.
«В блаженном 18 (веке) любая жизнь была романом», — утверждал М. Ю. Лермонтов. И с этим нельзя не согласиться, обратившись к воспоминаниям тех, кто жил или, по крайней мере, помнил те времена. Это был, безусловно, век сильных личностей, встреча с которыми могла перевернуть жизнь, определить судьбу, оставить в ней неизгладимый след. Встречу с Екатериной Великой или с кем-нибудь из ее сподвижников-«орлов» современники расценивали как веху на пути, своего рода определяющий знак, запечатленный в семейных преданиях. Сам за себя говорит исторический анекдот, рассказанный чиновником А. Л. Майером, другом семьи полководца М. Б. Барклая де Толли: «Однажды бригадирша Фермелеен прогуливалась по Петербургу в карете с трехлетним Барклаем. Мальчик, прикоснувшись к дверцам кареты, которая отворилась, выпал. В это время мимо проезжает князь Потемкин. Увидев вывалившегося из кареты ребенка, князь вышел из экипажа, поднял его и, найдя его совершенно невредимым, предал его г-же Фермелеен, сказав: "Этот ребенок будет великим мужем"»{18}. Стоило ли после этого удивляться, увидев в Военной галерее Зимнего дворца портрет фельдмаршала М. Б. Барклая де Толли в полный рост на фоне покоренного Парижа?
Кстати, воспоминание А. Л. Майера не единственное упоминание о решительном влиянии «блистательного князя Тавриды» на судьбу будущих героев 1812 года. Обратимся к рассказу артиллерийского офицера Ивана Степановича Жиркевича, земляка вышеупомянутого С. Н. Глинки: «Я родился в Смоленске 1789 года, мая 9-го дня, поутру, в половине шестого часа, в тот самый момент, когда князь Потемкин имел въезд в сей город и был приветствован, как фельдмаршал, пушечными выстрелами; бабушка, принимавшая меня, тогда же изрекла пророчество матери моей, что я буду губернатором, — и эта идея, с самого юного возраста моего, была для матери моей постоянною, так что я более ста раз слышал от нее слова сии, и, так сказать, надежду, что оное пророчество сбудется тогда, как сам я вовсе и помышления о себе не имел.
Едва исполнилось мне пять лет, в 1795 году, без малейшего, особого ходатайства, по одному прошению отца моего, записан я был в Сухопутный Шляхетный кадетский корпус и, как рассказывали мне, был последний недоросль, помещенный в корпус распоряжением добродетельного графа Ангальта, — чему я очень верю, ибо зачисление мое значится в актах 12 июля, а смерть графа последовала в том же месяце. В сентябре сего года привезли меня в Петербург и с этого дня я начал жить, так сказать, сам собою»{19}.
Кстати, почти в это же время к вратам того же кадетского корпуса подвезли и другого малолетку из дворянской семьи скромного достатка — Павла Христофоровича Граббе. Вот что он сообщал о своей «первоначальной молодости»: «Я родился в 1789 году 21 декабря, на Ладожском озере, где отец мой, в чине титулярного советника, занимал какое-то гражданское место. Ранняя женитьба заставила его, кажется, оставить военную службу еще в чине поручика какого-то, кажется, Симбирского гренадерского полка. Только первые четыре года младенчества провел я в родительском доме; потом отвезен в Петербург, в дом друга отца моего, инженер-генерала Степана Даниловича Микулина, который определил меня в Сухопутный Кадетский корпус в 1794 году, где уже застал я старшего моего брата Карла, за два года перед тем туда отданного. Здесь провел я одиннадцать лет, от нянек, которые меня приняли, до эполет артиллерийского подпоручика, с которыми выпустили. Этому периоду принадлежат важные впечатления, оставленные в душе отрока видом Екатерины, Павла, Суворова — различно бессмертных в истории России и человечества. Граф Ангальт умер в год моего определения в корпус, но благодарная и нежная об нем память детей, конечно, долго еще способствовала к развитию в них благороднейших побуждений»{20}. Заметим, что для выпускников кадетских корпусов стаж военной службы начинался со дня зачисления в корпус, что впоследствии было очень важно для производства в следующий чин и получения наград.
Из рассказов И. С. Жиркевича и П. X. Граббе явствует, что будущие офицеры далеко не всегда были причастны к выбору предстоящего им поприща. Многие из них не становились, а рождались солдатами по воле Провидения в семьях, где родители покорялись суровой необходимости, с пользой для государства избавляясь от лишних ртов. Исследования последних лет убедительно подтверждают, что на рубеже XVIII — XIX веков русская армия состояла в основном из беспоместных офицеров-дворян, что объясняется обеднением значительного слоя поместного дворянства, «в частности, из-за дробления родовых имений, так как детей в дворянских семьях было довольно много»{21}. В качестве примера «массовых» определений на военную службу сыновей из «недостаточных» семейств можно привести историю известной офицерской династии, представитель которой, Аполлон Никифорович Марин, подробно поведал об обстоятельствах своего вступления на военное поприще. Судьба была довольно сурова по отношению к малолетнему столбовому дворянину: «В один зимний день священник отслужил на путь молебен; нас с братом родители благословили, мы оделись, а Никита (извозчик
<…> Гвардия и братья мои Сергей и Евгений отправились в Москву, а меня оставили на руки пьяного человека Игната Захаровича, который в пьяном виде возил меня по трактирам и поил водкой. Я схватил сильную горячку, но попал под покровительство одного благодетеля Василия Кузьмича Выдрина, офицера Лейб-гренадерского полка. <…> А 9 марта я уже лежал при смерти у Выдрина. Я помню 9 марта потому, что мне для утешения в болезни принесли печеного (из теста) жаворонка. От воспоминания, как меня в этот день утешали дома печеными жаворонками, мне сделалось полегче, и меня перевезли к Измайловскому полку в дом Ланских. <…> Вскоре возвратилась гвардия в столицу обратно. Брат Сергей Никифорович имел квартиру в первом батальоне Преображенского полка, что подле Зимнего дворца, и я туда же был взят весь оборванный, почти без сапог. Вот меня кое-как приодели и на Святой неделе отвезли в первый Шляхетный, что после был первый кадетский корпус. <…> Я поступил в малолетнюю гренадерскую роту <…>. Меня подхватили кадеты и потащили в большой сад; однако я не скоро привык быть в толпе. Меня нарядили в Павловский мундир, в гренадерскую каску, и я начал службу и науку, благодаря Господа, что нашел пристанище благородное»{22}.
Много можно почерпнуть трогательных детских подробностей из рассказа о далеко уже не детской жизни дворянского сына, еще не вышедшего из самого «нежного» возраста: тут и игрушка, и куколка, «чтобы не грустил», и баранки, и даже печеные жаворонки «для утешения в болезни». И при всем том нет ни малейшего сетования на судьбу ни на родителей, снарядивших в дальнюю и трудную дорогу, ни на старших братьев, доверивших мальчика нерадивому слуге! Более того, спустя несколько лет, сам Аполлон Марин воспользуется счастливой возможностью пристроить в кадеты и своего брата-малолетку! Об этой неслыханной удаче он с удовольствием вспомнит в старости: «В этом 1799 году, когда я был на ординарцах у Его Высочества, меня начальники мои научили просить Его Высочество о принятии в корпус меньшего брата моего Николая Никифоровича, и он удостоил мою просьбу, приказав принять брата, которому в то время было еще только пять лет. Он поступил в малолетнее отделение к Марье Ивановне Боньет»{23}.
В те годы, когда росли и мужали будущие защитники Отечества в 1812 году, к детям не принято было относиться с излишней мягкостью, чтобы «не отбить от дела». Педагогическая система той поры приучала видеть в детях прежде всего «маленьких взрослых». Следовательно, родители видели в мальчиках будущих слуг Отечества, поэтому и сами дети воспринимали себя именно в этом качестве. Но во все времена дети все же оставались детьми: далеко не всякий с одинаковым пониманием и кротостью стремился поскорее «начать службу и науку». Так, С. Н. Глинка, по благостному распоряжению Екатерины II определенный с братом Николаем в кадетский корпус, признавался: «Отец мой, сопровождавший нас в Петербург, вынес меня на руках из-под благословения матери: я задыхался от слез и рыданий»{24}.
Там, где «недоросль» Сергей Глинка не разглядел своего счастья, иным оно представлялось сказочной мечтой, завораживающей звездой, на свет которой можно было стремиться, не отвращая взора, не обращая внимания на тернии, устилающие путь. Именно к числу таких «завороженных» следует причислить не кого-нибудь, а самого могущественного сановника александровского царствования графа Алексея Андреевича Аракчеева. Среди всех «невыдуманных историй» его рассказ о выборе пути выглядит, пожалуй, наиболее впечатляющим. «Отец мой, бедный дворянин, — рассказывал впоследствии Аракчеев, — не прочил меня в военную службу. У нас был родственник в Москве, к которому меня хотели выслать, потому что он обещал меня записать в какую-то канцелярию. Из меня хотели сделать подьячего…» Пришлось нанять местного священника, который взялся «за четверть ржи и две четверти овса» научить мальчика чтению, письму и арифметике. Вскоре выяснилось, что в умении складывать, вычитать, делить и умножать ученик превосходит своего учителя. Отца огорчало другое — Алексею не давалось правописание. Андрей Андреевич не мог не сокрушаться по этому поводу: «Какой он будет канцелярский чиновник, когда пишет, точно бредут мухи».
Однажды Андрей Андреевич с 11-летним Алексеем отправился в гости к соседскому помещику, к которому прибыли в отпуск его сыновья — кадеты Инженерно-артиллерийского шляхетского корпуса в Петербурге. Сосед устроил званый обед, куда пригласил и Аракчеевых. Это-то событие Алексей Андреевич и запомнил на всю жизнь: «Лишь только я увидел Корсаковых в красных мундирах с черными лацканами и обшлагами — сердце мое разгорелось. Я не отходил ни на минуту от кадет, наблюдал каждый их шаг, каждое движение, не проронил ни одного слова…» Вернувшись домой, мальчик ни словом не обмолвился о том, что творилось у него в душе: он боялся огорчить родителей, готовивших его в писари. Еще бы: «четверть ржи и две четверти овса» уже перекочевали в закрома наставника! Но чувства свои он скрывал недолго: не выдержал и бросился с рыданиями к отцу в ноги, повторяя сквозь слезы, что умрет от горя, если его не отдадут в кадеты. Отец обнял заплаканного сына, пытаясь объяснить ему, что у них нет ни денег, ни высоких покровителей для осуществления его мечты. Тогда Алексей попросил отца: «Позвольте мне пойти пешком, я дойду как-нибудь, брошусь в ноги Государыне, и она, верно, сжалится надо мной». Тут уж заплакал и отец: «Если уж идти пешком, так идти вместе, да и терпеть вместе». Собрали деньги на поездку, продав на базаре все, что можно было продать: с пятьюдесятью рублями в кармане засобирались в путь. К самому отъезду пригласили священника, помолились всей семьей, присели на дорогу, как водится. Спустя 40 лет всесильный граф Аракчеев вспоминал: «Я был в восторге, и тогда только призадумался, когда пришлось прощаться с доброй моей матерью. Рыдая, благословила она меня образом, который ношу до сих пор и который никогда не сходил с груди моей, и дала мне одно утешение: молиться и надеяться на Бога. Всю жизнь мою я следовал ее совету!»{25} Похвального желания маленького дворянина оказалось недостаточно для того, чтобы сразу определиться в кадетский корпус: канцелярский писарь под разными предлогами в течение полугода (!) отказывался принимать прошение, вымогая деньги, которыми родитель нашего героя не располагал. Без благодетелей, без средств к существованию отец и сын Аракчеевы оказались в Северной столице совершенно беспомощны: «…Нам пришлось запастись терпением, пока наше прошение рассмотрели. В ответ не было ни слова, и каждый день мы ходили с Ямской на Петербургскую сторону и дожидались у лестницы Директора корпуса Петра Ивановича Мелиссино, чтобы поздороваться с ним и напомнить о своем прошении. Пока мы ждали, небольшой запас денег у моего отца таял и, наконец, иссяк: у нас не осталось ни копейки. Положение было безнадежным. Мой отец слышал, что митрополит Гавриил оказывает помощь бедным, и наша нужда побудила его обратиться за помощью. Мы отправились в монастырь. У входа толпились нищие. Мой отец попросил, чтоб его святейшеству доложили, что его хочет видеть дворянин. Нас ввели внутрь. Отец описал свое бедственное положение и попросил о помощи. Его святейшество послал нас к казначею, и нам дали рубль серебром. Вышед на улицу, отец мой поднес этот рубль к глазам, сжал его и горько заплакал. Я также плакал, смотря на отца. Одним рублем мы прожили втроем, то есть с служителем нашим, — целых девять дней. Потом рубль кончился! Мы снова пошли на Петербургскую сторону и снова заняли наше место у лестницы. Появился Мелиссино, и, прежде чем отец заговорил, я выступил вперед и сказал в отчаянии: "Ваше превосходительство! Примите меня в кадеты! Мы ждать более не можем, потому что нам придется умереть с голоду. Всю жизнь буду благодарен вашему превосходительству и буду молиться за вас Богу! Батюшка мой не вытерпит и умрет здесь, а я за ним!" Слезы текли по моему лицу. Мелиссино испытующе смотрел на меня. Я всхлипывал, а отец беспомощно рыдал. Мелиссино спросил, как меня зовут и когда подали прошение. Потом он пошел в свой кабинет, попросив нас подождать. Через несколько минут он вышел и, протягивая мне записку, сказал: "Ступай с этим в канцелярию: ты принят в корпус". Я бросился целовать ему руки, но он отстранился, сел в экипаж и уехал. Перед тем как пойти в канцелярию, мы с отцом зашли в храм и, не имея денег на свечи, помолились, кладя земные поклоны; мы вышли из храма с радостью на сердце». Впечатляющий рассказ о начале своего военного поприща граф А. А. Аракчеев закончил признанием: «Этот первый урок бедности и беспомощности произвел на меня сильное впечатление». Впоследствии многие в России гадали: каким собственно способом так высоко вознесся по служебной лестнице граф Аракчеев? На наш взгляд, достаточно прочитать его рассказ — и недоумение рассеется.
Непреложную волю к воинскому ремеслу обнаружил в 17-летнем возрасте и малороссийский дворянин Яков Осипович Отрощенко. «Ни отец, ни мать не имели достаточного состояния, чтобы дать мне воспитание, приличное дворянскому достоинству, а материнская любовь не решилась и на то, чтобы отдать меня в кадетский корпус, когда Великая Екатерина приглашала родителей отдавать сыновей своих матернему ее попечению. "Как можно, говорила она, отдать дитя на чужую сторону, кто там о нем позаботится, когда он заболеет". Отец хотя имел твердый характер, но, видно, и он побежден был этими же чувствами»{26}. Однако юноша дождался своего часа: «К величайшему моему удовольствию Император Павел I воззвал к молодым малороссиянам, предлагая им идти в военную службу, кто пожелает. Когда только объявлен был при открытых дверях Высочайший указ, я встал с своего места и торжественно сказал: желаю идти в военную службу. Товарищи мои до того испугались, что некоторые нырнули под стол»{27}. Следует отдать должное родственникам: «…Он (отец) не препятствовал уже пламенному моему желанию. Матушка и бабушка согласились также». Безусловно, они сознавали, что путь их «воинолюбивого» дитяти будет непростым: без протекции, без особого образования, ему оставалось рассчитывать на собственное усердие и на Промысел Божий, которому отводилась тогда главная роль в любом предприятии. Спустя много лет генерал Отрощенко, с сердечным трепетом, будто заново переживал свой отъезд из родного дома: «В назначенный к отъезду день, получив напутственное благословение от родителей, я бросился на колени перед святыней, усердно молился Богу, прося благословение свыше на предприятие мое. Потом со слезами простился с матушкой, братом и сестрами и отправился с отцом <…>. Сколь ни блистательно представлялось новое поприще моей жизни, но неизвестность будущего имела сильное влияние на душу: тяжела первая разлука! Проходя через сад, мысленно прощался я со всеми любезными предметами, свидетелями детских лет моих. Старец вековой дуб возносил главу свою ровно с главами храмов Божьих. С грустью думал я: "Не буду уже больше засыпать под шелестом листьев твоих, не буду уже взором искать кудрявой главы твоей из полей далеких, я иду далеко в чужую сторону. Прости и ты, роскошный смородинный куст, приют весеннего певца над могилой брата моего, и березка, посаженная моей рукой, и ты, храм святой, прости, благослови меня в путь неведомый, ты видел мое усердие к тебе". Выехав <…> в поле, я оглянулся назад, дабы еще сказать: прости, родина моя; взор мой встретил вчера взнесенный крест на Рождественскую церковь. С благоговением преклонил главу мою пред сим знамением и потом уже не оглядывался более назад, дабы не огорчить себя тревожными чувствами»{28}.
Спустя несколько дней жизнь нашего героя, действительно, полностью переменилась: «13 января 1801 года прибыли в местечко Волчин (в имение князя Чарторыйского) безо всяких приключений достойных замечания. Здесь была штаб-квартира 7-го егерского полка. <…> Шеф этого полка, генерал-майор Миллер 3-й имел от роду не более 20 лет. Он был из гатчинских любимцев Императора Павла I. <…> Капитан поручил меня в особенное попечение фельдфебеля Кузнецова; дядюшка этот полюбил меня за прилежание к учению и трудам, а еще более за то, что я покупал ему водку каждый день; но при учении ружейных приемов, по заведенному тогда порядку, бил из усердия палочкой по икрам. Более всего трудно было для меня и даже невозможно было сделать выгиб кисти правой руки, чтобы большой палец был наравне с дулом штуцера, потому что я был высок ростом, а штуцера коротки»{29}.
Начало военной службы другого малороссиянина, Н. И. Лорера, выглядит более оптимистичным: во-первых, он отправился не в город Волчин, а в Санкт-Петербург, а во-вторых, семейные связи и образование позволяли ему претендовать на место в гвардейском полку. Причем посредником в этом важном деле выступил сам брат императора Александра I, великий князь цесаревич Константин Павлович. Соответственно, и день вступления в службу запомнился ему иными подробностями: «С страшным замиранием сердца подъезжал я к Мраморному дворцу. По большой лестнице, показавшейся мне грязною, не быв встречены ни швейцаром, ни даже лакеем, взошли мы в огромную залу. Тут мы нашли уже многих адъютантов великого князя, знакомых брата, которые все обступили нас, и помню, что Кудашев между прочим сказал мне:
— Я знаю, что ты знаком со многими иностранными языками, но ежели Его Высочество спросит тебя, чему ты учился, то скажи — русскому.
Вскоре все засуетились, водворилась тишина, и великий князь вошел. Он прямо подошел к брату, хриплым, но отрывистым голосом поздоровался с ним, сказал, что давно с ним не видался, взглянул на меня, наморщил свои огромные брови и спросил:
— Это брат твой?
Тогда брат мой представил меня Его Высочеству и изложил свое желание и просьбу. Великий князь, окинув меня своим быстрым взором, тотчас же решил: "В конную гвардию! Дмитрий Дмитриевич Курута, посадить его на барабан и обстричь эти белокурые кудри" — и пошел. Скоро вернувшись, однако, <…> промолвил: "Я раздумал: полк в походе, на него наденут кирас<у>, каску, переходы большие, он пропадет, наживет себе чахотку <…>, потому что, кажется, вскормлен на молоке… Я определю его в Дворянский полк к полковнику Энгельгардту и даю слово, — сказал он, взяв брата за руку, — через 5 или 6 месяцев, когда он втянется немного, произведу его в офицеры гвардии".
Брат мой благодарил Его Высочество и поцеловал его в плечо. Великий князь тогда спросил меня: "Чему ты учился?" — и я, помня наставление Кудашева, скромно сказал: "Русскому…" — "Довольно", — сказал В<еликий> К<нязь>, поклонился и удалился в свои апартаменты. И вот как решилась моя будущая судьба»{30}.
Заметим, что поступить на службу в гвардию было несравненно труднее, чем попасть в кадетский корпус или в армейский полк. Достаточно вспомнить анекдот о том, как для определения в привилегированную часть войска некий юный офицер решил использовать протекцию дочери М. И. Кутузова: он явился к фельдмаршалу, предварительно заручившись рекомендательным письмом. Но не тут-то было! Письмо от дочери Кутузов, конечно, прочитал, а затем вежливо осведомился у самого молодого человека, чего он хочет, и получив ответ, что хочет быть в гвардии, князь Кутузов, погладив его по головке и потрепав по щеке, сказал окружающим: «Молодой человек желает хорошего», а обратясь к нему, проговорил: «Послужи, отличись и будешь в гвардии»{31}. Следует оговориться, что боевые отличия были далеко не главной причиной зачисления в гвардию. Вышеприведенный пример — скорее исключение, чем правило.
Сравнив воспоминания о зачислении на военную службу кадетов или армейских офицеров, приобретавших навыки своего ремесла по месту службы, и тех, кто начинал служить в гвардии, мы заметим, что внутри российской армии существовало как бы два мира, так различны были мысли и впечатления людей, принадлежащих к одному и тому же сословию. В гвардию не приходили «с улицы», без надежной рекомендации влиятельных знакомых или родственников, известных при дворе. Среди офицеров-гвардейцев встречаются, как правило, представители родовитых фамилий или же новой знати (например, Меншиковы, Орловы, Столыпины), чьи нажитые верной службой имения и богатство уравновешивали аристократическую гордость «Рюриковичей» и «Гедиминовичей». Служба гвардейцев протекала на виду у двора, каждый офицер-гвардеец был лично известен императору. Наконец, столичный образ жизни требовал значительных издержек и был просто не по карману «грешной армейщине». Неспроста посланник Пьемонта Жозеф де Местр восклицал в одном из своих писем на родину: «Ведь в Петербурге гвардейского офицера освищут, и он будет принужден выйти из службы, если выедет в экипаже об одной лошади»{32}.
Воспоминания декабриста князя Сергея Григорьевича Волконского, невзирая на постоянное декларирование демократических идеалов, полны аристократического снобизма и барской вальяжности, которых нипочем не встретишь в рассказах его более скромных по социальному статусу сослуживцев: «Вышел из института на 18-м году моей жизни и в начале 1806 года я поступил в Кавалергардский полк поручиком. Тогда начался общественный и гражданский мой быт. Натянув на себя мундир, я вообразил себе, что я уже человек, и, по общим тогдашним понятиям, весь погрузился в фронтовое дело»{33}. За этими строками само собой угадывается раздольное, не омрачаемое никакими мелочными материальными расчетами житье, полное осознания собственной значимости. Вспомним, как трепетали сердца у смоленских дворян Глинок при виде матушки-императрицы. Для кавалергарда же Волконского созерцание всей императорской фамилии не более как обыденная служебная повседневность. Все тот же Жозеф де Местр, размышляющий, в какой полк пристроить своего собственного сына, перечисляет почетные обязанности одного из самых аристократических по составу полков: «Кавалергарды несут службу только внутри дворца; они следуют за Императором по торжественным дням, проходят через посольскую залу и стоят вместе с фрейлинами и статс-дамами. Их поочередно приглашают в Эрмитаж. Одним словом, это уже положение в свете»{34}.
Обратившись к свидетельству офицера Конной гвардии Ф. Я. Мирковича, мы вынуждены будем признать, что ни Багратион, ни Денис Давыдов, ни Надежда Дурова, ни даже Аракчеев не сталкивались с проблемами, возникавшими перед «обдумывающим житье» гвардейцем: «Желая служить в кавалерии и оставаться в Петербурге при моих родителях, мне приходилось выбрать один из двух полков: Кавалергардский и Конногвардейский. Общество офицеров в первом состояло из чванливой знати и богачей, к которым я не имел никакого сочувствия, во втором же состояние офицеров более соответствовало моему, и как родители мои предоставили мне самому выбор полка, то я решился поступить в лейб-гвардии Конный полк, шефом которого был великий князь Константин Павлович»{35}. Совершив непростой выбор, юный конногвардеец, выпускник Пажеского корпуса, принялся изучать тонкости военной службы с «фундамента», сравнительно быстро добившись зримых успехов: «С первых дней, после моего производства, я с особым прилежанием начал учиться строевой службе конной и пешей, о которой не имел никакого понятия. И это было не легко, потому что уставов печатных не было, а ходила по полку по рукам рукописная тетрадь под заглавием: "Эволюции Конного полка". Верховой же езды я знал только то, чему обучал камер-пажей придворный берейтор Пьянов, для езды возле кареты Императрицы. Однако, с помощью добрых товарищей и при большом старании, я настолько успел в продолжение зимы, что с наступлением весны я был в состоянии выехать в фронт»{36}.
Как видим, обычай XVIII столетия — записывать своих сыновей в полки в младенчестве, с тем чтобы к 15—16 годам у них за спиной накопилось столько лет службы, сколько требовалось для производства в офицеры, — в царствование Александра I себя изжил. Но и в эпоху 12-го года офицеры гвардии имели значительное преимущество перед армейскими служаками в скорости продвижения по службе. В то же время при Александре I и среди генералов, и в штаб-офицерской среде все еще немало оставалось тех, кто поступал в армию проверенным «дедовским» путем и о которых, по пословице, говорили, что им по службе «бабка ворожит». Для того чтобы понять, о чем идет речь, достаточно обратиться к запискам выходца из аристократической фамилии князя А. Г. Щербатова: «Я родился в Москве 23 февраля 1776 года. На шестом году записан по тогдашнему обыкновению в гвардию унтер-офицером (капралом или сержантом). До шестнадцатого года жил я в отцовском доме в Москве и летом в подмосковной деревне селе Литвинове; у нас была псовая охота, я занимался ею, но страстным охотником никогда не был. Осенью 1791 года отец и мать мои повезли в Петербург меня и брата, князя Николая, потому что нам наступило производство в офицеры и следовало несколько месяцев прослужить сержантом. Я два раза был наряжен в караул в числе уборных сержантов (так назывался маленький караул, состоящий из двенадцати сержантов из дворян в гренадерских шапках, из коих ставилась пара часовых у дверей перед кавалергардской комнатою), и 1 генваря 1792 года произведен был с братом в прапорщики гвардейского Семеновского полка, но как мы еще были слишком молоды, чтоб вступить в действительную службу и чрез то прервать усовершенствование в воспитании, то мы, по обычаю тогдашнего времени, легко получили отпуск на год и вскоре после производства отправились с родителями обратно в Москву…»{37}
Не менее яркий пример — судьба графа М. С. Воронцова, чьи детские и юношеские годы прошли в Англии, где он получил замечательное домашнее образование. Родившись в 1782 году в семье генерал-аншефа и посла в Лондоне, «Мишинька», как называл его любящий отец, в 1786 году был записан в лейб-гвардии Преображенский полк капралом. Его действительная служба началась в 1801 году в чине подпоручика; при этом он имел придворный чин камергера, что, по Табели о рангах соответствовало чину полковника. Заметим, что юный Воронцов не пожелал воспользоваться преимуществами «гвардейца» и «придворного» и отправился в 1803 году служить в чине поручика волонтером (добровольцем) на Кавказ. Естественно, что его блистательный общественный статус не позволил его мужеству и доблести остаться незамеченными и неоцененными начальством и императором. Кроме того, формальная выслуга лет позволила ему при первом же «прямом военном подвиге» (граф Воронцов вынес на себе из боя раненого офицера) получить высокую награду — орден Святого Георгия 4-й степени, о котором в течении долгих лет службы могли только мечтать офицеры, для которых служба начиналась не со дня записи, а со дня их вступления в полк. Но следует признать, что граф Воронцов не жалел жизни, чтобы оправдать преимущества «породы». То же самое можно сказать и о сыне знаменитого фаворита Павла I, турка-брадобрея И. П. Кутайсова, который милостью государя стал графом и одним из высших сановников империи — графе Александре Ивановиче Кутайсове. Служебный путь, «усыпанный розами», не мог предотвратить его смерти в Бородинском сражении в возрасте 27 лет. Будущий начальник артиллерии Российской армии вступил в службу полковником в возрасте 15 лет, а в 21 год он был уже генерал-майором! Последний пример даже в те времена был скорее исключением, чем правилом. По словам Л. Н. Энгельгардта, граф Кутайсов героической смертью при Бородине дорого «заплатил за фавор отца своего», притом что сослуживцы всегда отзывались о молодом генерале в превосходных эпитетах: «красивый», «образованный», «благородный», «отличный».
Довольно значительную прослойку среди офицеров эпохи 1812 года составляли «остзейцы»: уроженцы Лифляндской, Курляндской и Эстляндской губерний. Один из них, Вольдемар Левенштерн, мог похвастаться тем, что оказался в детском возрасте свидетелем настоящего сражения, причем находился он в самой гуще битвы, где, по-видимому, в детском уме и родилась мысль стать военным. Первые годы жизни нашего героя не предвещали, казалось, подобной «энергической» развязки событий: «Я появился на свет при самых счастливых обстоятельствах и родился в один год и в один день с блаженной памяти Императором Александром. Все предвещали мне счастливую и благополучную жизнь. Я увидел свет в замке Разикс в Эстляндии, который принадлежал моему отцу, богатому землевладельцу этой губернии, бывшему несколько лет подряд предводителем дворянства. <…> Моя мать, женщина весьма умная и обладавшая прекрасным характером, заботилась преимущественно о моем нравственном воспитании. Чувствительность была, по ее мнению, величайшим сокровищем, каким может обладать человек»{38}.
Однако предусмотрительные и степенные родители, к тому же стремившиеся привить чувствительность своему и без того кроткому и послушному ребенку, все же допустили оплошность в воспитании, однажды не уследив за его времяпрепровождением: «Когда мне было 12 лет, благодаря счастливой случайности я был свидетелем морского сражения, в котором адмирал Чичагов разбил близ Ревеля шведский флот, коим командовал герцог Зюдерманландский, потерявший при этом два линейных корабля, из коих один взлетел на воздух, а другой был взят неприятелем. Граф Бобринский (внебрачный сын Екатерины II и графа Г. Г. Орлова, отличавшийся буйным нравом и своевольным характером.
Безответственный, если не сказать, дикий поступок «бастарда», из озорства или по глупости потащившего ребенка в сражение, решил судьбу этого мальчика. Вскоре родители пришли к единодушному выводу, что наилучшим применением способностей их сына отныне может стать только военная карьера. Ни о чем другом Вольдемар Левенштерн и думать не мог: «Морское сражение, виденное мною в Ревеле, воспламенило мое воображение, и я никогда не мог отделаться от этого впечатления. Гром орудийных выстрелов всегда был для меня самой приятной музыкой. Какое-то предчувствие вселило во мне уверенность в мою счастливую звезду, поэтому моя заслуга была не так велика; впоследствии я всегда преклонялся перед теми из товарищей, которых угнетало предчувствие противуположного свойства и которые, тем не менее, шли в сражение хладнокровно и с покорностью судьбе»{40}. Правда, мать юноши сочла нужным принять со своей стороны некоторые меры: «…B тот день, когда я должен был ехать в армию, моя мать призвала деревенскую гадалку, которая, дав мне проглотить какого-то зелья из ствола ружья, уверяла, что после этого меня не может постигнуть никакая беда. Я не особенно верил в действительную силу этого снадобья, но проглотил его, чтобы сделать удовольствие моей матери. <…> Я всегда избегал как бы каким-то чудом самых серьезных опасностей, и воспоминание об этой старой и отвратительной колдунье поддерживало меня в те моменты, когда ядра и пули свистели над моей головой»{41}.
С неменьшим энтузиазмом приобщился к военному сословию уроженец Курляндской губернии Иоганн Рейнгольд (Иван Романович) фон Дрейлинг. Он также получил домашнее образование, «усиленное» посещением местной школы в Якобштадте, будучи тем самым избавлен от необходимости пребывания в кадетском корпусе на казенный счет, хотя благосостояние семьи Дрейлингов в значительной мере уступало материальному благополучию Левенштернов, что явствует из рассказа самого Иоганна: «Теперь я должен был вступить в то звание и на тот путь, куда меня влекло мое стремление к серьезной и суровой жизни, а именно на военную службу. <…> 11 декабря 1808 года от великого князя Константина прибыло утверждение в моем приеме юнкером в Малороссийский полк. Все то, что только могла дать материнская забота и любовь, все было ею уже заранее предназначено для последнего приданого из родного дома. Богатым оно не могло быть, так как мое военное звание мне не разрешало ничего лишнего. Ограниченные средства моего отца не позволяли ему снабдить меня наличными деньгами в такой сумме, как бы это ему хотелось; он мог мне дать всего 15 рублей. Мои старушки тетки одарили меня после долгого прощания деньгами по мере своих сил, так что в моей кассе оказалось около 100 рублей. Так покинул я <…> дорогой, мирный отчий дом со всеми милыми мне обитателями, вещами — свидетелями и товарищами счастливой юности, чтобы вступить на суровый путь самостоятельной жизни в чуждом и враждебном мне мире»{42}. Забегая вперед сообщим, что этот новоиспеченный юнкер на удивление быстро освоился «в чуждом мире», который оказался к нему далеко не так враждебен, как можно было решить, читая эти трогательно-сентиментальные строки. Неутомимый служака — он всегда был на хорошем счету у начальства, обладатель красивой наружности, — он легко кружил головы девицам, вдовам, замужним дамам, одним словом, был неотразим. Он прошел невредимым через все опасности войны, чтобы вернуться в «мирный отчий дом», где терпеливо ждала его верная подруга, которую он осчастливил законным браком.
И все-таки основной костяк Российской Императорской армии составляли не гвардейцы, а именно малоимущие армейские офицеры, подобные братьям Петровым, отец которых был твердо уверен в том, что единственной, достойной дворянина судьбой является служба в армии. Волю отца они выполнили, о чем свидетельствует само название воспоминаний одного из братьев: «Рассказы служившего в 1-м егерском полку полковника Михаила Петрова о военной службе и жизни своей и трех родных братьев его». Начало своей долгой военной карьеры в Псковском гарнизонном полку Михаил Матвеевич Петров запомнил на всю жизнь: «Там под знаменами произнес я клятву в обязанностях воина, долженствующего приносить в жертву спокойствие, кровь и жизнь свою во охранение царского трона, Отечества и Святой Веры»{43}. Именно с ними, с армейскими офицерами из многодетных обедневших семей, чуть ли не в младенчестве покидавшими родительский кров, случались подчас невероятные истории, подобные тем, что произошли с братьями Петровыми на их долгом служебном поприще. «Ко мне подошел навстречь офицер в общем армейском сюртухе, с курьерскою сумкою на груди, — рассказывал M. М. Петров. — Принимая мою руку, он сказал: "Ежели вы полковой адъютант Петров, то вы родной брат мне, поручику Алексею Петрову". Мы обнялись с кровным чувством радости, и трехчасовое свидание, чрез девять лет разлуки, принесло нам незабвенную мне поныне радость». Во время этого радостного свидания Михаил Петров узнал от своего брата Алексея о судьбе их третьего брата — Ивана, с которым тот совершенно неожиданно встретился в дороге: «Поручик Иван Матвеевич Петров около четверти часа соучаствовал в разговорах с курьером суворовской армии, <…> но в это время пришел к ним от задней части колонны командир дивизии Старобыховского гарнизонного полка штабс-капитан Быков, давний знакомец этого курьера по служению с ним в одном полку армии Потемкина-Таврического. Взглянув на курьера и узнав его, Быков закричал: "Здравствуйте, Алексей Матвеевич! Иван Матвеевич! Ведь это брат ваш!" Два единокровных брата бросились в объятия друг друга, пролив радостные слезы. Все предстоявшие тронуты были чувствительным удивлением о милости Провидения, определившего, после девятилетней разлуки, двум братьям свидание на чужбине, открывшееся случайно и едва не минувшее их. Пробыв вместе около получаса, <…> они расстались на 30 лет. Два колонновожатых австрийских офицера, <…> видевшие это свидание, крайне были тронуты им и по прибытии в Мюнхен пропечатали в тамошней газете, описав это свидание искусно от доброго германского сердца. И вот старший брат повидался со мною — на 20 лет — выросшим из семилетнего ребенка почти с него и имевшим равный его чину чин, в должности, уважительной везде, служившим»{44}.
ОБРАЗОВАНИЕ
…Меня растили и учили по обычаям края и тогдашнего времени…
Начало царствования императрицы Анны Иоанновны было ознаменовано указом от 23 ноября 1731 года, постановлявшим «впредь <…> безграмотных из солдат и капралов в унтер-офицеры, а из унтер-офицеров, которые не умеющие же грамоте, в обер-офицеры не производить, дабы который по обучению грамотному попечение имел неленостное»{1}. Плоды просвещения дали о себе знать почти незамедлительно: через три года после упомянутого указа «научный спор» между двумя морскими офицерами едва не закончился поединком на шпагах. Один из них, Михаил Плаутин, доносил на своего сослуживца Григория Скорнякова-Писарева: «Сего ноября 11 дня Писарев рассказывал мне, будто бы он сочинитель геометрии и механики, и на то я ему сказал, что науки геометрии сочинитель Евклид, на что он сказал, что будто ему, Писареву, в честь оная геометрия напечатана на имя его <…>. И на оное он, Писарев, с великим сердцем мне закричал, что ты-де не веришь за своей спесью, отчего-де потерял свой смысл, не зная ничего, и знаю-де, какой ты человек! На что я ему говорил, что я беспорочный человек и не унижаюся…»{2} Известный историк Н. Я. Эйдельман справедливо заметил по этому поводу: «Разве лет за 50 до того дворянин взялся бы за шпагу, доказывая, что геометрия и сами фигуры — не евклидовы, а его собственные?»{3}
Однако приведенный пример отнюдь не означает, что все офицеры русской армии в равной мере имели представление о «евклидовых фигурах». Статистические данные, полученные методом компьютерной обработки формулярных списков, куда вносились сведения об образовании, показывают, что к 1812 году 52 процента офицерского корпуса недалеко продвинулись от образовательного минимума, обозначенного в указе от 1731 года. Это означает, что знания большинства наших героев определялись формулировкой «читать и писать умеет». С одной стороны, можно сделать оптимистический вывод: на рубеже XVIII — XIX столетий безграмотность в офицерской среде себя полностью изжила. С другой стороны, мы вынуждены признать и другой факт: половина русских офицеров в эпоху Наполеоновских войн была малограмотной, но упрекать в этом их самих или даже их родителей — не исторично. Для многих потомственных дворян элементарная грамотность была тем рубежом образования, которого они достигали, героически преодолевая материальные затруднения. Вспомним рассказ Аракчеева про «четверть ржи и две четверти овса», уплаченные его родителями местному священнику за обучение навыкам чтения и выполнения четырех простых арифметических действий. Причем почти сразу же выяснилось, что маленький Аракчеев делает все вычисления быстрее и точнее, чем его учитель.
Лишь в исключительных случаях знания, приобретенные дома, оказывались даже основательнее тех, которыми располагали лица, принимавшие у «недоросля» экзамен на чин офицера. Это в полной мере относится к братьям Муравьевым — свитским офицерам, отцом которых был основатель Школы колонновожатых, прообраза Академии Генерального штаба. Естественно, Муравьев-старший сделал все от него зависящее, чтобы «образовать» своих сыновей, невзирая на ограниченность денежных средств. Николай Муравьев рассказывал: «Родился я 14 июля 1794 года, воспитывался и учился в родительском доме. В феврале месяце 1811 года отец привез меня в Петербург для определения в военную службу. <…> Брат Александр был годом меня старее в службе. В день приезда моего в Петербург он возвратился из Волыни, куда был командирован для съемки. Увидев его в офицерском мундире, я сердечно порадовался при мысли, что скоро сам его надену. <…> Наступил страшный день, назначенный для экзамена. Полковник Хватов и подполковник Шефлер, которые меня экзаменовали, первый в фортификации, а второй в математике, знали менее моего; я хорошо выдержал экзамен, они остались довольны и донесли о том князю (П. М. Волконскому. —
Ограниченность познаний не всегда была связана с отсутствием денежных средств и узостью кругозора провинциального дворянства. Таким же «проверенным» домашним способом обучал своих пятерых сыновей (из которых четверо к 1812 году вышли в генералы) инженер-генерал-поручик Алексей Васильевич Тучков, столичный житель, сенатор, человек довольно ученый, именем которого назван мост через Неву. Второй из его сыновей, Сергей Алексеевич, описал в записках характер своего родителя, изобразив тем самым психологический портрет служивого дворянина-отца в контексте того времени, когда будущие герои 1812 года разными путями пытались овладеть знаниями: «…Отец мой был всегда занят предприятиями по службе его, был несколько угрюм и не всегда приветлив; такова была большая часть военных людей того времени; притом не любил много заниматься детьми своими в малолетстве их. Но он был совсем иначе к ним расположен в другом нашем возрасте»{5}. Суровость отца объясняется присущей XVIII столетию традицией смотреть на детей, как на маленьких взрослых (о чем выше говорилось). Тучков-старший попросту не знал, чем занять детей в малолетстве, когда от них нет никакой пользы Отечеству, и терпеливо дожидался их взросления, чтобы направить затем по стезе чести и доблести. «Он хотел, чтобы все дети его служили в военной службе», — вспоминал С. А. Тучков. Раннее детство четверых братьев-генералов, из которых старший и младший лишились жизни при Бородине, мало отличалось от детства большинства их сверстников: «На третьем году возраста начали уже меня учить читать по старинному букварю и катехизису, без всяких правил. В то время большая часть среднего дворянства таким образом начинали воспитываться… Итак, первый мой учитель был дьячок, а второй солдат. Оба они не имели ни малейшей способности с пользою и привлекательностью преподавать бедные свои познания…»{6}
Совершенно очевидно, что в ту эпоху во множестве дворянских семей даже и не стремились к высотам академических знаний, считая начальное образование вполне достаточным для успешного несения какой бы то ни было службы. На рубеже XVIII — XIX веков «педагогическая система» большинства отцов благородных семейств соответствовала общим правилам, описанным в воспоминаниях И. М. Благовещенского: «На одиннадцатое лето рождения моего в городе Юрьеве родитель мой, имев влияние в чувствах сердоболия и устройству меня в ходу щастием, решился расстаться и отделяет от груди своей и Отчизны; привез в Москву и отдал на попечение своего брата родного, с тем чтобы образовать меня в качествах приличных и свойственных благоразумному воспитанию в нравственности. Следы оных постепенно открывались мне в другом виде — и в скором времени я чувствовал себя другим, готовым служить»{7}.
К тому же родители не слишком доверяли казенным заведениям, не решаясь отпускать своих детей в кадетские корпуса. Так, Якова Отрощенко отец сам обеспечил «начальными сведениями»: «Среди роскошной малороссийской природы я увидел Божий свет под скромным кровом родителей моих, и в тумане простоты рос под строгим надзором отца моего, отставного поручика, служившего прежде в казачьих малороссийских полках. Он хорошо знал грамоту и по тогдашнему времени был краснописец; почерк руки его был чистый и четкий, литеры наклонны были к правой руке; знал также польский язык, изучив его, находясь на форпостах в Подолии <…>»{8}. Из рассказа Я. О. Отрощенко, успешно дослужившегося до генеральского чина, явствует: многие родители пребывали в совершенной уверенности в том, что их знаний и педагогических способностей вполне хватит на то, чтобы обеспечить своим детям необходимый уровень образования: «В то время мало еще было таких людей, которые понимали, что познание наук молодому человеку необходимо; для них достаточно казалось и того, если он умеет читать и писать; чтение церковных книг было изучаемо рачительно; чтение в церкви Апостола составляло уже половину учености, а сочинить просьбу в суд — крайний предел образования. Итак, остался я дома, слушал сказки, чудные действия малороссийских ведьм, русалок и проч., и проч. Учителем моим был сам отец и занимался неутомимо первенцем своим; не щадил ни трудов, ни прекрасных березок, осенявших фронт нашего домика. Признательно сказать, я был очень туп к наукам <…>. Я любил резвость, однако же время все преодолевает, и я наконец добрался до таблицы, стал писать мелом, а потом на бумаге чернилами, но и тут дело шло медленно; я любил более чертить человеческие фигуры и животных, нежели писать литеры; мне строго запрещено было тратить время на рисунки, и часто я получал за это наказание. В арифметике я далее умножения и сложения не знал ничего. Об иностранных языках я не имел никакого понятия, кроме польской азбуки, которую преподал мне отец»{9}. Как видим, «набор наук», с которым вышел в большую жизнь наш герой, обширен, но довольно своеобразен — от сказок о ведьмах и русалках до простых арифметических действий и польской азбуки…
Заметим, что Отрощенко «засел за науки» по первому требованию строгого отца, передавшего своему сыну и непростое искусство начертания «литер», что в немалой степени способствовало его продвижению по службе. Среди «недорослей» были дети, которым требовались «особые знамения» для того, чтобы пробудить в них охоту к знаниям. В записках С. Н. Глинки описывается случай необыкновенного озарения свыше: «Не стану хвалиться напрасно, у меня не было никакого стремления к учению. Я был и без книг непрестанно занят. Летом то в рощах гонялся за бабочками, то ходил за ягодами и грибами, то спешил в орешник; зимой — то катанье на салазках, то в комнате волчки, веревочки и мячик. Словом, я был занят, мне было весело. Но людей все учит, даже скука и досуг. <…> Но вот какой случай заохотил меня к учению. 25 июля 1780 года (этот день помечен был в святцах, почему и помню) поехал я с бабкой моей в Сутоки; день был жаркий. Отец мой, отправя исправничью свою должность в Духовщине, приехал после обеда и привез оттуда баранок. Гостинец разошелся по рукам. Я подошел к окну, где стояла тарелка с отравой для мух. Я начал обмакивать туда баранки и преспокойно глотал ядовитую влагу. Дядька братьев моих, как только это увидел, тотчас побежал за молоком, и меня отпоили. Услышав о беде, грозившей мне, бабка моя в беспамятстве и слезах схватила меня на руки, велела запрягать лошадей, и мы возвратились в село ее. Приехав домой, мы тотчас пошли в церковь, отслужили молебен об избавлении меня от смертельной опасности. Пришел туда и дядя мой. С живым чувством ласкал он меня, и я как будто из нежной его заботливости вдохнул в себя охоту к учению. На другой день я проснулся гораздо ранее обыкновенного и, схватя азбуку, побежал в сад, где уже прогуливался мой дядя-наставник. "Что ты, Сережа, — спросил он, — здоров ли ты?" — "Я здоров, — отвечал я, — и хочу учиться". <…> И можно ли было подумать, чтобы то, что грозило мне смертью, открыло путь к новой жизни»{10}.
Предубеждение против кадетских корпусов существовало и в аристократическом семействе князей Щербатовых. Генерал А. Г. Щербатов так вспоминал о «золотых годах» своей жизни: «Родители наши нежно пеклись о всем, что могло быть для нас полезно и, когда настало время воспитания, они употребили к тому все зависящие от них средства, следуя общему обыкновению и просвещению. Публичных учебных заведений тогда в России почти не было, был только в Петербурге Кадетский корпус и в Москве университет, но ни в тот, ни в другой высшее дворянство детей своих не отдавало, основываясь на предрассудке или на некоторых предубеждениях против сих заведений, может быть, и несправедливых, ибо Кадетский корпус вначале совершенно соответствовал благой цели учреждения его. И так почти все дворянство воспитывалось дома, кроме весьма малого числа богатейших, посылаемых в чужие края. Русских наставников вовсе не было, почему все юношество вверялось иностранным, по большей части французам, бродягам, безнравственным и даже невеждам, но часто умным пришлецам, которые вкрадывались в доверенность родителей <…>. Получив хотя поверхностное образование в науках, я старался потом в молодых летах усовершенствоваться сам собою чрез чтения и занятие»{11}.
Действительно, многие родители были снисходительно настроены по отношению к «умным пришлецам», занимавшимся воспитанием благородного юношества в России. Декабрист С. Г. Волконский, в 1812 году генерал, вспоминал: «Начало моего воспитания было домашнее и, хоть не жалели денежных средств на это, должен сознаться, было весьма неудовлетворительно. Я 14 лет возраста моего поступил в общественное, частного лица, заведение — в институт аббата Николя, заведение, славившееся тогда как лучшее; но по совести должен опять высказать, хоть и уважаю память моего наставника, что преподаваемая нам учебная система была весьма поверхностна и вовсе не энциклопедическая»{12}. Упомянутый аббат Николя родился близ города Руана и с ранней молодости посвятил себя делу воспитания. Революционные события во Франции вынудили его покинуть мятежное Отечество, и он в 1793 году прибыл в Петербург. Слух о его необыкновенных способностях быстро распространился в высшем обществе Северной столицы, в 1794 году аббат Николя открыл на Фонтанке частный пансион. Знатные родители наперерыв стремились передать на руки приезжей знаменитости своих сыновей, отчего учебное заведение с годами только процветало, заслужив самые лестные отзывы императрицы Марии Федоровны. Сам же аббат признавался, что
В числе воспитанников пансиона был и Михаил Сергеевич Лунин, приятель Волконского и сослуживец по Кавалергардскому полку В 1826 году лишенный по суду полковничьего чина и дворянства как участник движения декабристов, он высказал впоследствии довольно оригинальную точку зрения на образование: «Нравственность педагога не должна производить на нас впечатления. У меня был такой преподаватель философии — швед Кирульф, который позже был повешен у себя на родине, — конечно, нравственная сторона есть первенствующее качество, но ее можно приобрести в любое время и без знаний, но для умственного развития и приобретения положительного знания существуют только одни годы. Добродетели у нас есть, но у нас не хватает знания…»{13} Как видим, Лунин никак не связывал нравственность с образованием, явно отдавая предпочтение последнему. Вероятно, это и было причиной, по которой он оказался в рядах первого поколения русских революционеров. Подавляющее же большинство офицеров эпохи 1812 года воспитывались иначе: их родители, как свидетельствуют воспоминания, также не соединяли в одно целое нравственность своих детей с уровнем их образования. Но, в отличие от Лунина, главное место в воспитании они отводили нравственности, то есть религиозности, полагая знания делом второстепенным, наживным. К середине XIX века картина начнет меняться, наличие серьезного и систематического образования станет едва ли не основным доказательством способностей военного человека, но для «незабвенной эпохи 1812 года» подобное явление было не характерным, что явствует из дневниковой записи А. И. Михайловского-Данилевского, одного из самых образованных участников Отечественной войны 1812 года: «В России государственный человек должен образовать себя сам в зрелых летах, ибо, кроме обыкновения, которое в самом лучшем возрасте нашем для учения влечет нас в службу, у нас не достает и заведений, где можно бы было приготовиться к высшим военным или гражданским местам»{14}.
Известный историк Наполеоновских войн, закончивший Гёттингенский университет, был, безусловно, прав. В качестве примера приведем рассказ А. Н. Марина о старшем брате, стихами которого на рубеже веков зачитывалась вся гвардейская молодежь: «Обыкновенное домашнее образование того времени, какое получил Сергей Никифорович Марин, не могло быть достаточным для полного развития прекрасных его способностей; но благоприятное стечение обстоятельств или, лучше сказать, сама судьба помогла этому. По воле отца своего был он определен с 1790 года в лейб-гвардии Преображенский полк и поручен покровительству и заботливости капитана того полка Федора Николаевича Соловова. Этому умному и просвещенному человеку Сергей Никифорович Марин обязан окончательным своим образованием. <…> С 1790 года февраля 16 дня, находясь в службе в Преображенском полку, бывши еще фельдфебелем во 2-й егерской роте, он занимался изучением словесности и чтением французских книг. И в 1798 году написал первые стихи, потом переложил другие и так удачно приноровил их к тогдашнему образу мыслей, что стихи его с необыкновенной быстротою разнеслись по столице, каждый желал иметь их»{15}.
Тем же путем добивались образования, синонимом которого в те времена было слово «воспитание», двое из четверых братьев Петровых — Михаил и Николай: «Шеф наш, полковник Липнинский, любил мою прилежность к должности, а притом, желая дать способ поправить сколько-нибудь недостатки моего воспитания, позволил мне употреблять несколько часов в неделю на обучение себя от городских учителей танцеванию и еще кое-каким познаниям, нужным офицеру, особливо при возвышении его в капитанский чин, что мы с братом и находили еще и чрез соучастие в нас незабвенного благодетеля нашего, бездетного Томина, в домах: знаменитого семьянина Исаака Абрамовича Ганнибала, имевшего библиотеку отборных классических книг, из которых творения Лорреня, Бюффона и Боннета привлекали особенно наше внимание, доныне благотворное душе моей; статских советников Алексея Степановича Валуева и Павла Ивановича Тиньковского, благоприятствовавших нашему, вполне, нравоучению у них, образцовых нравами бояр»{16}. Как разительно могут не совпадать взгляды на одного и того же человека! Петров назвал двоюродного деда А. С. Пушкина — И. А. Ганнибала — «знаменитым семьянином» и «образцовым нравом боярином», поэт же впоследствии писал о разгульном поведении и буйном характере своего родственника. Роль наставников для своих подчиненных во всех отношениях подчас выполняли их начальники. Так, Петров с нескрываемой теплотой упоминает о шефе Елецкого мушкетерского полка генерал-майоре Александре Яковлевиче Сукине 2-м: «Он знал совершенно языки, кроме отечественного — немецкий и французский, математику, артиллерию, историю войн и иных событий мира нравственного и материального»{17}. На примере братьев Петровых можно убедиться в том, что в офицерской среде было немало тех, кто, в силу природной любознательности, всячески стремился приумножить знания, полученные «домашним» путем: «Во время пребывания Елецкого полка в Нарве я и брат мой каждую осень после маневр и смотров езжали на несколько дней из Гатчины в Петербург. Великолепие Северной столицы нашего царства и изящности, произведения художественные, виденные нами в Академиях, Кунсткамере и Эрмитаже, сильно поощрили нас к познаниям подробностей их; но этому доброму стремлению нашему было препоною строгое занятие всех службою полевой и гарнизонною близ лица императорского»{18}.
Прославленный русский военачальник князь П. И. Багратион не стеснялся признаваться в том, о чем многие по возможности умалчивали: «Я худо воспитан». На страницах записок А. П. Ермолова, запечатлевших психологический портрет генерала, сказано: «Багратион пренебрег своею молодостию и счастливыми своими способностями, не учился…» Главной причиной подобного «пренебрежения», по словам того же автора, являлся все тот же «недостаток состояния». Неудивительно, что, пребывая на виду «в сиянье славы, блеске почестей», полководец старался скрыть недостатки своего воспитания, хотя «военные заботы» оставляли ему мало досуга для самообразования «в зрелых летах». Свои усилия любимец русской армии первым делом направил на изучение французского языка, без которого жизнь в высшем свете представлялась ему весьма затруднительной. Путь князя к знаниям был прост, но эффективен: он овладевал иностранной речью «со слуха». Так, Ф. Я. Миркович рассказывал: «Все почти начальники этих войск ежедневно собирались по вечерам в доме моих родителей. В числе этих постоянных посетителей был и князь Петр Иванович Багратион, бывший тогда шефом имени своего егерского полка. Узнав, что матушка приискивала нам в дядьки иностранца, князь рекомендовал ей эмигранта Бальзо, которого он нашел в Варшаве скитающимся без места и пригласил к себе для разговорной практики на французском языке. По рекомендации князя Бальзо поступил к нам в 1796 году, по условию, за 40 червонцев в год. <…> Он был дворянского происхождения и в 1789 году находился в числе лиц, провожавших Людовика XVI, когда он покусился бежать из Парижа за границу. Король был узнан и арестован в Варение…»{19} Эмигрант Бальзо был не единственным «собеседником» князя: в 1812 году при нем состоял другой француз — Мельхиор Моатье (в России его называли Мутью) — «прекрасный, седовласый, высокого роста старик, настоящий представитель доблестного французского дворянства прежних времен». Судьбы обоих скитальцев, с помощью которых князь Багратион совершенствовал свои познания во французском языке, оказались поразительно схожими, если мы сопоставим вышеприведенный рассказ Ф. Я Мирковича с повествованием А. П. Бутенева: «Он (Моатье. —
Впрочем, не следует чрезмерно доверяться «самокритике» военных: в ту пору было не принято обнаруживать особые познания. Так, М. А. Милорадович поведал французской писательнице Ж. де Сталь, что Суворов скрывал свою образованность, «стремясь выглядеть вдохновенным». К. Н. Батюшков сообщал о своем боевом товарище: «…Он питал в груди своей честолюбие благородной души, желание быть отличным офицером и полезным членом сословия храбрых, но часто, по излишней скромности своей, таил свои занятия и хотел казаться рассеянным. Но нам известно, что посреди рассеяния, мирных трудов военного ремесла и балов он любил уделять несколько часов науке…»{22} Кстати, сам генерал Милорадович прошел курс гуманитарных наук в Кенигсбергском университете, изучал артиллерию и фортификацию в Страсбурге и Меце, отлично играл на клавикордах, что не мешало ему слыть человеком невежественным, лишенным всякого образования. Не исключено, что, повинуясь моде, «наш Роланд и наш Боярд» (В. А. Жуковский) старался выглядеть и «вдохновенным» и «рассеянным» одновременно. Вероятно, по этой же причине князь Багратион не стремился поразить окружающих знанием «азиатических» языков — персидского, турецкого и грузинского, которыми владел его отец, проживший большую часть жизни в Персии и не говоривший по-русски. Лишь из раннего послужного списка Багратиона явствует, что в юности, в чине сержанта, по повелению светлейшего князя Г. А. Потемкина-Таврического, он находился «с посланником аги Магомет-хана Персидского»{23}. Более того, 20 мая 1807 года военачальник отправил с театра боевых действий любопытное письмо вдовствующей императрице Марии Федоровне. Вот что сообщает о содержании этого письма биограф полководца: «Оно показывает Багратиона с неожиданной стороны. Он пишет… о своих рисунках. Багратион сообщает императрице о том, что он уже высылал рисунки Екатерине Павловне (сестре Александра I. —
Показательно, что за «знания в зрелых летах» некоторые русские офицеры в полном смысле слова сражались. Так, граф Василий Васильевич Орлов-Денисов, «покрывшийся славою в войнах 1808, 1812, 1813 и 1814 годов, — человек весьма замечательный не одними военными подвигами и храбростью, он был искренним любителем просвещения и литературы. Прежде на Дону чуждались школьного образования, и граф В. В. Орлов-Денисов, сын войскового атамана Орлова и внук знаменитого Федора Петровича Денисова, возведенного императором Павлом за заслуги в графское достоинство, вступив на службу на двенадцатом году от рождения, не знал ничего, кроме русской грамоты. Будучи уже войсковым старшиною и находясь в Петербурге, граф Василий Васильевич, получая скудное содержание от богатых своих родителей, начал учиться в частном пансионе (на Кирочной улице, близ Аннинской лютеранской церкви). Вместе с другими воспитанниками прошел весь курс школьный и изучил языки французский и немецкий. Пример единственный благородной страсти к образованию! Державин любил графа В. В. Орлова-Денисова и, узнав, что он не в состоянии платить учителям на дому, присоветовал ему вступить в пансион, сказав, что
Безусловно, обстоятельства менялись. С воцарением Александра I возникла мода на образование, поставившая в затруднительное положение тех офицеров, кого на 1812 год можно причислить к «среднему возрасту» — от 25 до 45 лет. Их «лучший возраст» пришелся на те времена, когда, выучившись читать и писать, получить так называемое среднее образование было решительно негде потому, что только в 1803 году император утвердил «Предварительные правила народного просвещения», по которым гимназии или губернские училища открывались в каждом губернском городе. Но согласно данным «Статистического изображения городов и посадов Российской империи», даже в конце царствования Александра I в 1825 году «из 533 штатных городов, 102 заштатных и 51 местечек и посадов не имели ни одного учебного заведения 131 штатный город, 81 заштатный и 47 посадов и местечек»{26}. Тем же, кому было на 1812 год от 15 до 25 лет, приобретать знания стало легче. Например, Дмитрий Васильевич Душенкевич, происходивший из семьи дворян Херсонской губернии, как раз достигший ко времени вторжения Наполеона в Россию своего пятнадцатилетия, получил знания в соответствии как со старыми, так и с новыми веяниями в системе образования: «Я родился 1797 года, до 1807-го меня растили и учили по обычаям края и тогдашнего времени, то есть, когда сделался я в состоянии оказывать шалости и непослушание, меня стали посылать к нашему сельскому дьячку, где обучался церковному чтению и приноравливался подтягивать клиросному гласу. Потом к учителю деревенскому в дом соседа отдан; откуда в уездный город к учителю детей генеральского шефа и казначею Елисаветградского полка поручику Сугакову; потом в дом генерала Орлова в селе Матасове; с его детьми малое время учился, потом в пансион и Елисаветградское уездное училище <…>»{27}.
Тем, кто был немногим старше Д. В. Душенкевича, выйти за пределы начального образования оказалось несравненно труднее. При отсутствии учебных заведений соответственно не существовало и строгой системы «среднего образования». Неудивительно, что знания по отдельным предметам многие офицеры 12-го года также получили на дому. В этом случае вопрос о том, что надлежит знать офицеру, решался родителями индивидуально, в соответствии с их вкусами и понятиями. Вернемся к запискам С. А. Тучкова: «…как у него было несколько учителей: лютеранский пастор, который обучал его немецкому языку, затем в Санкт-Петербурге отец нанял своему сыну учителя-датчанина, со свидетельством Академии наук, который преподавал без методы, как он находил лучше: мучил выписками из Священного Писания и речами своего сочинения, которые заставлял выучивать на память, а <…> тот, кто преподавал мне русский язык, ни малейшего понятия не имел ни о грамматике, ни о правописании, а старался бегло научить меня только читать и чисто ставить буквы…» Далее Сергей Тучков вспоминает, что отец его имел в доме своем большую чертежную мастерскую, в которой занимались составлением и отделкою планов разных инженерных работ многие офицеры и унтер-офицеры. Он склонял некоторых из них обучать Сергея и его братьев арифметике, геометрии, фортификации, артиллерии и рисованию. С. А. Тучков следующим образом описывает воззрения своего отца на то, какие науки нужны будущему офицеру: «Физику и химию, наипаче механику, хотя почитал он нужными, но не имел случая преподавать нам сии науки. Словесность, а наипаче стихотворство почитал он совершенно пустым делом, равно как музыку… Отец мой не хотел также, чтобы кто из нас учился латинскому языку, и говорил, что он нужен только для попов и лекарей. О греческом мало кто имел тогда в России понятие, да и теперь немногие. Теология и философия казались ему совсем неприличными науками для военного человека»{28}.
«Приличным наукам» будущие офицеры могли обучиться в первую очередь в кадетских корпусах, куда поступали обыкновенно в возрасте семи-восьми лет. Однако многодетные родители отправляли своих детей «в люди» в возрасте пяти лет. Их принимали в отделение для малолеток, вверяя попечению воспитательниц. В конце XVIII столетия в России существовали: Сухопутный шляхетный (1-й кадетский), Артиллерийский и Инженерный (2-й кадетский) корпуса, Морской кадетский корпус, а также Шкловский графа Зорича (впоследствии Смоленский, затем Гродненский) кадетский корпус. Кроме того, существовал еще и Императорский Военно-сиротский дом, а с 1793 года фортификацию и артиллерию стали преподавать в Казанской гимназии. В 1802 году был образован Пажеский Его Императорского Величества корпус, готовивший офицеров в Свиту Его Императорского Величества и в гвардию.
Казалось бы, наилучшим образом можно было подготовить себя к военной карьере в кадетских корпусах, находившихся в Санкт-Петербурге. Однако и там система образования во многом определялась пристрастиями руководства корпуса. Например, выпускники 1-го кадетского корпуса в пору, когда директором там был граф Ф. Е. Ангальт (в 1812 году им примерно от 35 до 40 лет), явно отличались даром красноречия и великолепным знанием античности. Ф. В. Булгарин вспоминал: «Главное правило графа Ангальта состояло в том, что первый признак хорошего воспитания есть умение объяснять мысли свои словом и пером; что воин и гражданский чиновник должны непременно писать правильно на родном языке, и даже выражаться щегольски, и знать притом основательно хотя один из иностранных языков, особенно французский <…>. Это же самое повторяли нам офицеры и некоторые учители, особенно Железников и Лантинг.
"Какая польза в учености, в познаниях, если человек не может употребить их в дело, не умея объяснить или передать того, что у него в голове! — говорил Лантинг. — <…> Чем живут Рим и Греция? Писателями! — Кагул, Рымник важнее Фермопил и Марафонской битвы, и переход Суворова через Альпы затмевает славу Аннибала; но подвиги древности кажутся выше, потому что изображены красноречиво. Безбородко, бедный армейский офицер, стал известен Государыне по реляциям, которые он сочинял, и Безбородко стал графом и канцлером! Не каждому дан авторский талант, не каждого природа создала поэтом; но каждый может и должен уметь излагать мысли свои правильно, ясно, даже красноречиво <…>". Так говорил Лантинг и упражнял нас в грамматических и эстетических разборах русских писателей и в сочинениях на заданные темы»{29}. Так, сам Ф. В. Булгарин блестяще справился с сочинением на произвольно заданную тему стиха из псалма Давида «На реках Вавилонских тамо сидехом и плакахом».
Стоит ли удивляться тому обстоятельству, что, когда на смену графу Ф. Е. Ангальту в 1795 году в корпус прибыл М. И. Кутузов, он обнаружил следующее: «…кадет учили всему: астрономии, архитектуре, рисованию, танцам, красноречию, бухгалтерскому делу (!), однако они не умели стрелять в цель, не были обучены штыковому бою и совершению маршей, имели смутное представление о боевых порядках…» «Это был светский университет, — писал В. Ключевский, — где преподают все, кроме того, что нужно офицеру»{30}. Поистине «уморительно» было смотреть на то, как будущие воины выполняли ружейные приемы. «По команде "Вынь патрон!" кадеты звонко ударяли ладонью правой руки по большой наполненной соломой патронной сумке, изображая при этом, что они будто бы вынимали из нее патрон. Затем при очередной команде "Скуси патрон!", забавно жестикулируя, подносили несуществующий патрон к зубам, обозначая этим скусывание»{31}.
В то же время именно кадетские корпуса в наибольшей степени способствовали развитию духа дружбы и корпоративного единения, заменяли семью и дом своим воспитанникам, нередко встречавшим в лице наставников гораздо большее, нежели просто людей, добросовестно выполнявших служебные обязанности. Можно усомниться в правильности педагогических воззрений графа Ангальта, но не в искренности и доброте по отношению к «птенцам, изъятым из отеческого гнезда». Трепетная память о нем навсегда сохранилась в их сердцах, а строки воспоминаний свидетельствуют о безмерной любви и привязанности: «В корпусе началась новая жизнь. С графом Ангальтом вступил в него и начальник, и отец, и наставник. Он один желал бы заменить всех, если бы можно было; но зато все шли по следам его нежной заботливости о кадетах <…>. Сердце графа Ангальта всегда жило в стенах корпуса, хотя граф Ангальт жил за Невою <…>. Но, несмотря на свист бури ноябрьской и напор льда от Ладоги, он спешил в корпус. Дневальный у Невы говорил: "Нельзя". Граф показывает свою генерал-адъютантскую трость и возражает: "Можно". Настилают доски, и он первый переходит по зыблющейся поверхности льда. Вот он уже в корпусной зале кадетской; вот он и в торопливом кружке кадет, и говорит: "Дети мои, любезные дети! Товарищи, любезные товарищи! Еду к вам, выхожу из кареты, спускаюсь на Неву; меня останавливают, говорят: 'Темно!' Приказываю принести фонарь: говорят: 'Лед чуть стал!' Приказываю настилать доски, и я у вас, я с вами. Ветер воет, знобит мороз, но мне не холодно. Любовь все согревает, труд побеждается трудом. Для вас мне все легко. В мире вещественном нет света без тени; в мире нравственном наши обязанности — наше солнце; при блеске его лучей мы идем с душой, чуждой гордости; а если бы и встретилась тень, то скромность ее отдалит. Одушевляйтесь величием сих нравственных обязанностей, знайте их, понимайте; выражайте их делами, сердцем, умом"»{32}. В саду при корпусе существовала «говорящая стена», на которую заносились поучительные изречения знаменитых людей прошлого, русские пословицы и поговорки, которые очень любил граф Ангальт. Он оставил на «говорящей стене» собственноручную надпись, в которой отразилась душа этого не слишком озабоченного преподаванием воинских наук, но твердого в нравственных правилах человека: «Солнце светит не для себя, но для вселенной. Все дружбою, все для дружбы и везде дружбою. Заниматься наукою и не любить человечества все то же, что зажечь свечу и зажмуриться. Безумец на высокой чреде подобен человеку, стоящему на вершине высокой горы. Все кажутся ему оттуда карликами, а он сам карлик. Чваниться породой предков значит дорываться плодов в корнях, забыв, что они растут на ветвях цветущих, а не во мраке подземельном. Зажигательное стекло воспламеняется огнем небесным; добродетель и просвещение — светильники жизни. Убедитесь, дети мои, в этой мысли. Добрая воля — душа труда. Не расточайте времени, оно ткань жизни»{33}. Кадеты называли графа Ангальта «живой библиотекой». Безусловно, он обладал энциклопедической образованностью и старался передать страсть к знаниям своим питомцам: «Огонь гаснет, если под него что-нибудь не подложат; гаснет душа, если мысль дремлет в праздности. От праздности до порока один шаг. Вы в корпусе учитесь, а выйдя из него, доучивайтесь». При этом он полагал, что детей не следует через силу перегружать науками, чтобы не отпугнуть от них навсегда. Воспитание «называл он нежной матерью, которая, отдаляя тернии, ведет питомца своего по цветам».
В этом, вероятно, крылась большая опасность, признаваемая даже преданными почитателями графа Ангальта. Так, С. Н. Глинка признавал: «Были также и такие кадеты, которые, выйдя из корпуса с полным курсом
Граф Ангальт управлял корпусом на протяжении семи лет и скончался в 1795 году. Он не желал расставаться со своими воспитанниками и после смерти, поэтому при жизни его в саду кадетского корпуса была установлена мраморная плита «с надписью, кто под ней лежит». Перед смертью он полушутя-полусерьезно сказал своим «любезным детям»: «Кадеты попросят своих кроликов подрыться под мой надгробный камень; а старшие сержанты положат меня под него, и дело будет в шляпе!» (Судя по всему, в кадетском корпусе существовал и «живой уголок».)
Екатерина II была явно недовольна состоянием дел в кадетском корпусе. Разностороннему образованию выпускников корпуса недоставало главного: подготовки к несению воинской службы, то есть именно того, ради чего и создавались кадетские корпуса. Активная внешняя политика России к концу XVIII века представляла офицерам русской армии неограниченные возможности для приложения своих сил: конец екатерининского царствования ознаменовался войнами с Турцией (1787 — 1791), Швецией (1788 — 1790), боевыми действиями в Польше (1794). Наконец, вся монархическая Европа «встала под ружье», сражаясь с революционной Францией, и Российская Императорская армия в любую минуту могла выступить в поход. Мир становился иным, и войны становились иными, и к ним необходимо было готовиться…