Филип Рот
Возмущение
Олаф (униженный некогда)
без устали повторял:
«Я привык ко всему, в том числе и к дерьму,
только вот вашего в рот не возьму!»
Под морфием
Через два с половиной месяца после того, как превосходно подготовленные северокорейские дивизии, оснащенные советским и китайским оружием, пересекли 38-ю параллель, вторгшись в Корею Южную, — и, значит, начался последний и самый мучительный этап войны в Корее (а произошло это 25 июня 1950 года), — я поступил в колледж имени Роберта Трита, небольшое учебное заведение в деловой части Ньюарка, названное в честь отца-основателя города. В нашей семье я был первым, перед кем замаячила перспектива высшего образования. Никто из моих двоюродных братьев не пошел дальше средней школы, а отец с тремя его братьями ограничились начальной. «Я зарабатываю деньги с десяти лет», — сказал мне однажды отец. Он был мясником и владел лавкой, торгующей кошерным мясом, а я, учась в школе, на велосипеде развозил после уроков заказы его клиентам, кроме тех дней в бейсбольный сезон, когда мне надо было участвовать в районных соревнованиях на правах полевого игрока школьной команды. И буквально с того самого дня, как я покинул отцовскую мясную, где проработал на шестидесятичасовой рабочей неделе с окончания школы до начала занятий в колледже, то есть с января по сентябрь, буквально с того самого дня, как я приступил к учебе в колледже Трита, отец начал панически бояться моей якобы неотвратимой гибели. Возможно, его страх был как-то связан с войной, которую вооруженные силы США по мандату ООН только что начали, спеша поддержать усилия плохо обученной и вооруженной чем попало южнокорейской армии; возможно, его смущали тяжелые потери, которые несли наши войска под натиском коммунистического агрессора, и мысль о том, что, если война в Корее затянется, подобно Второй мировой, меня призовут в армию и я непременно паду на корейском поле брани, как пали мои двоюродные братья Эйб и Дэйв в боях с нацизмом. Но не исключено и то, что его страх имел сугубо экономическую причину: годом ранее всего в паре кварталов от нас открылся первый во всем районе супермаркет, и продажи в нашей кошерной лавке значительно снизились — отчасти потому, что мясной отдел универсама явно демпинговал, а отчасти и вследствие того, что общий послевоенный упадок нравов побудил многие семьи отказаться от кошерного ведения домашнего хозяйства, а значит, и от приобретения говядины и кур в лавке, сертифицированной Советом раввинов, хозяин которой состоит действительным членом Ассоциации мясников и торговцев кошерным мясом штата Нью-Джерси. Или, что вполне можно допустить, страх за меня развился у него из страха за самого себя, потому что в свои пятьдесят этот коренастый человечек, всю жизнь отличавшийся отменным здоровьем, начал отчаянно кашлять, что, изрядно переполошив мою мать, тем не менее не подвигло его отказаться от курения сигареты за сигаретой чуть ли не круглыми сутками. Какой бы ни была причина (или комбинация причин) обуявшего его страха, мой отец, бывший до тех пор более чем снисходительным родителем, вдруг принялся преследовать меня день и ночь расспросами о моем местопребывании и времяпрепровождении. Где ты был? Почему тебя не было дома? Откуда мне знать, где ты шляешься, если тебя нет дома? Перед тобою открываются такие замечательные перспективы, так откуда мне знать, что тебе не взбрело в голову пойти куда-нибудь, где тебя непременно убьют?
Расспросы были смехотворны, потому что, учась в средней школе, я зарекомендовал себя разумным, ответственным, даже осторожным, и работящим юношей. Старшеклассник, водящийся только с самыми приличными девушками; страстный участник Клуба заядлых спорщиков; более чем полезный полевой игрок школьной бейсбольной команды; юноша, благополучно существующий в границах норм, предписанных таким, как он, школой, домом и всей общиной. Расспросы были вместе с тем оскорбительны: дело выглядело так, словно отец, которого я любил и под присмотром которого вырос в лавке, внезапно перестал понимать, кого — или что — породил. И пусть покупатели тешили его (и его жены) слух разговорами о том, какое счастье, что тот самый маленький мальчик, которому они когда-то непременно приносили из дому кусочек пирога, а он, постреленок, играл с родительского благословения в «настоящего мясника», распластывая тупым ножом бруски говяжьего жира, — какое счастье, что этот самый мальчик, выросший у них на глазах, превратился теперь в хорошо воспитанного и изъясняющегося на безупречном английском юношу, который прокручивает мясо на фарш, и подметает пол, и не ленится выщипать последние перышки у развешенных на крючьях кур, стоит отцу приказать ему: «А подбери-ка, Марик, пару хороших курочек для госпожи такой-то!» А за семь месяцев в мясной, оставшихся до поступления в колледж, я освоил не только мясорубку и выщипывание последних перышек. Отец научил меня разделывать барашка и рубить отбивные на косточке так, чтобы осталось и на баранину на ребрышках, а когда я постиг и эту премудрость, дело дошло до мясных обрезков. И учил он меня ласково и непринужденно. «Смотри только не порежься, — твердил он мне, — и все будет нормально». Он подсказал мне, как правильно вести себя с самыми придирчивыми покупательницами — особенно с теми, кто, прежде чем сделать покупку, осматривает и обнюхивает мясо со всех сторон и, например, заставляет тебя держать курицу так, чтобы славная женщина смогла заглянуть ей буквально в гузку — заглянуть и убедиться, что та, разумеется, чиста. «Трудно даже представить себе, через что приходится пройти продавцу, прежде чем такая особа решится-таки купить курицу, — говорил он мне. И тут же передразнивал покупательницу: — Переверните ее! Я сказала: переверните! Дайте мне заглянуть в гузку!» В мои повседневные обязанности входило не только ощипать курицу, но и выпотрошить ее: распороть ей гузку, просунуть в разрез руку, зацепить потроха и вытащить их наружу; и вот этого я терпеть не мог. Отвратительное занятие, воистину тошнотворное, но, увы, неизбежное. Вот каков был главный отцовский урок (и он пришелся мне по вкусу): делай что должно, и будь что будет.
Наша лавка выходила окнами на Лайонс-авеню в Ньюарке, всего в одном квартале от Еврейской больницы, и витрина была выложена колотым льдом, который нам продавал из своего фургончика местный мороженщик. На лед мы выкладывали мясо, так что прохожие, даже не собирающиеся в мясную, могли прямо с тротуара полюбоваться нашим товаром. За семь месяцев на шестидесятичасовой рабочей неделе мне пришлось заниматься и этим. «Марк — самый настоящий художник», — говорил отец людям, заинтересовавшимся созданной мною мясной экспозицией. Я подходил к этому с душою. Я выкладывал стейки, выкладывал кур, я выкладывал целые бараньи ноги — весь ассортимент нашей лавки становился материалом для воплощения моих «творческих» порывов. Мясо и птицу в витрине я украшал папоротником, который покупал в цветочном магазине через дорогу от больницы. И я не только резал, рубил и продавал мясо и не только выкладывал его на витрину; в эти семь месяцев, пока я в качестве младшего продавца подменял маму, мы с отцом ездили ранним утром на оптовый рынок, где он учил меня уже не продавать, а покупать. Отец отправлялся туда раз в неделю — в пять утра, самое позднее, в полшестого, — потому что таким образом мы экономили на доставке. Мы покупали четвертину говяжьей туши, переднюю четвертину барашка на отбивные, целого теленка, определенное количество говяжьей печени, кур и куриной печени и даже мозги, поскольку среди нашей постоянной клиентуры была пара охотниц до мозгов. Наша лавка открывалась в семь утра, и работали мы до семи, а то и до восьми вечера. Мне было семнадцать лет, сил и энергии — непочатый край, но к пяти вечера я уже падал с ног. А отец без устали взваливал себе на плечи стофунтовые четвертины, затаскивал в холодильное помещение и цеплял на крючья. И тут же принимался орудовать разнокалиберными ножами и топором, выполняя заказы до семи вечера, когда я уже был полумертв от усталости. Но перед уходом домой мне предстояло еще помыть разделочные столы, присыпать их опилками, надраить железной щеткой и, собрав последние силы, подтереть и отскоблить пятна крови, чтобы наша лавка оставалась кошерной.
Когда я оглядываюсь на эти семь месяцев, они кажутся мне просто чудесными, если забыть, конечно, о повинности, связанной с потрошением кур. Да и она была, на свой лад, чудесной, как любое дело, которое нужно делать, и делать хорошо, а там уж будь что будет. Так что эта работа послужила мне своего рода уроком. А учиться я любил, и ученья мне было вечно мало! И отца я тоже любил, а он любил меня; и я, и он — как никогда прежде. В лавке я стряпал на двоих — на него и на себя. Да, мы не только ели в лавке, мы в ней и готовили: в подсобном помещении рядом с Мясницкой у нас имелась маленькая жаровня. Я готовил на ней куриную печень, готовил стейки из пашины, и никогда еще нам не было так хорошо вдвоем. Но прошло совсем немного времени, и мы вступили в вялотекущую войну на полное истребление. Где ты был? Почему тебя не было дома? Откуда мне знать, где ты шляешься, если тебя нет дома? Перед тобою открываются такие замечательные перспективы, так откуда мне знать, что тебе не взбрело в голову пойти куда-нибудь, где тебя непременно убьют?
Осенью, когда я стал первокурсником в колледже Трита, отец принялся запирать изнутри на два замка обе двери, переднюю и заднюю, так что мне, лишенному возможности воспользоваться ключами, приходилось попеременно барабанить в обе, и происходило это каждый раз, когда я возвращался домой на двадцать минут позже, чем мне якобы следовало. И я начал думать, что отец то ли сошел, то ли сходит с ума.
Так оно и было: он сошел с ума при мысли о том, что его возлюбленный единственный сын столь же не подготовлен к опасностям взрослого существования, как любой другой, кто достиг того же возраста; сошел с ума, сделав устрашающее открытие: его маленький мальчик подрос, вырос, на голову перерос родителей, и его уже не удержать при себе, а значит, рано или поздно придется принести его в жертву человечеству.
Я ушел из колледжа после первого курса. Ушел, потому что отец внезапно утратил веру даже в то, что я могу самостоятельно перейти улицу. Ушел, потому что его опека стала невыносимой. Перспектива обретения мною независимости довела этого в целом уравновешенного человека, который чрезвычайно редко позволял себе хотя бы повысить голос, чуть ли не до рукоприкладства, тогда как мне, обладающему холодным логическим умом капитана команды Клуба заядлых спорщиков (каким я и был в старших классах школы), оставалось беззвучно рыдать под напором отцовского безрассудства, замешенного на невежестве. «Мне надо разъехаться с ним, пока я его не убил» — так я сказал или, вернее, прокричал расстроенной маме, которая столь же внезапно, как я, обнаружила, что больше не имеет влияния на этого сумасшедшего.
Однажды вечером, где-то в полдесятого, я на автобусе вернулся домой из центра. Я занимался в городской публичной библиотеке, потому что в колледже библиотеки не было. Из дому я ушел в полдевятого утра, присутствовал на занятиях, потом сидел в читальном зале, и первые слова, которыми встретила меня мама, звучали так:
— Твой отец ищет тебя.
— Но с какой стати? И где это он меня ищет?
— Он пошел в бильярдную.
— Но я ведь не играю в бильярд! Я просто не умею! Что это взбрело ему в голову? Господи, я был на занятиях. А потом в публичке. Я писал реферат. Я читал. Я ведь только этим и занимаюсь круглыми сутками!
— Он поговорил с мистером Перлгрином об Эдди и забеспокоился за тебя.
Эдди Перлгрин, сын нашего сантехника, учился со мной в школе, а потом поступил в колледж в Панцере, Ист-Орендж, намереваясь выучиться на школьного преподавателя физкультуры. Мы с ним играли в мяч чуть ли не с пеленок.
— Но я не Эдди Перлгрин, мама! Я это я.
— А ты знаешь, что он выкинул? Не сказав никому ни слова, взял отцовскую машину и отправился в Скрантон, штат Пенсильвания, где какая-то специальная бильярдная, не чета здешней.
— Но Эдди повернут на бильярде. Ничего удивительно в том, что он поехал в Скрантон. Эдди с самого утра думает только о бильярде. Чтобы сыграть в бильярд, он бы и на Луну полетел. С незнакомыми людьми Эдди выдает себя за неумеху, а потом оставляет их без штанов — ведь играют они по двадцать пять долларов партия.
— А кончит он тем, что будет угонять чужие машины. Так сказал мистер Перлгрин.
— Но это же смешно, мама! И не имеет никакого отношения ко мне. Или я тоже кончу тем, что буду угонять чужие машины?
— Нет, сынок, что ты!
— Мне не нравится бильярд, мне не нравится атмосфера в бильярдной, короче говоря, я не Эдди. Меня не интересуют вульгарные забавы. Меня, мама, интересуют только важные вещи. Я в бильярдную и носа не суну. Да что там, мне, похоже, приходится объяснять,
В ответ на что, словно по подсказке ведущего спектакль помощника режиссера, на сцену вышел (то есть вернулся домой, воспользовавшись черным ходом) отец, по-прежнему взвинченный, пропахший табачным дымом и отчаянно злящийся на меня — пусть и не за то, что застукал меня в бильярдной, но как раз за то, что он меня там не застукал. Разумеется, ему и в голову не пришло отправиться в центр и застать меня в библиотеке: это было бы слишком элементарно, ведь если читаешь «Историю упадка и разрушения Римской империи» Гиббона (а именно этим я и занимался с шести часов), шанс оставить без штанов какого-нибудь незадачливого бильярдиста и получить за это кием по голове или ножом в спину сводится приблизительно к нулю.
— Ах вот ты где! — начал он с порога.
— Да. Удивительно, не правда ли? Я дома. Я здесь ночую. Я здесь живу. Я твой сын, если ты этого еще не забыл!
— Неужели? А я повсюду тебя разыскивал.
— Но с какой стати? С какой стати? Нет уж, пожалуйста, объясни, с какой стати ты разыскивал меня повсюду?
— Потому что, если что-нибудь с тобой случится… Если что-нибудь когда-нибудь с тобой случится…
— Но со мной ничего не случится, папа! Я не блудный сын вроде Эдди Перлгрина! Со мной ничего случиться не может.
— Я знаю, что ты, слава богу, не такой, как он. Лучше всех на свете я знаю, как мне повезло с моим мальчиком.
— Но тогда зачем все это, папа, зачем?
— Жизнь такая штука, что малейшая оплошность может повлечь за собой самые трагические последствия.
— О господи, папа, такие изречения надо записывать на бумажку и вкладывать в гадальное печенье.
— Вот как? Вот как, по-твоему? Значит, я не встревоженный отец, а гадальное печенье? И только потому, что говорю своему сыну: его ожидает замечательное будущее, которое вполне может погубить какая-нибудь ерунда, какая-нибудь совершенно ничтожная мелочь?
— Да пошло оно все к черту! — выкрикнул я и выбежал из дому, ломая голову над тем, где бы мне угнать машину, чтобы отправиться на ней в Скрантон поиграть на бильярде и, может быть, получить ножом в спину.
Позже я со слов матери составил себе полную картину происшедшего в этот день. С утра мистер Перлгрин заглянул в лавку починить унитаз в подсобке, и разговор с ним так разволновал отца, что тот не успокоился и до закрытия, выкурив за это время, должно быть, три пачки сигарет, так он переживал за тебя, сказала мне мама.
— Ты даже не представляешь себе, как он тобой гордится. Каждому, кто заходит в лавку, первым делом: «Мой сын — круглый отличник. Да уж, он нас не расстраивает. Может даже в учебники не заглядывать: вызвали к доске — получи пять баллов, автоматически…» Сынок, в твое отсутствие он только и делает, что тебя нахваливает. Можешь мне поверить. Чуть не лопается от гордости.
— А в моем присутствии он только и делает, что обрушивается на меня с нелепыми страхами и подозрениями. И знаешь, мама, я от этого страшно устал.
— Но, Марик, я же слышу это собственными ушами. Он сказал мистеру Перлгрину: «Слава богу, от моего мальчика ждать таких пакостей не приходится». Я сама была в лавке, когда тот пришел устранить протечку в туалете. Услышав рассказ мистера Перлгрина об Эдди, отец ответил ему именно так, слово в слово: «Слава богу, от моего мальчика ждать таких пакостей не приходится». Но знаешь, что сказал ему на это мистер Перлгрин? А это-то твоего отца и расстроило! «Послушайте-ка меня, Месснер, — вот что он сказал. — Вы мне нравитесь, Месснер, вы заботились о нашей семье, вы всю войну снабжали мою жену мясом, вот и послушайте человека, набравшегося ума на собственном горьком опыте. Эдди тоже учится в колледже, однако это не означает, что у него хватает извилин держаться подальше от бильярдной. И как мы его упустили? Он ведь неплохой парень! А что касается его младшего брата — какой пример он подает мальчишке? В чем мы провинились, чтобы узнать, что он отправился играть на бильярде в Скрантон, за три часа езды от дому? На моей машине! А деньги на бензин у него откуда? Да оттуда же — из бильярдной! Бильярд, бильярд, кругом бильярд! И запомните мои слова Месснер: этот мир ждет не дождется, как бы наложить лапы и на вашего драгоценного сыночка».
— И отец поверил ему, — сказал я. — Мой отец не верит собственным глазам, он не видит того, что всю жизнь у него под носом, однако он прислушивается к мнению сантехника, который, стоя на коленях, чинит унитаз в подсобке мясной лавки! — Меня понесло. Дурацкая трепотня сантехника — и мой отец верит ей как Священному Писанию! — Да, мама, — выпалил я напоследок, уже изготовившись прошмыгнуть к себе в комнату, — отец прав: какая-нибудь ерунда, какая-нибудь совершенно ничтожная мелочь может иметь самые трагические последствия. И он сам это доказывает!
Мне надо было уехать, но я не знал куда. Все колледжи были для меня одинаковы. Оберн. Уэйк-Форест. Болл-Стэйт. Колледж при Южном методистском университете. Вандербилт. Маленберг. Для меня это были всего лишь названия выступавших за колледжи футбольных команд. Каждую осень я жадно слушал результаты стыковых игр по радио в субботнем обозрении спортивных новостей Билла Стерна, но академические различия между колледжами оставались для меня тайной за семью печатями. «Луизиана-Стэйт» набрала тридцать пять очков, «Райс» — двадцать, «Корнелл» — двадцать одно, «Лафайет» — семь, «Норсвестерн» — четырнадцать, «Иллинойс» — тринадцать. Вот и вся разница. А так один колледж ничуть не хуже любого другого: ты поступаешь туда и выходишь оттуда с дипломом и первой научной степенью, вот и все, что имеет значение для семьи без особых запросов вроде нашей. Я поступил в колледж в деловой части Ньюарка, потому что до него было рукой подать и потому что учеба там была нам по средствам.
И это меня вполне устраивало. На самом старте своей взрослой жизни, еще до того, как начались всяческие неприятности, я обладал замечательной способностью довольствоваться малым. Этим я отличался еще в детстве, да и на первом курсе в колледже Трита не утратил чудесного дара. Все в колледже приводило меня в трепет. Я быстро начал боготворить преподавателей и заводить друзей, в большинстве своем происходивших из трудовых семей вроде нашей и образованных не более моего, если не менее. Кое-какие из новых приятелей были евреями и учились со мной в средней школе, но далеко не все, и меня поначалу погружала буквально в гипнотический транс перспектива — и возможность! — разделить ланч с ирландцами или итальянцами именно потому, что они были для меня существами другой породы — не только другими ньюаркцами, но и, так сказать, жителями другой планеты. И, конечно же, меня восхищали курсы лекций сами по себе, при всей их элементарности; они будоражили мой мозг точно так же, как в свое время — при первом знакомстве — буквы алфавита. К тому же, когда здешний преподаватель физкультуры просто-напросто вытолкнул меня на бейсбольное поле (меня, все старшие классы недурно игравшего в школьной команде) и попробовал было поставить на первую позицию в жалкой сборной первого курса — а произошло это весной, — я окончательно закрепился в составе на месте второго опорного защитника, на два-три шага позади от нашего главного стоппера Анжело Спинелли.
Но прежде всего я учился, на каждой лекции или практическом занятии открывая для себя что-нибудь новое; и мне особенно нравилось то, что наш колледж был таким маленьким и непритязательным, более походя не на учебное заведение, а на районный клуб по интересам. Колледж Трита скромно стоял на северном краю деловой части города, с ее офисными зданиями, универмагами и специализированными магазинчиками (как правило, семейными), на задворках маленького треугольного Парка Войны за независимость, где обитали главным образом бомжи и ханыги (большинство из которых мы знали по имени), зажатый между парком и мутной рекой Пассейик. Колледж размещался в двух разнесенных довольно далеко друг от друга непримечательных строениях: в здании старой, заброшенной и прокопченной, пивоварни, расположенном возле прибрежной промышленной зоны и переоборудованном под аудитории и лаборатории (здесь я занимался биологией), и — за несколько кварталов оттуда, через окружную дорогу, посреди парка, который был у нас вместо кампуса и где мы в полдень, рассевшись по скамейкам, поедали приготовленные на заре бутерброды, пока на соседней скамье бомжи пускали по кругу бутылку дешевого муската, — в маленьком четырехэтажном особнячке неоклассического стиля, с колоннами у главного входа, выглядящем снаружи точь-в-точь как небольшой банк, который и занимал это здание чуть ли не всю первую половину двадцатого столетия. Здесь находился ректорат, и здесь же — временно — располагались аудитории, в которых мне преподавали историю, английский и французский, причем преподавали профессора, называвшие меня мистером Месснером, а не Марком или Мариком и регулярно дававшие письменные задания, каждое из которых я старался выполнить и сдать первым. Мне не терпелось превратиться во взрослого человека, в хорошо образованного, зрелого, независимого взрослого человека, что, собственно говоря, и устрашало моего отца, который, пусть он и отлучал меня от дома (запирая изнутри на два замка обе двери) за малейшее проявление признаков и прерогатив взрослости, не переставал гордиться моими академическими успехами и уникальным в нашей семье статусом студента колледжа.
Первый курс стал для меня самым упоительным и вместе с тем самым чудовищным временем жизни, поэтому я и решил перебраться на следующий год в Уайнсбург, маленький колледж изящных искусств с инженерно-техническим отделением, находящийся в сельском округе в северной части центрального Огайо — в восемнадцати милях от озера Эри и в пятистах милях от запертой изнутри на два замка двери черного хода в Ньюарке. Живописный кампус Уайнсбурга, с высокими раскидистыми деревьями (позднее подруга сказала мне, что это вязы) и четырехугольными двориками меж стен, увитых плющом, красиво расположенный на вершине холма, вполне мог бы послужить естественной декорацией (или, как говорят в кино, натурой) для какого-нибудь мюзикла про студентов, в котором герои, вместо того чтобы учиться, круглыми сутками поют и пляшут. Дабы заплатить за мое обучение в иногороднем колледже, отцу пришлось избавиться от Айзека, вежливого и тихого ортодоксального иудея с непременной кипой на голове, который был нанят, когда я пошел учиться в колледж Трита, а моей маме (которой Айзек помогал в мясной и которую, как поначалу предполагалось, должен был впоследствии полностью освободить от работы в нашем магазинчике) — вновь начать работать на равных с отцом. Только так ему удалось бы свести концы с концами.
Меня определили в комнату в Дженкинс-холле, которую мне пришлось делить с тремя соучениками — и все они, как я обнаружил, были евреями. Подобный подход несколько удивил меня: во-первых, я ожидал, что меня поселят в комнату на двоих; а во-вторых, идея отправиться на учебу в далекий штат Огайо отчасти была подсказана желанием окунуться в совершенно нееврейскую среду и понять,
Комната в общежитии была длинной, узкой, дурно пахнущей и слабо освещенной, с обшарпанным дощатым полом, двухъярусными кроватями и четырьмя старыми, неуклюжими и искорябанными деревянными столами, приткнутыми к коричневато-зеленым стенам. Я занял нижнюю койку, а у меня над головой уже расположился тощий и долговязый брюнет-очкарик по имени Бертрам Флассер. Когда я попытался познакомиться с ним, Флассер не удосужился протянуть мне руку и посмотрел на меня так, словно увидел перед собой насекомое неизвестной породы, от встреч с которым его до сих пор миловал бог. Двое других соседей тоже уставились на новичка разве что не с презрением, но я все же назвал им свое имя, и они ответили тем же, вследствие чего я с готовностью ухватился за мысль, будто единственный настоящий сумасшедший в этой комнате — Флассер. Все трое учились на отделении английского языка и литературы на младших курсах и состояли членами местного драмкружка. И никто из них не входил ни в одно из здешних братств.
В кампусе насчитывалось двенадцать братств, но лишь в два из них принимали евреев — в маленькое стопроцентно еврейское братство с примерно полусотней членов и в межконфессиональное братство (вдвое меньше еврейского), основанное группой студентов-идеалистов, привлекающих в свои ряды любого, до кого им удастся дотянуться. В остальные десять брали исключительно белых христиан мужского пола, что никак не следовало считать чем-то вызывающим или даже оскорбительным в кампусе, кичащемся своей приверженностью старым добрым традициям. Домики христианских братств, с их внушительными гранитными фасадами и дверями, стилизованными под замковые ворота, первым делом бросались в глаза на Бакай-стрит — широкой трехполосной улице, или, вернее, бульваре, на газоне которого стояла пушка эпохи Гражданской войны, стреляющая (если верить рискованной шутке, которую первым делом пересказывали новичкам) каждый раз, когда мимо нее проходит невинная девушка. Бакай-стрит, начинаясь в кампусе, шла по жилым кварталам с чистенькими старомодными особнячками, утопающими в тени высоких деревьев, до самой Мэйн-стрит — главной и единственной деловой артерии всего городка, растянувшейся аж на четыре квартала от моста через Винный ручей в одном конце до железнодорожной станции в другом. Самым важным зданием на Мэйн-стрит был «Нью-Уиллард-хаус» — гостиница и питейное заведение, в главном зале которого в субботние вечера футбольных матчей собирались выпускники колледжа вспомнить за кружкой или за стопкой о старом добром времечке. Здесь мне, получившему направление в студенческом бюро по трудоустройству, предстояло по пятницам и по субботам работать официантом на минимальной ставке семьдесят пять центов в час плюс чаевые. Внеклассная жизнь колледжа, в котором насчитывалось примерно тысяча двести студентов, распределялась более-менее поровну между тем, что происходило за массивными черными, усеянными гвоздями дверьми в домиках братств, и пребыванием на свежем воздухе, то есть на принадлежащих все тем же братствам шикарных газонах, на каждом из которых практически в любую погоду гоняли мяч по двое-трое студентов.
Мой сосед Флассер на дух не переносил меня и безжалостно надо мной насмехался. Когда я пробовал вести себя с ним вежливо, он обзывал меня маленьким принцем-очаровашкой. Когда я требовал, чтобы он оставил меня в покое, Флассер откликался: «Надо же! Такой большой, а обижается как ребенок!» По ночам, когда я уже ложился спать, он ставил на проигрыватель пластинку с музыкой Бетховена, причем включал его на всю громкость, что, судя по всему, двум другим его соседям докучало далеко не так, как мне. Я не разбирался в классической музыке, не любил ее, а главное, мне нужно было хорошенько высыпаться, чтобы хватило сил и на работу официантом, и на учебу на том же уровне, что и в колледже Трита, где я хорошо окончил оба семестра и был даже занесен в почетный список деканата. Сам Флассер никогда не вставал до полудня (даже если для этого приходилось прогуливать утренние лекции) и постель свою никогда не застилал, так что его простыни вечно развевались у меня над головой, и этот балдахин меня, мягко говоря, не радовал. Жизнь в столь плотном контакте с Флассером была еще невыносимее, чем существование под одним кровом с отцом на первом курсе в колледже Трита; отец хотя бы уходил на весь день в лавку и старался, пусть и на свой безумный лад, чтобы мне жилось получше. Все трое моих соседей были задействованы в студенческой постановке «Двенадцатой ночи» — пьесы, о которой я не имел ни малейшего представления. В старших классах я читал «Юлия Цезаря», в первый год в колледже — «Макбета», этим мое знакомство с Шекспиром и ограничивалось. В «Двенадцатой ночи» Флассеру досталась роль Мальволио, и по ночам, устав от Бетховена, он принимался у себя наверху декламировать шекспировский текст. Порой он начинал расхаживать по комнате, репетируя заключительную реплику своего персонажа: «Всей вашей подлой шайке я отмщу!» С нижнего яруса я заклинал его: «Флассер, прошу тебя, угомонись!», в ответ на что он орал, или скандировал по слогам, или — по настроению — зловеще шептал все ту же угрозу: «Всей вашей подлой шайке я отмщу!»
Проведя в кампусе всего несколько дней, я начал приглядывать себе новое жилье. Мне нужен был кто-нибудь в одиночку занимающий двухместную комнату и согласный пустить меня на свободное место. Поиски заняли несколько недель; за это время в отношениях с Флассером я буквально дошел до ручки и однажды, разбуженный примерно через час после отхода ко сну, дико взревев, сорвался с нижней койки, сдернул вращающуюся пластинку и — никогда еще я не прибегал к насильственным действиям такого рода! — с грохотом шваркнул ее об стену.
— Ты только что уничтожил Шестнадцатый квартет фа мажор. — Произнеся это, Флассер остался сидеть у себя наверху, полностью одетый и в башмаках. К тому же он курил.
— Наплевать! Я пытаюсь хоть немного поспать.
Над изголовьем у одного из наших соседей зажглась голая лампочка. Оба они спрыгнули с коек и стояли сейчас в одних трусах, с любопытством ожидая дальнейшего развития событий.
— Такой сладенький маленький мальчик, — сказал Флассер. — Такой вежливенький. Такой чистенький. Такой образцовенький. Немного не в ладах с законом в том, что касается умышленной порчи чужого имущества, а в остальном с некоторой натяжкой может и хочет сойти за человека.
— А что плохого в том, чтобы походить на человека?
— Все плохо! — с ухмылкой ответил Флассер. — Люди, знаешь ли, страшно воняют.
— Да это ты воняешь! — заорал я на него. — Ты, Флассер! Ты не моешься, ты не меняешь нательного белья, ты даже не застилаешь постели. Какое у тебя право хоть в чем-нибудь упрекать кого бы то ни было? Ты или репетируешь в четыре утра, или запускаешь свою музыку на полную громкость.
— Да, Марк, в отличие от тебя, я не пай-мальчик.
Тут наконец вмешался один из наших соседей.
— Да брось ты! — сказал он мне. — Уж такое он говно. Просто не бери в голову.
— Но мне нужно высыпаться! — Я по-прежнему говорил на повышенных тонах, можно сказать, кричал. — Я не могу работать, если не высплюсь. Я не хочу свалиться с ног раньше времени!
— Свалиться с ног… — Теперь Флассер не только ухмылялся, но и посмеивался. — Это наверняка пошло бы тебе на пользу.
— Он сумасшедший! — рявкнул я. — Каждое его слово — это сущее безумие!
— Интересно, — возразил Флассер. — Он только что уничтожил квартет фа мажор Бетховена. А сумасшедший — я!
— Кончай, Берт, — буркнул один из наших соседей. — Заткнись и дай ему поспать.
— После того как этот варвар разбил вдребезги мою пластинку?
— Скажи ему, что купишь новую, — присоветовал сосед уже мне. — Скажи, что поедешь в центр и купишь ему новую. Давай же, говори, иначе он никому не даст заснуть!
— Я куплю тебе новую.
Абсурдная несправедливость происходящего угнетала меня сильнее всего остального.
— Благодарю, — ухмыльнулся Флассер. — Благодарю покорно. Славный ты парень, Марк, ничего не скажешь, действительно славный. И попрекнуть тебя нечем. Чистенький, гладенький, сладенький. А кончишь ты все равно как твой тезка Аврелий — это я тебе говорю!
Пластинку вместо разбитой я купил на деньги, заработанные пятничными и субботними вечерами в кабаке. Работа эта мне не нравилась. Времени она занимала куда меньше, чем помощь отцу в лавке, и все же изматывала меня сильнее — шум и гам изрядно подвыпивших людей, густой пивной дух и сигаретный дым — и в каком-то смысле была еще противнее самых отвратительных вещей, которыми мне время от времени приходилось заниматься в мясной. Сам я пива не пил, да и вообще в рот не брал спиртного. Я не курил, я не орал, я не горланил песен, срываясь на крик, лишь бы произвести впечатление на девиц, в отличие от множества завсегдатаев, приводивших в «Нью-Уиллард-хаус» своих подружек. Чуть ли не еженедельно в баре устраивали «булавочную помолвку»: студент колледжа (и член одного из братств) дарил студентке фирменную булавку своего братства в знак неформального обручения — ожидалось, что девица впредь будет накалывать ее себе на свитер или на блузку, — и это событие отмечали самым бурным образом. «Попалась на булавку» на младших курсах, обручилась на старших курсах и выскочила замуж по окончании — таким путем шли (вернее, пытались идти) девственницы Уайнсбурга в бытность мою девственником в его стенах.
На задворках гостиницы и соседних магазинов, выходивших фасадами на Мэйн-стрит, тянулся узкий булыжный проход, и студенты то и дело выскакивали туда из задних дверей гостиницы: одни — поблевать, другие — пообжиматься с подружкой и при случае справить ее руками удовольствие в темноте. Пресекая этот разврат, каждые полчаса по дорожке неторопливо проезжала полицейская машина с включенными фарами, что заставляло нацелившихся на блаженную эякуляцию парней спасаться паническим бегством обратно в кабак. За крайне редкими исключениями, студентки в нашем колледже были добродетельны (или выглядели таковыми), и всем им было прекрасно известно, как нужно вести себя, чтобы остаться порядочными девицами (а это означало, что они просто не умели вести себя непорядочно или, по меньшей мере, вести себя так, чтобы это признали непорядочным поведением остальные), поэтому, напившись, они, в отличие от парней, внимали не зову плоти, а совершенно иным позывам; проще говоря, не буйствовали, а раскисали — их тошнило. И даже те из них, кто бесстрашно выходил на мощеную дорожку пообжиматься, возвращались в бар с таким видом, словно просто поправляли прическу — и уж никак не более того. Время от времени мне попадалась на глаза привлекательная вроде бы девица, и, снуя туда-сюда меж столиками с гроздьями пивных кружек в обеих руках, я отчаянно выворачивал шею, чтобы рассмотреть ее повнимательнее. И почти всегда обнаруживал, что спутник ее — самый злобный и пьяный хулиган во всем зале. Но поскольку мне была нужна моя минимальная почасовая оплата плюс чаевые, я каждую пятницу и субботу приходил в кабак ровно в пять, чтобы приготовиться к вечернему наплыву посетителей, и работал до полуночи и даже позже (а потом еще прибирал помещение), изо всех сил стараясь держаться как заправский официант, хотя посетители нагло подзывали меня пальцами, а то и свистом (ради чего те же пальцы отправлялись в рот) и вообще держали за лакея, а вовсе не за коллегу и однокашника, которому необходимо заработать себе на хлеб насущный. И далеко не редко в самые первые недели мне слышалось, будто то от одного, то от другого столика грубияны окликают меня: «Еврей! Сюда!» Я же убеждал себя в том, что кричат: «Скорей! Сюда!», и продолжал неукоснительно выполнять служебные обязанности, руководствуясь жизненным уроком, преподанным мне отцом в мясной лавке: распори ей гузку, просунь руку; зацепи потроха и вытащи их наружу; и запах противный, и само занятие, да только куда ты денешься, иначе ее не выпотрошишь!
И, конечно же, после многочасовых трудов в кабаке пиво не оставляло меня и во сне: оно лилось из крана в ванной, текло из сливного бачка в туалете, наполняло мой стакан вместо молока, которым я запивал ланч в студенческом кафетерии. В моих снах озеро Эри, имеющее канадский (северный) и американский (южный) берега и являющееся десятым по величине естественным резервуаром пресной воды во всем мире, выходило на первое место как необъятный и бездонный пивной бассейн, который мне надлежало осушить, зачерпывая по кружке — по две и подавая их членам студенческих братств, грозно горланящих: «Еврей! Сюда!»
В конце концов я нашел свободную койку в комнате этажом ниже той, где Флассер доводил меня до сумасшествия, и, заполнив бумаги в деканате мужского отделения, перебрался туда — к старшекурснику с инженерно-технического факультета Элвину Эйерсу-младшему. Мой новый — и единственный — сосед оказался рослым немногословным категорически нееврейским парнем, который прилежно учился, предпочитал питаться в буфете своего братства и был обладателем автомобиля — черного четырехдверного седана марки «Лассаль» 1940 года выпуска, последнего, как с гордостью объяснил мне сосед, года, когда «Дженерал моторс» выпускала эту замечательную машину. Пока Элвин был маленьким, Эйерсы ездили на «лассале» всем семейством, а сейчас он парковал машину во дворе за домиком своего братства. В нашем колледже держать машины разрешалось только старшекурсникам, и Элвин свою именно что
Пребывание в одной комнате с Элвином изрядно смахивало на жизнь в полном одиночестве. Если он и говорил о чем-нибудь с неподдельным энтузиазмом, то только о достоинствах своего «лассаля» 1940 года выпуска, с удлиненной по сравнению с предыдущими моделями колесной базой и большим карбюратором, обеспечивающим соответственно б
Как младшекурсник кафедры права, специализирующийся на политологии, я слушал курс «Принципы государственного управления и история США вплоть до 1865 года», а также обязательные лекции по литературе, философии и психологии. Меня также включили в систему подготовки офицеров запаса, а значит, весьма высока была вероятность того, что по окончании колледжа я буду отправлен в Корею в звании лейтенанта. Война к этому времени длилась уже второй чудовищный год, семьсот пятьдесят тысяч китайских коммунистов и северокорейских солдат и офицеров регулярно предпринимали массированные наступления, а войска ООН, возглавляемые американцами, пусть и неся тяжелые потери, организовывали столь же массированные контрнаступления. Весь прошлый год линия фронта ползла то вниз, то вверх по Корейскому полуострову, а Сеул — столица Южной Кореи — переходил из рук в руки четыре раза подряд. В апреле 1951 года президент Трумэн отстранил от командования генерала Макартура после того, как тот пригрозил воздушными бомбардировками и военно-морской блокадой коммунистическому Китаю, а в сентябре, когда я поступил в Уайнсбург, преемник Макартура, генерал Риджуэй, увяз на начальной стадии в сложных переговорах о перемирии с коммунистической делегацией Северной Кореи; и казалось, будто война затянется на долгие годы и унесет еще десятки тысяч жизней с нашей стороны, не говоря уж о раненых и попавших в плен к противнику. Армии США еще никогда не доводилось вести столь страшной войны: китайская пехота накатывала на наши позиции вал за валом, вроде бы совершенно не чувствуя мощного ответного огня, и выкашивала наши ряды в штыковом бою, а то и голыми руками. Потери вооруженных сил США уже перевалили за сто тысяч — и всё из-за искусных в единоборствах китайцев, их излюбленной тактики ночного боя и чудовищной корейской зимы. Бросая в бой многотысячные соединения, китайцы в обеспечение взаимодействия отдельных частей не пользовались ни радиосвязью, ни рациями; их армия во многих отношениях еще не вышла на стадию, характерную для индустриального общества; они сигналили друг дружке горном; и, как рассказывали ветераны тамошних сражений, не было ничего страшнее этого внезапного пения горна в кромешной тьме: сразу же вслед за ним на наши позиции обрушивались вражеские полчища, прорывались и просачивались через линию укреплений и свистящими во мраке лезвиями приканчивали наших усталых продрогших солдат прямо в спальных мешках.
Разрыв между Трумэном и Макартуром привел прошлой весной к особым сенатским слушаниям в связи с отставкой генерала, и я следил за их ходом по газетам, как и за сводками с поля боя, которые проглатывал с особенной жадностью с тех самых пор, как осознал,
Один семестр занятий по подготовке офицеров запаса — или по «военному делу» (как программа была обозначена в каталоге) — был обязательным для всех студентов мужского пола. Но для того чтобы стать офицером запаса и в случае призыва в армию после выпуска отслужить два года младшим лейтенантом в Управлении военных сообщений, военному делу требовалось посвятить не менее четырех семестров. Того, кто ограничивался одним обязательным семестром, вполне могли по окончании колледжа призвать на срочную службу рядовым, чтобы после дополнительного курса молодого бойца сунуть ему в руки винтовку М-1 с примкнутым штыком и бросить в промозглую корейскую траншею — с трепетом дожидаться звучащего во тьме сигнального горна.
Военному делу необходимо было уделять полтора часа в неделю. В плане образования это представлялось мне непозволительной тратой времени. Наш инструктор (в чине капитана) выглядел недоумком даже по сравнению с остальными преподавателями, также не произведшими на меня особого впечатления, а изучаемый материал был откровенно бесполезен. «Упри в землю приклад винтовки, держа ее стволом вверх. Приставь приклад к правому башмаку держа и тот и другой ровно. Обхвати винтовку большим и четырьмя остальными пальцами правой руки…» Тем не менее я выполнял задания и старательно отвечал на вопросы, чтобы пройти все четыре семестра военной подготовки. Восемь двоюродных братьев (все, разумеется, старше меня) — семь с отцовской стороны и один с материнской — участвовали в сражениях Второй мировой; двое из них, рядовые пехоты, пали семь лет назад, в 1944-м: один — в битве при Анцио, другой — в великом сражении в Арденнах. Мне казалось, что мои шансы остаться в живых существенно возрастут, если меня призовут в офицерском звании, особенно если академические успехи (а я не сомневался в том, что окончу колледж лучшим на всем курсе и именно мне поручат произнести прощальную речь выпускника) откроют мне дорогу в Управление военных сообщений, подальше от зоны боевых действий — и доставят местечко в армейской разведке.
Я был преисполнен решимости вести себя правильно. Если я буду вести себя правильно, мне удастся оправдать жертвы, на которые пришлось пойти отцу, чтобы вместо Ньюарка я мог продолжать учебу в Огайо. Мне удастся оправдать возвращение матери на полную рабочую неделю в мясную лавку. Снедающее меня честолюбие зиждилось на желании освободиться из-под опеки сильного, пусть и флегматичного, отца, который внезапно свихнулся на мысли об опасностях, угрожающих его уже совершенно взрослому сыну. Учась на юридическом, я, однако же, отнюдь не собирался стать адвокатом или, допустим, прокурором. Я с трудом представлял себе, чем они занимаются. Мне хотелось учиться на круглые пятерки, нормально высыпаться и не враждовать с горячо любимым отцом, который, играючи управляясь с длинными и острыми как бритва разделочными ножами и тяжелыми топорами для рубки мяса, казался мне в детстве сказочным великаном и безусловным образцом для подражания. Каждый раз, когда я читал теперь о штыковой атаке против китайцев в Корее, перед моим мысленным взором возникали отцовские ножи и топоры. Я знал, какой убийственной силой обладает хорошо заточенное лезвие. И я знал, как выглядит кровь: запекшаяся на шее у преданных ритуальному закланию кур; сочившаяся из мякоти мне на руки, пока я отделял мясо от ребер; пропитывающая насквозь коричневые бумажные пакеты, проложенные изнутри пергаментом; застаивающаяся лужицами во вмятинах разделочного стола, оставленных мощными ударами топора. Мой отец носил передник, который завязывался на шее и на талии, и передник этот вечно был в крови — уже через час после открытия магазина оказывался замаран ею. Моя мама тоже часто бывала вся перепачкана кровью. Однажды, отрезая кусок говяжьей печени (которая, если не держать ее достаточно крепко, легко может выскользнуть у вас из рук), она сильно порезала себе ладонь; ее отвезли в больницу и наложили на руку двенадцать швов. Мне самому, при всей осторожности и внимательности, не раз случалось сильно порезаться; и тогда меня бинтовали, а отец бранил меня за непозволительную рассеянность при работе с режущими предметами. Я, можно сказать, был воспитан на крови — на крови, на ножах, на жире, на кремневом точиле, на электрических агрегатах для резки мяса, на пальцах и фалангах, которых лишились три брата моего отца, да и он сам, — но так к этому и не привык, так никогда этого и не полюбил. Дед по отцовской линии, умерший еще до моего появления на свет (именно в его честь меня и назвали Марком, и у него, кстати, тоже отсутствовала фаланга большого пальца на одной из рук), был кошерным мясником; и трое отцовских братьев — дядя Мози, дядя Шеки и дядя Арти — были кошерными мясниками, и все они держали лавки вроде нашей в разных районах Ньюарка. Кровь была на дощатой задней поверхности витрин-холодильников из стекла и фарфора, на весах, на точильных кругах, на рулонах вощеной бумаги, на металлических насадках шлангов, из которых мы поливали пол в морозильной камере; стоило зайти с визитом в лавку к дядюшкам и тетушкам, как прямо с порога мне в нос шибал крепкий запах крови. И этот запах крови, запах убоины, перед тем как ее приготовят в пищу, меня буквально преследовал. Но вот Эйба, сына и предполагаемого наследника дяди Мози, убили при Анцио, а Дэйва, сына и предполагаемого наследника дяди Шеки, — в Арденнах; и Месснеры, жившие до тех пор
Все известное мне о деятельности юриста сводилось к тому, что она протекает на максимально возможной дистанции от работы мясником в вонючем переднике, заляпанном кровью — кровью, жиром, куриными потрохами (всем, что налипает вам на передник, потому что вы то и дело вытираете об него руки). Я радостно согласился поработать на пару с отцом, когда этого от меня ждали, и добросовестно перенял у него все уроки мясницкого ремесла, которые он сумел мне преподать. Но он так и не научил меня любить кровь или хотя бы оставаться к ней равнодушным.
Однажды вечером в дверь комнаты, которую я делил с Элвином и где мы оба в тот момент сидели за письменными столами, постучались двое членов еврейского братства. Они позвали меня для разговора в «Сову» — студенческий кафетерий, где вечно крутилось немало народу. Выйдя в коридор, я закрыл за собой дверь, чтобы не мешать Элвину, и сказал непрошеным гостям:
— Я не собираюсь присоединяться к какому бы то ни было братству.
— А никто и не требует, — возразил один из них.
Более крупный, чем его спутник, и на несколько дюймов выше меня самого, он с первого взгляда располагал к себе, спокойный, вежливый и надежный, напоминая в этом отношении тех умников и красавцев, которые в школе непременно возглавляют ученические советы и пользуются баснословным успехом у столь же продвинутых девиц — капитанов или мажореток из группы поддержки. Таким юнцам незнакомо чувство унижения, преследующее простых смертных с неотвязностью комара или мухи, жужжание которых словно бы обволакивает тебя со всех сторон сразу. Интересно, почему это природа распорядилась так, что внешностью (и повадками) этого парня обычно наделен лишь один из миллиона? В чем естественное предназначение таких людей, кроме как в том, чтобы напоминать всем прочим об их несовершенстве? Бог не обделил меня ни ростом, ни приятными чертами лица, но рядом с этим молодчиком я тут же ощутил себя чудовищной посредственностью. Разговаривая с ним, я поневоле избегал глядеть ему в лицо: уж больно он был хорош, больно
— Почему бы тебе как-нибудь вечером не поужинать с нами? — спросил он. — Скажем, завтра. Вечером у нас по распорядку дежурное блюдо — ростбиф. Хорошо покушаешь, познакомишься с братьями, и, поверь, без малейших обязательств с твоей стороны.
— Нет, — ответил я. — Я не верю в братства.
— Не
Имя как у простого смертного, поневоле подумал я. Интересно, как это может быть — при таких-то жгуче-черных глазах, с таким скульптурно раздвоенным подбородком и волнистой смоляной гривой? И с таким даром убеждения, помимо всего прочего?
— Я старшекурсник, — продолжил он, — и не хочу на тебя давить. Но наши братья обратили на тебя внимание, присмотрелись и решили, что такой, как ты, нам не помешает. Тебе ведь известно, что евреи начали поступать сюда в мало-мальски значимых количествах только перед самой войной, так что мы братство сравнительно новое и тем не менее переходящий кубок завоевывали чаще любого другого братства Уайнсбурга! У нас полно парней, которые отлично учатся, а затем поступают в университет, на медицинский и юридический. Вот и прикинь, а не присоединиться ли тебе к нам? И позвони мне в братство, если надумаешь зайти познакомиться. А захочешь заодно и поужинать — что ж, тем лучше.
На следующий вечер ко мне пожаловали двое представителей межконфессионального братства. Один — стройный белокурый юноша, в котором я не распознал гомика только потому, что, подобно большинству сверстников-гетеросексуалов, вообще не верил, что кто-то может быть голубым. Другой — коренастый приветливый негр, он-то и говорил за них обоих. Среди студентов насчитывалось всего трое представителей его расы, а на мужском отделении он вообще был единственным. На женском учились две юные негритянки, и входили они в небольшое межконфессиональное
— Меня звать Билл Квинби, — сказал негр, — а это тоже Билл, Билл Арлингтон. Мы из Кси Дельты, то есть из межконфессионального братства.
— Прежде чем ты продолжишь, — перебил его я, — сообщаю, что не намерен вступать ни в какое братство. Я планирую остаться независимым.
Билл Квинби расхохотался.
— Большинство парней в нашем братстве не собирались никуда вступать. Большинство из наших не похожи на заурядную здешнюю публику. Речь, конечно, только про сильный пол. Наши парни против дискриминации и не похожи на тех, кому совесть позволяет состоять в братствах, отказывающих людям в приеме по расовым или религиозным причинам. Ты ведь и сам, сдается мне, против дискриминации. Разве я не прав?