По всей видимости, однако, до этой аварии в 22-м о доносах Отело-Христа на Камо знал не только Лаврентий, но и сам Камо.
Когда Лаврентий объявил мне в Боржоми, что меня жаждет приветствовать старый сосед «Христос» Тер-Петросян, я, честно говоря, ожидал увидеть на лице Отело оба глаза.
Увидел только один.
Я удивился. Тем более, что нос лежал на прежнем месте.
«Слушай, Отело! — улыбнулся я. — Как же глаза твои — при таком большом носе — всё-таки передрались?»
«Это Камо сделал,» — буркнул он.
Лаврентий налил вино и предложил выпить за то, что настало время вводить христианскую этику и в Закавказье. Я отменил этот тост и вернулся к разговору о Камо.
«Слушай, Отело, — догадался я, — а этот злополучный автомобиль, под который угодил мой друг и твой родственник, этот злополучный транспорт очень громоздкий был?»
«Я по-русски плохо знаю,» — пролепетал он и потупил вниз оставшийся глаз. Тусклый, как протухшее яйцо.
Я перевёл взгляд на Лаврентия. У которого не один глаз, а четыре. Все плутоватые. Разняв их поровну, он отвернул от меня свои два. Особенно плутоватые. Остальные, пенсне, принялся протирать галстуком.
Повторил он эту операцию и наутро за завтраком, когда я как бы невзначай спросил его — каким транспортом он отправил в Тифлис «случайно оказавшегося» в Боржоми армянского Христа? Не злополучным ли?
Лаврентия в этой встрече интересовало одно: что же именно искал я в Учителе? Почему это я, будучи Сталиным, мечтал стать Христом?
А мечтал я стать как раз Сталиным, — Христос позволил себя предать. Да, Кеке была права: как и всем, мне хотелось быть богом. Но — настоящим. Настоящих не распинают. Они сами — кого угодно.
Другое дело — я хотел, чтобы меня любили как Учителя. Чтобы я говорил правду, но меня всё равно любили. Чтобы меня любили и после моей смерти. И любили так сильно, чтобы даже после неё я стал живой.
И не так, как — Вождь. Его хоть и румянят каждый день, он ни слова сказать не может, ни шагу ступить. Это я его оживил.
Сам же я хочу стать потом живым именно как Учитель. Улыбаться, говорить «Здравствуйте, дамы и апостолы!» и кушать, как он после воскресения, рыбу с мёдом. И чтобы любили меня не только живые, но и мёртвые.
И чтобы я, как он, умел возвращать людей к жизни. И делать их живыми, а не только, как все, — наоборот.
Но главное, — чтобы через меня любили и мою правду.
Вот почему я завидовал всегда Учителю. Его любят все, а меня — никто. Мной восхищаются, но любви ко мне нет.
Может быть, у Светланы только, но и она отошла. Её и в театре сегодня не было. Власик докладывал, будто легла в больницу с женскими делами. Опять, мол, рожать надумала. Теперь от ждановского отпрыска.
Нового человека произвести решила, а меня, уже живого, за-была. Надо через Лаврентия проверить — правда ли она в больнице.
…Одним словом, прав он был, Лаврентий, высчитав, что майора Паписмедова я сразу же и пожелаю увидеть.
Такого Христа, настаивал он, в нашей стране ещё не было! А может быть, нигде. Даже в Палестине.
Но я потому я и решил приберечь Ёсика, как подарок, к этому вечеру. Все мне что-то дарят, — и от народа не убежать. О подарке следует думать и самому. Ибо даже в праздники нельзя плестись в хвосте у реальности. Тем паче, что она быстро устаревает!
15. Мочиться и за себя, и за аристократа…
Своим важным достоинством я считаю умение думать ровно столько времени, сколько требует ситуация. Мысль или сцена бывает хорошей или плохой в зависимости от — уместна она или нет.
Если, скажем, перед сном возникает из прошлого или будущего какая-нибудь картина, но досмотреть её не успел, — это неуместное воспоминание.
Если же досмотрел её, но до ямы, где лежит сон, приходится ещё долго ползти, — это снова неуместное воспоминание. Несвоевременное.
Так и с дорогой. Дистанция есть время, и опытный мозг измеряет пространство с точностью до минуты. Он выбирает помышление, которое ни длиннее пути, ни короче…
Как только я поставил восклицательный знак за «хвостом у реальности», ЗИС встал, а Крылов воскликнул:
— Товарищ Сталин, старшая хозяйка приветствовать бежит, Валя Истомина! — и приёмник взревел вдруг оглушительным басом:
Я вскинулся и выбросил вперёд кулак, но пнуть Крылова в затылок не сумел — не дотянулся. Он, правда, мгновенно отсёк звук и пролепетал не оборачиваясь:
— Виноват, товарищ Сталин! Я наоборот — приехали — выключить хотел… Не туда вдруг крутанул… От волнения…
Я снова вспомнил, что сегодня праздник — и отошёл:
— А волнение откуда? — и протянул палец в сторону спешившей к нам Валечки. — Оттуда? От Валентины Васильевны?
— Что вы, товарищ Сталин! — ужаснулся Крылов, и стало ясно, что обо мне с Валечкой нашептали и ему. — Как можно?!
— А почему нельзя? Женат?
— Жена была, товарищ Сталин! — и замялся. — Но будет ещё.
— Ушла?
— Нет, бросила.
— Будет ещё. Иначе в Хельсинки работать тебя не выпустят. И никакая жена уже не бросит, когда поднимешься на пик Казбека. А уйдёт — уходи и ты с ней, ясно?
— Так точно, товарищ Сталин! — кивнул Крылов и вырубил фары, слепившие Валечке глаза.
Снег у крыльца валил подчёркнуто ровно, не суетясь.
Суетились и перекрикивались люди, высыпавшие из передних машин и из дома.
Суетились и белки на освещённой прожектором сосне. Мне почудилось, что не только она, а все сосны стояли сейчас не просто в уважительной позе, как всегда, а навытяжку и торжественно, устремившись ввысь в готическом порыве.
Когда я кряхтя вынес себя из машины, Валечка отступила от дверцы. Смахнув с ресниц снежинки, вгляделась мне в лицо.
Я улыбнулся ей. Глаза её вспыхнули светом. Она сразу же раскинула руки, в которых держала цветочный букет, и бросилась мне на шею, обдав, как всегда, запахом сирени:
— С рожденьицем ещё раз, Иосиф Виссарионович, дорогой вы наш! — и уткнулась мне губами в плечо.
Мне стало неловко. Осторожно отстранив её от себя, я разглядел в её глазах набухшую влагу. Потом смахнул ей с волос снег, забрал цветы и огляделся.
Хотя все остальные топтались поодаль, а моторы в машинах продолжали урчать, заговорил я почти шёпотом:
— А плакать, например, зачем? Что люди подумают?
Зажмурив глаза, Валечка смахнула теперь с ресниц слезинки и дохнула на меня сизым от мороза облачком сирени:
— В сене огня не скроешь, сокол вы наш! Но люди ничего не подумают: мы все у приёмника плакали… Сидели и плакали… И ждали, что и вы что-нибудь народу скажете…
— Да? А что мне там было сказать? — буркнул я и, дотронувшись букетом до её голого локтя, зашагал к крыльцу. — Вот что зато сейчас скажу: руки зачем, например, голые? На таком морозе? Как без накидки можно?!
— А что мороз? — засияла Валечка. — Мороз любви не студит: для тех, кто любит, и в декабре весна!
Мне опять стало неудобно:
— Я — потому, что можно, например, простудиться…
— Прежде смерти не помру, Иосиф Виссарионович! А ещё…
Машины перестали урчать — и Валечка осеклась.
Дверь в прихожую открыл мне Лозгачев из домашней охраны. От него несло почти как от Власика. С той лишь разницей, что у того водочный запах был приправлен чесноком, а у этого луком:
— Товарищ Сталин, ещё раз с датой вас!
— А почему не спросишь — куда Власик делся? — отрезал я.
— Нам уже доложили, товарищ Сталин!
— Бог тогда с вами! — подобрел я. — С теми, кому доложили.
Лозгачев обрадовался:
— Трудно богу с нами: рай мы строим сами! — и Валечка вместе с поджидавшей за дверью Матрёной Бутузовой захихикали.
— А ты прав, Лозгачев, бог не строитель. Просто создатель. Строить труднее. Но даже создавать человек может лучше, чем бог. Создать, например, человека честным бог не сумел, а человек — молодец! — создал его честным, — улыбнулся и я. — И построил ему лучшие дома!
— Ну и хрен с ним, извините, товарищ Сталин, — с богом, конечно! Церкви и молебны нам уже не потребны! — и теперь загоготали все.
Хоть я и попытался противиться, Матрёна с Валечкой вцепились мне в рукава шинели и стали помогать из неё выбраться. А я привык всё сам:
— Что я вам, Рузвельт какой-нибудь? Не калека.
— Боже упаси! — шепнули обе, но не отстали.
— И, например, не Черчилль! — и сам же рассмеялся.
Они — тоже, но я объяснил:
— Этот Черчилль… Валентина Васильевна помнит…
Валечка хихикнула, но я ещё раз объяснил:
— Подожди! Этот Черчилль был такой аристократ, что если б мог, он бы даже, извините, писать вместо себя других посылал!
Матрёна застеснялась, а Валечка фыркнула. Она Черчилля видела не раз, потому что я возил её с собой. Представила, наверное, как нелегко мочиться и за себя, и за того толстого аристократа. Который к тому же пьёт цистернами.
Когда шинель, наконец, с меня стряхнули, ордена и медали на кителе зазвенели. В окружении бесхитростных людей они показались мне особенно глупыми железками:
— В театре, девушки, хорошо, а дома лучше! А ты, Лозгачев, — повысил я голос, — ты молодой ещё. Когда я школьником был, и на этой груди висел не этот орден, а крест, — простым людям, как мы с тобой, потребно было не в театр, а в церковь ходить. Хлеб у Христа вымаливать…
— Товарищ Сталин! — не унимался он. — Хлеб даёт нам не Христос, а машина и колхоз!
А потом под неунимавшийся же хохот выпалил:
— Слава великому Сталину! Ура все! Ура!
И в прихожей начался настоящий праздник.
Не гимны, речи, оперные арии и падэдэ, как в Большом, а громкий, весёлый и непролазный гомон. Какой бывает, когда с бесшабашной и дружелюбной толпой шатаешься бесцельно, но всё равно приходишь туда, где хорошо. И где никто ни перед кем не притворяется.
Туда, куда проложенные дороги вести не могут. К настоящей радости дорога всякий раз ведёт новая.
Матрёна угощала набившихся в комнату шофёров и охранников копчёной колбасой, селёдкой и пирогами на подносе.
А Валечка, поминутно поглядывая на меня, разливала им в стаканы водку. Звеневший литаврами приёмник голосил из угла о том, что я, дескать, то есть народ в приёмнике,
16. Женщинами рождаются только француженки…
На отдых имел право и я.
Тем более, что, несмотря на праздничный шум, горячий шарик в моей правой щиколотке снова стал раскручиваться и ползти вверх к ягодице, а пальцы в ботинках, наоборот, одеревенели.
Ботинки сшили мне к юбилею без моего ведома. Обслуга ликовала, заставив меня надеть в театр новую пару, но я знал, что буду страдать.
Не надо для этого родиться Сталиным. Достаточно — с выгнутыми пальцами на ступнях. И — в семье сапожника, который, жалея для сына кожу, приучил его к войлочной обуви.
В этом смысле детство у меня было счастливое. До тех пор, пока маме Кеке удалось прожужжать отцу уши — и тот сшил для меня кожаные сандалии. Эти сандалии и отравили мне радость от поступления в духовное училище.
Весь первый месяц — пока я их разнашивал — они мучили меня не меньше, чем, по рассказам нашего наставника, истязали Христа римские центурионы. Которые, оказывается, тоже были обуты в кожаные сандалии. Оттого и зверствовали.
А мои сандалии меня же и погубили. Почти. По крайней мере, изуродовали мне руку.
Я и сейчас умею петь, но в детстве — пока не начал курить — имел высокий голос. И пел в церковном хоре. В день Крещения, на Иордань, в толпу перед моей церковью, врезался на всём ходу взбесившийся фаэтон. Все успели разбежаться, а меня сбило чуть ли не насмерть.
Если бы не сандалии, увернулся бы и я. И обе руки были бы у меня теперь одинаковые.
Кеке обвинила в этом отца. Защищаясь, он произнёс две фразы. Первую обратил к жене: тебе, мол, и радость не в радость, если ты меня не поносишь меня, но даже ругаясь, ты разучилась наслаждаться.