Очертания семи странных фигур колыхались на фоне вечернего неба. Свежий ветерок, налетавший с холмов Кальвана, мягко покачивал их, заставляя вращаться вокруг своей оси то в одну, то в другую сторону. Эти фигуры, свисавшие с ветвей старого дуба, походили на плоды, растущие в загробном царстве. Над ними кружила стая нетерпеливых воронов, под ними, у подножия дуба, собралась толпа. Это были тела Кастильца и шести его верных овчарок, вывешенные на всеобщее обозрение разъяренными поселянами как охотничий трофей. Обитатели Кастелло Корсини действительно устроили на них охоту. После двух суток безостановочной травли, которую вели специальные ищейки и безжалостные тигровые доги из Неаполя, присланные самим герцогом, Хуана Диаса де Соррилью обнаружили в окрестностях Фьезоле, обессилевшего, со сломанной лодыжкой. Свора испанца дала неаполитанским догам отчаянное сражение, но, видя, что его собак буквально рвут на части, художник скомандовал им прекратить сопротивление. Да и сами крестьяне стремились захватить собак живьем. Им было нужно добиться от Кастильца признания, и было известно, что собаки — это его семья. Одну за другой их переловили арканами и привязали к дереву. Кроме прочего, охотникам хотелось узнать, что сделал Кастилец с тем юношей, который до сих пор считался пропавшим и тело которого так и не было найдено.
Для начала настоятель Северо Сетимьо подверг художника суровому допросу. Четверым членам герцогской комиссии приходилось удерживать отца погибшего юноши, иначе он насадил бы пленника на вилы. Вопросы сыпались градом и сопровождались пинками и взмахами кос прямо перед лицом Кастильца. Видя, что дело грозит окончиться бессмысленной народной расправой, мать пропавшего юноши взмолилась, чтобы отшельника не убивали, прежде чем он не расскажет, что сделал с ее сыном. Крестьяне расступились, и старый настоятель, один вид которого внушал ужас, превратился в голос этой возбужденной толпы. За каждый вопрос, который Кастилец оставлял без ответа, перерезали глотку одной из его овчарок. Толпа то кричала, то замолкала, вслушиваясь в короткие фразы настоятеля. Неаполитанские доги почувствовали запах крови и смерти, пришли в неистовство и, истекая слюной, заходились в лае. Хуан Диас де Соррилья нарушил молчание, только чтобы попросить о милости к своим собакам. В тот момент, когда лезвие косы должно было скользнуть по горлу самой старой овчарки, которая всеми зубами щерилась на своего палача, испанец объявил, что готов сделать признание. Единственным его условием было, чтобы собаке сохранили жизнь. Неуверенным надломленным голосом художник произнес, что убивал юношей, чтобы взять их кровь и на ее основе изготовить свои красители. Он сказал, что тело второй жертвы закопано под скалой рядом с его хижиной. Этих последних слов оказалось достаточно, чтобы круг нетерпеливо сомкнулся над Хуаном Диасом де Соррильей. Северо Сетимьо отошел на несколько шагов и безучастно наблюдал. Это была ужасная смерть: серпы, косы, вилы, дубинки и кулаки разом опустились на лежащего человека. Импровизированный эшафот устроили на холме с высоким дубом на вершине, испанца повесили на дубе вниз головой, если можно так выразиться — ведь он уже был почти обезглавлен. Та же участь постигла и его собак.
Толпа спускалась с холма с ощущением наконец-то удовлетворенной жажды мести. Аббат сцепил пальцы на животе и посчитал дело закрытым.
VII
Когда Франческо Монтерга узнал о смерти своего испанского собрата по ремеслу, он не смог сдержать сдавленного рыдания. Их не связывала тесная дружба, их суждения об устройстве мира не совпадали, да и о живописи тоже. Учеников флорентийца, конечно, поразила такая скорбь по убийце его духовного сына. В душе мастера совсем не было радости по поводу смерти человека, оборвавшего жизнь его любимого ученика и на корню загубившего надежду учителя насладиться триумфом Пьетро, который должен был стать одним из лучших художников Флоренции; наоборот, старый мастер не мог скрыть горького чувства. Возможно, чтобы как-то справиться со своей печалью, Монтерга погрузился в работу, столь же систематическую, сколь и бессмысленную. Как-то утром он стряхнул пыль со старого наброска, который несколько месяцев назад был заказан, а потом отвергнут Жилберто Гимараэшом. Художник поставил картину на мольберт и принял решение дописать портрет Фатимы, супруги португальского судовладельца. Та же навязчивая одержимость, еще несколько дней назад заставлявшая его часами сидеть в библиотеке, теперь переменила направление. Как в старые времена, когда живопись была неотложной жизненной потребностью, когда приготовление холста или грунтовка дерева были лишь обязательным прологом, позволявшим наконец-то отдаться притяжению палитры, — так и теперь он снова начал писать с прежним юношеским пылом. Мастер Монтерга давно уже рассматривал живопись просто как источник существования. Многочисленные работы, выполненные художником по заказу его скупого мецената, были всего-навсего изысканными поделками и даже не гарантировали автору более или менее солидного достатка. Когда-то его имя сверкало так же ярко, как имена мастеров, чьи картины украшают дворцы герцогов Медичи, но теперь, всеми позабытый, потерпевший поражение как художник, как учитель и как достойный ученик Козимо да Верона, сознавая, что вряд ли ему хватит оставшейся жизни, чтобы раскрыть секрет цвета в первозданном состоянии, он возвращался к живописи как к своему последнему оправданию. Отказ Жилберто Гимараэша от его услуг явился для мастера Монтерги унизительным оскорблением. Видимо, принимая его предложение, Монтерга пытался доказать — хотя бы только самому себе, — что он все еще остается одним из лучших художников Флоренции. И теперь, хотя эта работа потеряла смысл и была обречена на забвение, Франческо Монтерга решил завершить портрет португалки. Как он признавался Хуберту, ничто не могло бы доставить ему большего удовольствия, чем если бы когда-нибудь, волею случая Гимараэшу довелось увидеть завершенной картину, которую он дерзнул отвергнуть. И тогда, даже; если судовладелец будет умолять его на коленях, даже если предложит ему все, чем владеет, мастер Монтерга не согласится продать ему этот портрет. Еще только занималась заря, солнце еще не успевало перевалить через горные вершины, а Франческо Монтерга, к которому вдруг вернулась былая бодрость духа, принимался за работу. Напялив передник, который он носил еще во времена ученичества, и шапку, помнившую, какого цвета была когда-то его шевелюра, художник писал весело и увлеченно. Казалось, лицо Фатимы завладело его воображением: как только мастер наносил последнюю, окончательную лессировку, не дожидаясь, пока краска высохнет, он отказывался от сделанного и начинал работу с начала. Он мог целыми часами рассматривать лицо португалки. Это доводило его до экстаза, и временами оставшиеся у него ученики замечали, как мастер ласкает розовые щеки женщины на портрете, словно он потерял рассудок. Или словно его связывали с Фатимой таинственные узы.
Изучая картину и отношение к ней учителя, Хуберт не мог отделаться от внезапно возникшей мысли, от которой мурашки бежали по коже. Той же ночью фламандец написал письмо, адресованное в Брюгге. И это был не первый случай: втайне от своего фламандского ученика Франческо Монтерга обыскивал его пожитки и находил там множество подобных писем. Флорентийцу были в точности известны дни, когда Хуберт отправлялся на почту, пряча письма в складках одежды. Но в том возбужденном состоянии, в какое его привела работа над старым портретом, мастер Монтерга как будто отстранился от всего, что происходило вокруг него.
Словно судьбы обоих были начертаны одним и тем же пером, словно случаю или року было угодно соединить их помимо их воли, в это самое время Франческо Монтерга и его смертельный враг, фламандец Дирк ван Мандер, снова сражались на дуэли. Хотя ни тот ни другой этого не знали, оба одновременно писали портрет одного человека. Теперь судьбы обоих художников имели одно и то же имя: Фатима.
6. Черная из слоновой кости
I
В тот же час, когда Франческо Монтерга в сотый раз наносил финальные мазки на лицо Фатимы, далекой, словно воспоминание, Дирк ван Мандер в своей мастерской кистью из верблюжьего меха растушевывал румянец на ее щеках, столь близких и столь недоступных. С приезда Фатимы в Брюгге прошло уже больше трех недель. В соответствии с установленными сроками, оставалось всего три дня, чтобы закончить портрет. Несмотря на отчаянные заверения Дирка, что работа действительно будет завершена в день, о котором они договорились, Фатима не воспринимала картину иначе как первоначальный набросок. Молодой художник неутомимо пускался в технические разъяснения и божился, что масло, которое он собирается использовать, обладает способностью высыхать в считанные минуты, но у португалки были веские причины для сомнения. В короткой записке, пришедшей из Остенде, Жилберто Гимараэш сообщал, что здоровье его ощутимо улучшается, но снова негодовал по поводу портовых служащих, которые упорно не разрешают ему спуститься на берег. Кроме того, он писал, что через три дня корабль должен сниматься с якоря и отправляться обратно, в Лиссабон.
Дирк принял эти новости со смесью радости и досады. Его радовало известие, что Гимараэш так и не доберется до Брюгге, но он горько сожалел, что Фатиме придется уезжать в столь короткий срок. В глубине души он надеялся, что время отъезда можно будет отдалить хотя бы еще на несколько дней. Он намеренно затягивал завершение работы, пытаясь добиться отсрочки и таким образом продлить пребывание португалки в Брюгге. Младший ван Мандер знал, что если изготовить Oleum Presiotum, картина будет завершена очень быстро; но Дирк взялся за работу намного более тяжелую, работу с материалом, который было гораздо сложнее подчинить своей воле, чем самый ядовитый из красителей, — сердце Фатимы. Дирк знал, что душа молодой португалки представляла субстанцию, по своим качествам схожую с Oleum Presiotum: такая же светозарная и пленяющая, но столь же таинственная и загадочная по составу; такая же постоянная и прочная, но в то же время столь же неуловимая, как самое драгоценное из масел. Скромная приветливая девушка со светлой и чистой улыбкой и крестьянским простодушием в один миг превращалась в высокомерную женщину с холодным суровым взором. Страстная шалунья — та самая, что тайком приникала к губам Дирка и дарила ему поцелуи, иногда нежные, иногда возбуждающие, — без всяких причин внезапно становилась неприступной как скала. Но сердце этой женщины было на самом деле еще более коварным, чем мог предполагать Дирк. Младшему брату, конечно, не приходило в голову, что в его отсутствие Фатима и Грег продолжали свою темную, неистовую, порой нечеловеческую игру. Для Дирка Фатима была мучительной надеждой на возвышенную любовь. Для Грега, наоборот, она была обещанием похотливой плоти, сладострастной, чисто земной необходимостью. Перед Дирком
Фатима раскрывала свое сердце — чтобы тут же снова закрыть его. Грегу она предлагала свое тело, словно сочащийся плод, — а в последний момент убирала его от алчущего рта, не давая укусить.
В эти дни Грег проводил большую часть времени, запершись в единственном месте, где мог находиться только он, где было запрещено появляться младшему брату. В четырех стенах этого холодного убежища хранились компоненты, из которых можно было изготовить Oleum Presiotum. Грег настолько ревностно оберегал свой секрет, в первую очередь от глаз Дирка, что никому не позволял проникать в свои темные владения. Единственным исключением стала Фатима. Юной португалке в считанные дни удалось добиться того, чего никто не смог получить за годы: сам художник распахнул перед ней дверь. Когда Фатима в первый раз вошла в потаенную комнату, она абсолютно точно поняла, что значит быть слепым. Она не смогла бы даже описать это закрытое помещение с замурованными окнами по той простой причине, что снаружи сюда не проникал ни один луч света, а Грег, естественно, не испытывал потребности в освещении. Дело было не только в том, что здесь не горело ни одной свечи: открывая женщине доступ в эту комнату, Грег поставил условие, что она не должна зажигать огня. Резкий запах соснового дерева плохо сочетался с мраком и замкнутостью помещения. Фатима решила про себя, что находиться здесь приятно и в то же время страшно. Посреди самой тесной темноты она почувствовала себя затерянной в лабиринте соснового леса. И если бы не рука Грега, направлявшая каждый шаг женщины, она ни за что не смогла найти оттуда выход. Эта комната и стала местом их запретных встреч. Словно двое слепцов, не зная дороги, руководствуясь единственной картой — очертаниями собственных тел, Грег и Фатима исследовали друг друга руками, ртом, языком, подушечками пальцев. Заблудившись в бесконечной черноте этой ночи, они прибегали к единственной ясности — возбужденному дыханию и отрывистым фразам, произносимым вполголоса. Посреди этого океана мрака, где не существовало ни верха, ни низа, ни востока, ни запада, Фатима привыкала доверять единственной истине — твердому и прямому компасу, который предлагал ей Грег. На их корабле штурвал всегда оставался в подчинении у Фатимы. И неизменно, каждый раз, когда Грег уже был готов взять управление на себя и привести корабль в долгожданную гавань, каждый раз, когда руки его вот-вот должны были проникнуть в заветное устье, Фатима вставала, оправляла платье и просила слепого, чтобы тот отвел ее к выходу.
— Не теперь, — шептала женщина, прежде чем распахнуть створку двери и вынырнуть на поверхность дня.
II
Одинокий в глубоком одиночестве слепоты. Одинокий в необоримом одиночестве темного дома. Одинокий в горьком одиночестве вновь пробудившихся плотских вожделений, Грег ван Мандер по прошествии многих лет опять занимался приготовлением Oleum Presiotum. Старый слепой художник был, если можно так выразиться, осязаемым доказательством того, что цвет существует независимо от света. В этой немыслимой черноте с запахом соснового леса Грег, недоступный постороннему взгляду, умел двигаться, аккуратно обходя мебель, не задевая деревянных бревен, на которых держался потолок, переступая через предметы, место которых было на полу. Он уверенно шагал по комнате, принося и унося всевозможные склянки, измельчая камешки в бронзовой ступке, смешивая масла и смолы. Больше всего это походило на тайное незримое колдовство. Мастер работал с той же сноровкой и знанием дела, что и двадцать лет назад, когда, еще зрячий, впервые изготовил свой волшебный состав по велению Филиппа Третьего — именно этот государь поручил ван Мандеру воссоздать рецепт Яна ван Эйка.
Все были согласны, что художнику удалось не только воспроизвести достижения великого мастера, но его масляные краски даже превосходили краски ван Эйка. Однако сам создатель чудесной смеси не успел оценить свое изобретение, Oleum Presiotum, поскольку ослеп во время его изготовления. Грег поклялся никогда больше не иметь дела с этим ценнейшим маслом, какие бы несметные богатства это ему ни сулило. Вышло так, что таинственная деятельность последних дней стала для мастера возвратом в пору юности. Появление Фатимы произвело переворот не только в его домашней вселенной, но и в его потаенном замурованном аду.
А в светлой мастерской, окна которой выходили на мост над улицей Слепого Осла, назревала еще одна буря страстей. Когда Дирк завершал подготовительные работы, чтобы нанести на портрет первый слой краски, которую готовил его брат, слуха Фатимы, стоявшей на фоне залитого солнцем окна, достигли невероятные слова молодого художника. Женщина все прекрасно расслышала, но не была уверена, что правильно поняла смысл сказанного. И все-таки по ее телу пробежала дрожь. Она взглянула на Дирка непонимающим взглядом, словно заставляя его повторить свое предложение. Только тогда Фатима убедилась, что и в первый раз не ошиблась.
— Давай убежим, — сдавленным голосом повторил Дирк.
Португалка смотрела на него, не веря своим ушам.
— Сбежим прямо сегодня, — взмолился он в третий раз. Фатима глядела на художника и не произносила ни слова, как будто превратилась в статую. Тогда Дирк положил кисть на подставку мольберта, размотал тряпку, которой была обмотана его голова, подошел к женщине и, глядя ей прямо в глаза каким-то чужим взглядом, начал долгий страстный монолог. Он говорил, что ему известно, что Фатима не любит своего мужа, он прекрасно понимает, что этот старик, о котором она никогда не говорит и здоровье которого, без всяких сомнений, ее совершенно не интересует, вызывает у нее глубокое отвращение. Он убеждал Фатиму, что она — молодая красивая женщина, не имеющая права обрекать себя на несчастное существование, или, что еще хуже, на медленную пытку в ожидании радостного дня, когда умрет человек, который, определенно, даже не может подарить ей потомство. Не считаясь с последствиями оскорбления, которое он, возможно, наносит, Дирк объявил Фатиме, что этот жалкий торговец, называющий себя ее мужем, не может дать ей ничего, кроме денег, и что она заслуживает гораздо большего. Молодой человек умолял ее бежать вместе с ним сегодня же, он уверял, что оба они — пленники судьбы столь же жестокой, сколь и несправедливой; в конце концов фламандец признался, что он сам — жертва тиранических наклонностей старшего брата, но теперь его ничто не привязывает к Грегу, даже жалость к его слепоте. Она была пленницей узорных стен своего дворца в Лиссабоне; он же томился в этом мертвом зловонном городе, который ничего не мог предложить молодому художнику. Дирк говорил, что не собирается тратить последние годы своей молодости, наблюдая за тем, как их поглощает мрачное одиночество этого ville morte. Начисто позабыв о скромности, черпая красноречие в глубине своей убежденности, он, не колеблясь, заявил, что, бесспорно, является одним из лучших художников Европы и что его жизнь рядом со старшим братом не имеет будущего; он объяснил, что Грег никогда не раскроет ему секретный рецепт тех самых красок, которыми он собирается писать ее портрет, и поклялся, что не может больше творить со связанными руками. Дирк на коленях молил Фатиму назначить побег на этот самый день. Они могли найти приют в любом месте Фландрии: в Антверпене, в Брюсселе, в Генте или в Арденнах, в Намюре, Эно или Амстердаме — и везде ему окажут королевский прием. Если Фатима пожелает, они могут отправиться и дальше: в Венецию, Флоренцию или Сиену. В Вальядолид или любой другой город Испании. Он готов бежать даже в Португалию, в Порто. Дирк знал, что мало кто из художников обладает его мастерством и талантом, и поэтому он может работать при любом из европейских дворов. Упав к ногам Фатимы, он взял ее руку в свою и в последний раз взмолился:
— Давай убежим сегодня же вечером.
Женщина попросила его подняться и, прижав к своей груди, обняла, как ребенка.
В этот самый момент дверь распахнулась и вошел Грег. Он наконец-то закончил свою часть работы. В правой руке художник сжимал стеклянный сосуд, внутри которого можно было разглядеть нечто вроде бриллианта в жидком состоянии, обладающего таким блеском, что казалось, он сам по себе был источником света. Фатима медленно отстранилась от Дирка и, завороженная магией чудесного состава, как будто зверек, послушный взгляду змеи, поднялась с табурета и пошла навстречу старому художнику. Взор ее был устремлен на вещество, которое словно не принадлежало этому миру и, не имея собственного цвета, давало отблески, в которых, казалось, переливались все оттенки, существующие во вселенной. Фатима снова обернулась к Дирку и увидела, что слезы, бежавшие по его щекам, в сравнении с этим нектаром были всего лишь мутными каплями застоявшейся воды.
III
Впервые за двадцать лет Грег ван Мандер снова держал в руках нектар, который он поклялся никогда не готовить, субстанцию, которая обрела почти легендарную известность: Oteum Presiotum. И как бы странно это ни звучало, он никогда не видел собственного творения. За три дня работы мастер получил совсем немного вещества — этого количества едва хватало для нанесения первого слоя. И все-таки самый богатый из художников отдал бы все свое состояние в обмен на эту малую толику, что переливалась на дне склянки. Грег передал ее брату; у Дирка дрожали руки, ладони покрылись холодным потом — он даже испугался, что выронит сосуд. Но младший ван Мандер не имел права ни на малейшую ошибку.
И все-таки, даже ослепленный видом этого состава, прозрачного, как воздух, и переливавшегося радужным блеском, Дирк не мог позабыть про блеск глаз Фатимы. Молодой человек рассматривал на просвет этот жидкий бриллиант, за который любой художник готов был отдать свою правую руку, но и в этот момент он не был свободен от колдовского притяжения губ Фатимы. Дирк пытался по виду жидкости определить секретную формулу ее состава, но еще важнее было для него узнать ответ Фатимы, которая так ничего ему и не сказала. И вот, разрываясь между двумя этими сокровищами, Дирк осознал, что ему будет не трудно бросить своего брата, но он никогда не сможет покинуть Oleum Presiotum. Внезапно в голову младшему ван Мандеру пришла еще одна мысль, и ему стало страшно себя самого. Мысль, от которой, испугался Дирк, он уже не сможет отделаться. И страх, которому суждено навсегда поселиться в его душе. Художник посмотрел на Фатиму, и ему показалось, что она прочла его мысли. Он почувствовал стыд и отвращение, но еще ему почудилось, что он заметил в глазах женщины знак одобрения. Может быть, осмелился подумать Дирк, в конце концов ему достанутся оба сокровища.
Вертикальные лучи полуденного солнца освободили предметы от их теней. Мертвый город засветился редкой радостью, подобно тому как кладбищенская тишина бывает нарушена пением птички. Погода улучшалась так же стремительно, как росло смятение в душе Дирка, затянутой одной большой тучей, которая делала мрачными все его думы. Фатима не могла отвести взгляд от небывалого масла. Как только младший из ван Мандеров подтвердил брату, что полученная смесь полностью себя оправдывает — что, впрочем, Грег знал и без него, — старший ван Мандер приготовился выполнить важнейшую задачу: наполнить Oleum Presiotum цветом. В сравнении с трудами, которых требовало получение самого состава, второй шаг выглядел как будто несложным. Однако и здесь был риск ошибиться в пропорциях или же воспользоваться не вполне доброкачественными красителями, и тогда вся работа оказалась бы напрасной. Растворители, добытые из орехового или льняного масла, легко справлялись с незначительными дефектами пигментов, но абсолютное совершенство Oleum Presiotum не допускало ни малейшего изъяна в остальных компонентах. С тем же хладнокровием, с той же аккуратностью, с какой он обращался с темперой, замешенной на яичном желтке, Грег вылил на палитру несколько капель Oleum Presiotum. Тонкая струйка, льющаяся из склянки, имела вид миниатюрной вертикальной радуги. Мастер взял из шкафа черный пигмент слоновой кости, который сам когда-то изготовил из бивня, привезенного с Востока; он размял порошок между указательным и большим пальцами, проверяя его плотность, отсыпал какое-то количество в наперсток и, наконец, распылил его над волшебным маслом. Жидкость полностью завладела порошком, притягивая его к себе, словно это был живой организм. Полученную субстанцию даже не нужно было перемешивать. Oleum Presiotum работал, если можно так выразиться, вбирая в себя толченую кость так, как это делает с кровью своих жертв медуза. Через несколько минут была готова порция абсолютного «ничто» в первозданном состоянии. Если, как утверждает Аристотель, черный — это отсутствие света, именно это и происходило сейчас на палитре: образовалось что-то вроде дыры в материи, сопоставимое лишь с невозможной идеей «ничто». Этот черный цвет следовало определять исходя не из каких-то его качеств, а как раз из абсолютного отсутствия качеств.
Фатима и Дирк изумленно наблюдали за превращением материи в свою противоположность. Несмотря на то, что до него можно было дотронуться кистью, несмотря на то, что частично он был изготовлен из обыкновенного слоновьего бивня, этот неописуемый черный цвет представлял собой отсутствие в чистом виде. В нем ничего не отражалось, и нельзя было сказать, что он имеет объем. У него не было ни глубины, ни поверхности. Невозможно было судить ни о его весе, ни о его составе. Ничто. Просто ничто. Можно овладеть умозрительной идеей бесконечности, можно согласиться с рациональным утверждением греков, что прямая вмещает в себя бесчисленное количество точек. Но никто никогда не «видел» бесконечности. И точно так же из привычного понятия «бытие» можно вывести его противоположность: «небытие», то есть «ничто». И однако никто не осмелился бы утверждать, что когда-нибудь видел это «ничто». Никто, кроме Фатимы и Дирка, которые присутствовали при том, как это ничто распространяется по поверхности палитры.
IV
Вначале был Oleum Presiotum, и потом сотворил Грег тьму над бездною, и назвал ее Черный.
И Дух Грегов носился над бездною. И сказал Грег: да будет Синий. И стало так. И, не видя, понял Грег, что это хорошо.
И отделил Грег свет от тьмы. И сказал Грег: да будет Желтый. И стало так.
И потом сотворил Грег Красный.
И было это хорошо.
Грег, снова ставший хозяином и властелином своей вселенной, творил и разрушал по своей воле, и оставаясь все тем же слепцом, окутанным собственной тьмой, он создавал цвета, которых даже не мог увидеть. Сидя на своем престоле, с бородой, ниспадающей на его широкую грудь, он прикасался указательным пальцем к тому и к этому, и все становилось цветом. Словно Мидас света, он превращал самые грубые минералы, самую истоптанную землю и обожженные кости животных в невиданные доселе краски с помощью одного лишь прикосновения к волшебному Oleum Presiotum.
И сказал Грег: да будет Белый.
Он вылил на палитру последнюю порцию, остававшуюся в склянке, и добавил в нее мельчайшие опилки свинцовых белил. И тогда, перемешавшись с этим чудотворным маслом, на свет появилось невыразимое. Фатима и Дирк смогли убедиться в правоте Аристотеля, утверждавшего, что белый — это сумма всех цветов и всех ощущений. Если черный был чистым отсутствием, белый оказался всеобъемлющей суммой. По мере того как Oleum Presiotum завладевал свинцовой пылью, из этой смеси начало возникать бесконечное множество отблесков неисчислимых оттенков. Перед округлившимися глазами Дирка и Фатимы эти вспышки стали преображаться в конкретные и в то же время неуловимые образы. Фламандец и португалка созерцали Всё. Они приобщались к Истории Мироздания. Если белый — это свет, если свет обретает бессмертие в своем странствии по Вселенной, то этот белый цвет был средоточием всех образов мира на ограниченном пространстве палитры. Подтверждая свидетельство монаха Джорджио Луиджи ди Борго, который уверял, что наблюдал мифический Алеф, в этом белом сиянии, хранящем свет всех событий, что когда-либо происходили, Фатима и Дирк смогли видеть то же самое, о чем писал поэт ди Борго: «Я видел густонаселенное море, видел рассвет и закат (…) видел разрушенный лабиринт (это был Лондон), видел бесконечное число глаз рядом с собою, которые вглядывались в меня, как в зеркало, видел все зеркала нашей планеты, и ни одно из них не отражало меня (…) видел лошадей с развевающимися гривами на берегу Каспийского моря на заре, видел изящный костяк ладони (…) потом у меня закружилась голова, и я заплакал, потому что глаза мои увидели это таинственное, предполагаемое нечто, чьим именем завладели люди, хотя ни один человек его не видел: непостижимую вселенную» 19.
V
Белый, черный, красный, синий, желтый. Если этими словами можно обозначить невиданные цвета, появившиеся на палитре Грега. Все было полностью готово, чтобы Дирк нанес на портрет первый слой. Когда пришло время смешивать цвета, руководствуясь лишь собственным усмотрением, руки младшего ван Мандера все еще продолжали дрожать. Поскольку теперь он не мог рассчитывать ни на чью помощь — ведь Грег уже сделал свою работу» — у художника возникло странное ощущение, что он остался лицом к лицу со своей первой картиной. Когда фламандец отрывал взгляд от палитры, он не мог отделаться от ощущения, что в сравнении с красками, покоившимися у него на руке, реальность — это не более чем жалкая подделка, сотканная из теней. Трехдневная работа вымотала Грега. Он отправился отдыхать и оставил после себя такую плотную атмосферу молчания и отсутствия, что казалось, ее можно было потрогать руками. Дирк нерешительно вертел кисть в кончиках пальцев, боясь, что если цвета смешать, то действие Oleum Presiotum прекратится. Но страх, завладевший его руками, был той же природы, что и страх, поселившийся в его сердце: молодой человек избегал взгляда Фатимы, а только что произнесенный пламенный монолог, казалось, исчерпал его запас слов. Дирк ждал ответа. Всего несколько раз в жизни — или даже ни разу — человеку дается в обладание предмет его заветных помыслов; сейчас Дирк держал в своей руке состав, о котором мечтает всякий художник, и это было пределом самых честолюбивых мечтаний его жизни. Но если к тому же этот долгожданный Oleum Presiotum должен был лечь на портрет женщины, что поселилась в святая святых его сердца, это чудо не может быть нечем иным, кроме как велением судьбы, говорил себе Дирк. Он был готов терпеливо ждать.
Сидя на табурете, склонив голову, Фатима хранила молчание. Женщина достала письмо, написанное ее мужем, и долго его рассматривала — но не читала. Она нервно теребила листок, складывала, разворачивала и снова складывала, как будто всерьез решила определить судьбу мужа по фактуре бумаги. Художник внимательно следил за движениями Фатимы; больше всего ему хотелось, чтобы она швырнула письмо в камин, в котором медленно дотлевало последнее полено. Женщина вздохнула, словно желая нарушить молчание, и положила письмо обратно на маленькую конторку, поверх пачки других писем. С той же небрежностью, с какой она обращалась с запиской Жилберто Гимараэша, португалка взяла одно из них. Можно сказать, это был непроизвольный жест, и Дирк как будто даже и не обратил на него внимания. С отсутствующим видом Фатима пробежала глазами по строкам, для нее непонятным — письмо было написано по-фламандски, — не придавая своему занятию никакого значения. Однако, дочитав до конца и увидев подпись, женщина изменилась в лице. Подпись гласила: Хуберт ван дер Ханс. Дирк заметил странную реакцию Фатимы, поглядел на письмо, которое она держала в руках, и спросил, что ее так поразило. Только тогда португалка поняла, что вела себя непозволительно. Она извинилась, покраснела и, словно отделываясь от орудия преступления, положила бумагу на место. Видя, что поступок гостьи был непреднамеренным и невинным, Дирк улыбнулся и сказал, что извинения приняты. Все-таки он еще раз спросил о причине ее удивления. Фатима не могла скрыть своего беспокойства, хотя и пыталась превратить это происшествие в незначительный эпизод. Тогда Дирк отложил палитру и взял письмо, чтобы разобраться, какое именно послание привлекло внимание Фатимы. Все так же улыбаясь, младший ван Мандер поинтересовался, знакомо ли португалке это имя, вызвавшее такую бурную реакцию. Португалка пожала плечами. Секунду поколебавшись, она признала, что «Хуберт ван дер Ханс» звучит как-то знакомо, хотя она и не припомнит, где и почему слышала это имя. Улыбка сошла с лица Дирка; словно зачитывая обвинительный акт, он жестко произнес:
— Ну а мне известно, что вы его знаете. На самом деле он мне про вас рассказывал.
Фатима побледнела, сердце ее учащенно забилось, она почувствовала, что мастерская начинает кружиться у нее перед глазами.
— Какая же у вас короткая память! — добавил Дирк с вызовом.
На лице женщины отразилась необъяснимая паника, она была настолько взволнована, что не могла вымолвить ни слова.
Выдержав долгую таинственную паузу, Дирк вернулся к мольберту, взял палитру и кисть и, наконец-то решившись перемешать краски, насмешливо процедил:
— Флоренция вам что-нибудь говорит?
Чем более интригующе звучали слова художника, тем более испуганной выглядела женщина; она перепугалась настолько, что если бы могла твердо стоять на ногах, то бросилась бы прочь из мастерской. Все, что ей оставалось, это робко переспросить:
— Так он вам говорил обо мне?
Дирк утвердительно кивнул и прибавил:
— Вы даже не представляете, сколько он мне про вас порассказал.
Фатима качала головой из стороны в сторону, словно желая отыскать объяснение или же пытаясь подобрать слова, необходимые для защиты.
— Я столько, столько про вас знаю… — не унимался Дирк.
Художник говорил с ней, скрытый за большим мольбертом. В этот момент Фатима, охваченная неудержимым ужасом, посмотрела вокруг себя и, удостоверившись, что Дирк не может ее видеть, молча взяла с каминной полки остро наточенный нож, которым Грег срезал кору с поленьев.
Сжав кулак, стиснув рукоятку ножа почти с мужской силой, Фатима поднялась и медленно двинулась к мольберту.
VI
Улица Слепого Осла была безлюдна. Солнце только что село в симметричные купола Onze Lieve Vrouwekerk, церкви Богоматери. Наступал час, когда свет золотил почерневшие крыши Брюгге и городу — пускай всего на несколько минут — возвращалась часть его прежнего блеска. В этот час на базилике Крови Господней полагалось звонить колоколам, но вот уже много лет, как они были приговорены к молчанию. В этот самый час тяжелая капля алой крови стекала по коже Дирка ван Мандера, повторяя все изгибы его вен, все неровности его тела. Капля выбрала себе дорогу вниз, следуя руслу одного из напряженных сухожилий, и теперь пыталась просочиться сквозь лесистый покров на груди художника. Фатима сжимала нож в правой руке и по отражению на его лезвии наблюдала за красной струйкой, стекавшей изо рта Дирка. Еще точнее — из уголка плотно сомкнутых губ. Кровь была такой яркой, что напоминала зловещую отметину, которую оставляет смерть. Младший ван Мандер почувствовал, что по его коже что-то струится, и поднес руку к горлу. Только тогда он заметил, что с кисти, которую он сжимал в зубах, пока смешивал краски, упало несколько капель драгоценного Oleum Presiotum — волшебный состав тратился впустую. Словно посчитав это истечение густой красной жидкости за какое-то вещее предзнаменование, Фатима продолжала осторожно приближаться к мольберту. Вытирая масляный след и все еще не видя женщины, Дирк продолжил прерванный разговор и решил освежить ее память. Сидя по другую сторону холста, не догадываясь о намерениях португалки, художник напомнил ей, что Хуберт ван дер Ханс, отправитель письма, был его юным учеником. Некоторое время назад Хуберт был послан во Флоренцию, если говорить точнее — в мастерскую Франческо Монтерги, для выполнения некоей «миссии». Именно так выразился Дирк. Вот там-то они и познакомились, подсказал Фатиме фламандец. Хуберт писал ему, что во Флоренцию приехала прекрасная португальская дама, заказавшая Монтерге свой портрет, что она провела в городе всего несколько дней и, недовольная ходом работы, решила отказаться от услуг старого живописца.
Услышав эти слова, Фатима, уже занесшая руку, явно намереваясь нанести удар своему собеседнику, вздохнула с видимым облегчением; рука, в которой она держала нож, безвольно упала. Португалка отступила назад так же осторожно, как только что подходила к мольберту, и снова уселась на табурет.
— Теперь я припоминаю, — произнесла она, улыбаясь, и, пытаясь воскресить полузабытый образ, добавила: — Такой юноша, очень светлый, высокий и чуть неуклюжий, да-да… — пробормотала она почти про себя, прикрыв глаза.
Дирк радостно кивнул.
Не без некоторого удивления, словно до нее только что дошел смысл сказанного, Фатима сказала, что считала Хуберта учеником мастера Монтерги. Дирк весело рассмеялся. Такая реакция пробудила в женщине любопытство и беспокойство; она деликатно попросила художника рассказать, в чем именно состояла «миссия» Хуберта во Флоренции. Теперь уже Дирк поднялся со своего места. Он осторожно заглянул в комнату, куда ушел отдыхать его брат, убедился, что тот спит, вернулся в мастерскую и закрыл за собой дверь. Фатима приготовилась выслушать необычное признание. Она пообещала художнику сохранить все в секрете.
Ван Мандер говорил вполголоса. Он показал португалке палитру, которую все еще держал в правой руке, и признался, что причина, по которой Грег поклялся никогда не готовить Oleum Presiotum, ему неведома. Вот уже много лет он задается вопросом, почему его брат отказался от славы, богатства и почетного места рядом с Филиппом Третьим. И он не только отверг покровительство бургундского двора: Грег ван Мандер получал и другие заманчивые предложения, многие могущественные государи сулили ему богатство и власть. Сам Папа Римский направил к нему посланца и предложил ему главенство над всеми живописцами Святого престола в обмен даже не на формулу, а на небольшую фреску в Ватикане, написанную с помощью его волшебного масла. Но Грег упорно ни на что не соглашался. Дирк говорил Фатиме, что никогда не простит своему брату его подлого недоверия. Молодой художник горько сетовал, что Грег сделал из него своего поводыря, руку, послушную желаниям слепого.
Единственное, что знал Дирк, — формула Oleum Presiotum не была изобретением Грега: он скопировал ее из какой-то рукописи, возможно, из старинного трактата монаха Эраклия, которым в свое время владел Козимо да Верона, великий художник и учитель Франческо Монтерги. И у Дирка имелись серьезные основания предполагать, что таинственный манускрипт сейчас находится в руках мастера Монтерги. Хуберт ван дер Ханс, юноша, которого Фатима видела во флорентийской мастерской, был последним и самым талантливым учеником Дирка. Судьба распорядилась так, что отцу юноши, богатому негоцианту, пришлось вместе с семьей переехать во Флоренцию. Когда Дирк узнал об этом, ему пришла в голову идея: нужно использовать отъезд Хуберта, чтобы тот пришел к Монтерге и попросил места ученика в его мастерской. Это была рискованная игра, поскольку между Дирком и старым флорентийским мастером существовала давняя вражда. Возможно, Франческо Монтерга не согласился бы ввести в свой дом того, кто находился в учении у его всегдашнего соперника. С другой стороны, оставалась вероятность, что именно из-за этого соперничества художнику захочется принять Хуберта как трофей, добытый у врага. Так оно и вышло.
Дирк открыл Фатиме, что юному Хуберту, с которым он поддерживал оживленную секретную переписку, удалось проникнуть в самое сердце лагеря противника. Дирк собирался и дальше продолжать свою историю, но вдруг осознал, что уже сказал намного больше, чем следовало. На самом деле его нежданная исповедь преследовала и другую, тайную цель. Быть может, раскрывая свое сердце гостье, он надеялся немного смягчить ее сердце.
Женщина не нарушала молчания, словно ожидая завершения этого монолога. Видя, что продолжения не последует, она наконец спросила:
— Зачем же искать так далеко, в самой Флоренции, если секрет спрятан совсем рядом, в вашем собственном доме?
Дирк покачал головой, прежде чем ответить:
— Потому что я поклялся брату никогда не заходить в его темные покои.
Фатима просто не ожидала, что ответ прозвучит так по-детски и так наивно. Она поняла, что художник лжет. Португалке было не сложно представить, сколько раз Дирк осторожно прокрадывался в покои старшего брата; она отчетливо видела, как он роется тут и там, безуспешно пытаясь разгадать тайну, которую скрывает Грег. Следующий ее вопрос напрашивался сам собой:
— Получается, Грег нарушил собственную клятву, когда снова изготовил заветный состав?
Дирк глубоко вздохнул и спрятал лицо в ладонях. Тогда Фатима зашла еще дальше:
— А разве вы сами не подтолкнули Грега к такому решению, когда взялись выполнить работу, которая неминуемо означала нарушение клятвы?
Дирк мгновение поколебался, подыскивая нужные слова, и в конце концов произнес:
— Если я и совершил преступление, состоит оно в том, что я пытался соединить две вещи, разрывающие мое сердце на части: краску, о которой всегда мечтал, и женщину, которую люблю, — возможно, себе на горе.
Прежде чем Oleum Presiotum начал засыхать прямо на палитре, Дирк вернулся к мольберту и приготовился выразить на картине все, в чем только что исповедался.
Он все еще ждал ответа Фатимы.
7. Сиенская коричневая
I
Портрет Фатимы был почти завершен. Франческо Монтерга отошел от мольберта на несколько шагов и оценил свою работу с этого расстояния. Он был полностью удовлетворен. Мастер подумал, как вытянется, как исказится завистью лицо его врага Дирка ван Мандера, если тому когда-нибудь доведется взглянуть на эту картину. Но ему не удалось представить себе это лицо, поскольку, как ни странно это звучит, флорентийский и фламандский художники ни разу друг друга не видели. Их долгая вражда всегда измерялась длиной цепи, звенья которой, по тем или иным причинам, в конце концов становились предметами спора. Таков был недавний случай с Фатимой, и случай с Хубертом тоже. Франческо Монтерга мерил мастерскую шагами, рассматривая портрет со всех возможных точек зрения. Не считаясь с требованиями скромности, он признался самому себе: «Безупречно». И мастер не ошибался. Действительно, это была одна из самых лучших его работ. И самая бесполезная. Эта картина не могла принести художнику ни единой монеты. И тем не менее мастер Монтерга редко ощущал такое спокойствие духа. Старый художник открыл, что горечь потери — намного более мощный стимул, чем самые сладкие похвалы. Он писал этот портрет из глубины самой лютой ненависти, самого страшного поражения. И результат оказался чарующе прекрасным. Точно так же, как для приготовления самого изысканного вина необходим полусгнивший виноград, точно так же, как ценнейший шелк делают с помощью отвратительных гусениц, — из самых низменных побуждений своей души мастер Монтерга создал шедевр, который, возможно, был величайшим его достижением. Любой знаток живописи поклялся бы, что картина написана масляными красками. И все-таки в ней не было ни одной капли масла. Об этом свидетельствовали яичные скорлупки, разбросанные тут и там по мастерской. И мухи. Это было полотно с идеальной фактурой. Его можно было рассматривать под лупой и не обнаружить ни следа от прикосновения кисти. Его поверхность была такой же ровной и однородной, как плоскость стекла или тихой водной глади. Краски сверкали так же ярко, как на картинах Яна ван Эйка, лицо Фатимы, казалось, вышло из-под кисти Джотто, а ракурсы и перспектива в своей математической точности не уступали построениям Брунеллески или Мазаччо. Франческо Монтерга глубоко вздохнул, наполнив грудь гордостью за собственный труд, и подумал, что это небольшое полотно могло бы занять место на полупрозрачных полках вечности. И тогда старый мастер в заляпанном яичным желтком фартуке и линялой шапке снял картину с мольберта, проверил, хорошо ли высохла поверхность, посмотрел на нее долгим взглядом, резко развернулся и швырнул ее в огонь. Лицо Франческо Монтерги, освещенное жадными до дерева языками пламени, выражало полное спокойствие человека, который празднует свой триумф. Художник пытался представить себе искаженное завистью лицо Дирка ван Мандера.
Другим человеком, праздновавшим в этот час незримую победу, был Хуберт ван дер Ханс. Пользуясь тем, что учитель безвылазно сидел в мастерской, фламандец проводил большую часть дня в библиотеке. Так продолжалось до того момента, пока эти двое, завершив за спиной друг у друга свою секретную работу, не столкнулись на лестнице. Они не обменялись ни словом, не взглянули в глаза друг другу, но лица обоих светились потаенным восторгом, оба чувствовали ту же приятную усталость. Прежде чем выскочить за порог, Хуберт сказал учителю, что собирается в город и не нужно ли чего купить на рынке. Франческо Монтерга отрицательно покачал головой и прошел мимо. Внезапно его охватило подозрение; ощущение было очень неприятное, как будто в сердце вонзился твердый острый шип. Мастер второпях сбежал по лестнице и поглядел за дверь. Убедившись, что его ученик весело шагает по направлению к рынку, он снова поднялся по лестнице — так быстро, насколько это возможно в его возрасте, — и поспешил в библиотеку. Дверь была незаперта. Художник прошел внутрь, его интересовал ящик, в котором хранилась рукопись. Мастер положил его на стол и достал маленький ключик от замка, закрывавшего переплет. Франческо Монтерга хотел сразу же открыть книжку, но от волнения руки у него дрожали так, что он не мог справиться с замком. Мастер в раздражении рванул защелку, и оказалось, что замок сломан и книжка теперь открывается без ключа. Художник быстро перелистал страницы старинного трактата, а потом, повинуясь той же безотчетной тревоге, отправился в каморку под самой крышей, где хранились вещи Хуберта. Когда старый мастер немного освоился с полумраком и теснотой этого помещения, он запустил руку под одну из сломанных половиц, пошарил там и нащупал старую кожаную котомку. Франческо Монтерга приподнял ветхую доску и вытащил котомку наружу. Внутри лежала пачка писем и тетрадь. Мастер устроился возле грязного окошка, просмотрел даты, проставленные на письмах, нашел самое последнее и с помощью своих небогатых познаний в немецком и французском кое-как расшифровал этот текст, написанный по-фламандски.
Франческо Монтерга побледнел от ужаса. Он выскочил из комнаты и побежал вниз по лестнице вслед за своим учеником.
Мастер боялся, что он спохватился слишком поздно.
II
И действительно, было уже поздно. В дом мастера Монтерги явилась герцогская комиссия под предводительством настоятеля. Бледный и дрожащий Джованни Динунцио пытался объяснить, что вот уже два дня как ему ничего не известно о нахождении его соученика и его учителя. Настоятель отстранил Джованни, недвижно стоявшего в дверях, и приказал стражникам обыскать дом. На улице уже собирались любопытные. Не имея представления, что конкретно они ищут, стражники раскрывали и закрывали ящики, осматривали стенные шкафы, исследовали содержание бесчисленных склянок, особо интересуясь теми, в которых обнаруживали жидкости красного цвета, разглядывали картины и наброски и откладывали в сторону все, что им представлялось подозрительным. Они сновали вверх и вниз по лестнице, заходили в библиотеку, поднимались на чердак. Джованни, который так и застыл в дверном проеме, не веря своим глазам, таращился на людей, собравшихся на улице, и на армию ищеек, ворвавшуюся в мастерскую. Исчезновение учителя и последнего товарища уже привело его в состояние безволия и страха; неожиданное и грозное вторжение герцогской стражи поставило его на грань паники. Вскоре сыщики обратили внимание и на него, и начался беспорядочный допрос. Вокруг Джованни кричали и размахивали руками; юношу толкали, пинали и дергали, требуя от него правды, которой, как он божился, у него не было. Ничто не указывало на то, что исчезновение художника и его ученика было добровольным. Вся их одежда оставалась на местах, и не было никаких признаков, по которым можно было бы судить, что они как-то готовились к путешествию. Путаные объяснения Джованни, который, чуть не плача, напоминал настоятелю, что сам сообщил об исчезновении, совсем, казалось, не помогали делу.
В этот момент в самую гущу толпы, стоявшей на улице, на полном скаку влетел всадник. Его лошадь, вся в блестках пота — а это признак долгой и быстрой скачки, — остановилась напротив дома художника. Всадник, одетый так же, как и другие стражники, ловко и проворно спешился и, не теряя времени, побежал к дверям. Настоятель вышел ему навстречу и прямо в прихожей услышал трагическую, хотя и предсказуемую новость.
Два стражника схватили Джованни Динунцио под руки и повели в одну из повозок.
Следуя в походном порядке за вновь прибывшим, судебный караван двинулся в сторону Римских ворот. Джованни, руки и шею которого связали одной веревкой, так что любое движение рук заставляло его задыхаться, залился горьким детским плачем.
III
Жители Кастелло Корсини, казалось, были обречены навек утратить покой. То же касалось и многострадального настоятеля Северо Сетимьо, которому долго пришлось убеждать герцога, что он не имел отношения к жестокой расправе над испанским художником; наоборот, по словам настоятеля, выходило, что он сделал все возможное, чтобы умерить ярость толпы. А теперь, словно бы этой смерти было недостаточно, поселянам пришлось иметь дело еще и с муками собственной беспокойной совести. Через несколько дней после самочинной казни Хуана Диаса де Соррильи, когда жажда мести утихла и крестьяне немного успокоились, в ближайшем к деревне лесу было сделано новое жуткое открытие. Угрызения совести после совершенной несправедливости уступили место суеверному страху: совсем рядом с печально известным дровяным сараем был обнаружен еще один обнаженный труп, покрытый кровоподтеками, с перерезанным горлом и изувеченным лицом — так же, как тела молодого крестьянина и Пьетро делла Кьеза.
У родителей юноши, который пропал, появилась мучительная надежда вновь встретиться со своим сыном — хотя бы только для того, чтобы похоронить его по-христиански. Они в исступлении прибежали к проклятому месту. Однако это оказался не их сын. Герцогская стража доставила Джованни Динунцио к дереву, под которым лежал изуродованный труп. У юноши не возникло сомнений: это бледное тело, вытянувшееся сейчас во всю длину, и эти волосы, такие светлые, что казались волосами альбиноса, принадлежали его соученику, Хуберту ван дер Хансу. Страх и тревога Джованни переросли в ужас. В отличие от предыдущих убийств это выглядело так, как будто было совершено в спешке. Не только потому, что убийца на сей раз не дал себе труда спрятать тело, — кожа с лица жертвы была содрана грубо, как-то порывисто, что говорило о жестокости, порожденной торопливостью. Теперь наступило время пытать Джованни. Юношу связали, как барашка, и бросили под ноги настоятелю. Один из стражников спросил ученика Франческо Монтерги, что он сделал с учителем и с молодым крестьянином, тело которого так до сих пор и не нашли. В ответ на молчание Джованни стражник потянул за веревку: он не только сдавил юноше горло, но тем же движением задрал его связанные за спиной запястья на уровень лопаток. Северо Сетимьо руководил пыткой, в его глазах сверкала ярость: он был недоволен результатами собственной работы, а теперь эта ярость обратилась на его последнего пленника. Боль была невыносимой, она, казалось, исходила из глазных яблок, которые грозили вывалиться из своих впадин и лопнуть, как перезрелые виноградины. От глаз боль поднималась на лоб, словно череп юноши был опоясан терновым венцом, только шипы впивались не снаружи вовнутрь, а торчали из мозга наружу. В то же время беспощадное давление на запястья вызывало такое жжение в кончиках пальцев, что Джованни переставал их чувствовать, как будто их уже отрубили. Руки юноши задирались все выше, его суставы уже не выдерживали такой нагрузки и издавали душераздирающий треск, словно сухие ветки. Джованни Динунцио, уже почти полностью задушенный, пытался говорить, но ничего не получалось. Жилы на его шее страшно набухли, он стал весь лиловый, как слива, и раскрывал рот, словно рыба, пойманная в сеть, — но не мог произнести ни слова. Юноша не замечал парадоксальности этой процедуры, поскольку в данных обстоятельствах уже нельзя было сказать, что он обладает способностью к здравому суждению, но если бы он был свидетелем, а не участником пытки, то обязательно задумался бы, как может человек отвечать на вопросы именно тогда, когда ему не дают говорить. В этом-то парадоксе и заключалась эффективность пытки. Сейчас последний ученик Монтерги больше всего на свете желал, чтобы ему дали возможность говорить. В момент, когда птица смерти уже прикасалась своими крыльями к измученному сердцу Джованни, его палач чуть ослаблял натяжение веревки и позволял несчастному глотнуть немного воздуха. Когда же он видел, что юноша, пройдя сквозь приступ кашля и спазмов, готовится заговорить, тогда, словно в кошмарном сне, стражник снова тянул за веревку и пытка начиналась сначала. Настоятель повторял свой вопрос в то время, как палач пресекал возможность какого бы то ни было ответа. В отличие от кровавой расправы над Кастильцем, в этот раз жители Кастелло Корсини наблюдали молча, с расстояния, которым измерялись их собственные угрызения совести. Не было слышно ни отчаянных призывов к мести, ни громогласных проклятий. Наоборот, при виде того, как юноша задыхается в собственном молчании, на лицах некоторых женщин появилась непрошеная жалость. Смерти было уже слишком много. И слишком много несправедливости. Признак безвинно осужденного испанского художника, Хуана Диаса де Соррильи, витал над сценой истязания и пронзал взглядом своих глаз, которые неправедно лишили зрения, смятенную совесть каждого из крестьян.
Отец пропавшего юноши, тот самый, что требовал смерти Кастильца, вышел вперед на три шага и, опершись на вилы, как на посох, попросил Северо Сетимьо, чтобы Джованни разрешили говорить. Палач сердито посмотрел на крестьянина, словно давая понять, что не нуждается в посторонних советах, чтобы делать свою работу, и выплеснул свой гнев на жертву, еще туже затянув веревку. Видя, что теперь Джованни действительно умирает, настоятель приказал отпустить его. Герцогский стражник негодующе фыркнул и с силой оттолкнул юношу, так чтобы тот упал лицом в грязь. Крестьянин перевернул страдальца рукояткой вил и, убедившись, что Джованни все еще жив, спросил о судьбе его учителя. Ученик Франческо Монтерги наполнил легкие воздухом до отказа, словно вдыхал в первый раз в жизни, и начал говорить.
Никогда еще потребность говорить не была такой сильной.
IV
Последний раз Джованни Динунцио видел Франческо Монтергу вечером того дня, когда учитель выбежал из дома вслед за Хубертом ван дер Хансом. Однако час или два спустя, перед заходом солнца, он слышал, как хлопнула дверь, и узнал шаги Монтерги на лестнице. Джованни оставался в мастерской, продолжая работать над картиной, но слышал шаги мастера сначала в библиотеке, а потом над своей головой, в каморке наверху. Учитель и ученик так и не увиделись, но Джованни показалось, что, прежде чем покинуть дом, мастер что-то искал на кухне. Он точно слышал, как закрылась входная дверь. Больше Джованни ничего не знал о Франческо Монтерге.
Джованни так никогда и не узнал, какое открытие сделал мастер в каморке Хуберта. После того позорного эпизода в библиотеке, когда Пьетро делла Кьеза незадолго до своей смерти случайно застал их вдвоем, Джованни охватил страшный стыд, от которого он уже никогда не смог избавиться. И действительно, с того самого дня он пообещал себе больше не входить в это помещение и избегать любых ситуаций, в которых мог бы оказаться наедине с Франческо Монтергой. И все-таки его неконтролируемое влечение к наркотическим парам макового масла заставляло его уступать отвратительным желаниям мастера. В таких случаях Монтерга сначала подвергал юношу длительному воздержанию, которое приводило его на грань отчаяния, погружало в сумрачный мир дрожи, холодного пота, нескончаемых бессонниц и нездоровых мыслей, а потом обещал снабдить его желанным эликсиром — разумеется, в обмен на особые услуги, которые однажды предстали глазам Пьетро. Джованни испытывал к старому учителю глубокое отвращение. И множество раз желал ему смерти. Однако, на свою беду, он продолжал зависеть от этого страшного человека. Или, точнее, от того, чем тот снабжал юношу. А еще Джованни проникся нежной привязанностью к своему соученику, Пьетро делла Кьеза. И в его голове не укладывалось, как такой нежный, чувствительный и талантливый мальчик может испытывать сыновнюю привязанность к этому гнусному старцу. Джованни не понимал, что мешает Пьетро разглядеть, какой мерзостной гнилью полнится его сердце. В ту ночь в библиотеке юному художнику пришлось убедиться во всем воочию. Одному Богу известно, как оплакивал Джованни его смерть. А когда он видел, что Франческо Монтерга безутешно льет крокодиловы слезы на глазах у любого, кто хочет на это смотреть, то отказывался понимать, как умещается в одном теле столько лицемерия. Ведь не было никого более заинтересованного, чем мастер Монтерга, чтобы это происшествие не получило огласки, тем более теперь, когда его наклонности начинали становиться предметом досужих сплетен. Джованни даже не сомневался, что Пьетро убил его учитель. Он был готов донести на Монтергу, но учитель держал юношу в плену его необоримого пристрастия. Поэтому Джованни скрепя сердце пришлось ограничиться трусливым молчанием. И больше он ни во что не хотел вмешиваться. Он решил закрыть глаза, заткнуть уши и повесить замок на рот. Он смирился со своим жребием; единственным утешением для Джованни Динунцио оставалась живопись. Если что-то все еще удерживало юношу на краю пропасти, это была его страсть к живописи.
По отношению к Хуберту Джованни не чувствовал ничего, кроме полнейшего равнодушия. Он со стоической невозмутимостью принимал оскорбления фламандца. Он спокойно сносил прозрачные намеки Хуберта на его провинциальное происхождение, на незнатность рода, на куцее генеалогическое древо — Джованни было нечего стыдиться. Но всякий раз, когда он видел, как оскорбительно фламандец обращается с Пьетро, в его душе поднимался внутренний протест. Юному провинциалу часто приходилось слышать, как Хуберт безнаказанно обзывает Пьетро La Bambina , пользуясь его хрупким телосложением и беззащитностью. Сколько раз возникало у Джованни желание схватить Хуберта за глотку и предложить ему набраться храбрости и поиздеваться над кем-нибудь одного с ним роста! Но он знал, что тем самым только больше унизит маленького Пьетро. С другой стороны, Джованни было известно и о подозрительном интересе Хуберта к запретным тайникам библиотеки. Он видел, как фламандец что-то разнюхивает за спиной у мастера Монтерги и как он прокрадывается в эту сокровищницу каждый раз, когда учитель отвлекается. Но все это было полностью безразлично для Джованни. Ему не было дела ни до одинокого существования Франческо Монтерги, ни до темных происков Хуберта. Единственное, чего желал Джованни, было писать. А еще — не испытывать недостатка в том, без чего он не мог обходиться. И он пытался с помощью бесконечной своей терпеливости сносить постыдные милости, которыми одаривал его учитель.
Вот каким было его существование.
В день, когда исчезли Франческо Монтерга и Хуберт ван дер Ханс, юноша понял, насколько сложна его ситуация. Он знал, что всем был необходим виновный и что виновного следовало искать в мастерской. А поскольку он оставался единственным, кто пережил эту необъяснимую трагедию, другого выбора у дознавателей не было. Когда Джованни решился обратиться в герцогскую комиссию, он шел туда в уверенности, что сам копает могилу, в которой его похоронят.
V
Чего не ведал Джованни Динунцио — так это причины, заставившей Франческо Монтергу пуститься в погоню за Хубертом ван дер Хансом. Правда, Джованни знал, что интерес Хуберта к библиотеке был прямо пропорционален интересу мастера к его личным вещам. С тем же тайным постоянством, какое заставляло фламандца рыться в бумагах, старый художник осматривал аккуратно сложенные пожитки своего ученика.