Он имел обыкновение иногда подвозить людей, если видел, что кто-то ждет на автобусной остановке. Так и сейчас, я сидела рядом с ним на переднем сиденье, а он рассказывал незнакомой женщине, которую мы подхватили:
— Это моя дочка, она только что из Германии вернулась, в Европе побывала.
— Европу повидать — большое дело, — отозвалась женщина. — Кто в Европе побывал, у того это прямо на лице написано. В Европе прогресс, это мы тут топчемся на месте, шаг вперед, два назад.
Затем женщина спросила у отца, выучила ли я в Германии немецкий язык. Отец переадресовал вопрос мне:
— Дочь моя, ты выучила немецкий?
— Нет, папа, не выучила, — ответила я.
Отец, глянув на женщину в зеркальце, сообщил ей:
— Нет, она не выучила немецкий.
— Ну, это никуда не годится, — заявила женщина, обращаясь к отцу через зеркальце. — Увидеть Германию и не говорить по-немецки! Ей надо выучить язык.
Отец спросил меня:
— Дочь моя, ты хочешь выучить язык? Слышишь, что говорит дама, тебе надо выучить язык.
— Да, папа, хочу.
В Стамбуле все оказалось по-старому, всё на прежних местах — мечети, корабли, мужчины, что на этих кораблях работали, мужчины, готовившие чай в чайных, даже зеленщик напротив нашего дома. Даже чья-то старая, давно поломанная машина стояла точнехонько на том же самом месте, где я видела ее год назад. Изнутри она заросла травой, пробивавшейся сквозь щели между корпусом и дверцами. И море было все того же цвета, и корабли по-прежнему сновали по нему между Европой и Азией. Я подумала: можно уезжать снова, тут ничего не изменится, все будет меня ждать. В нашем подъезде висела все та же лампочка, спиралька в ней еще год назад дрожала и иногда гасла, а потом снова вспыхивала. Когда я снова вернусь, подумала я, она будет вот так же дрожать, вспыхивать и гаснуть, можно спокойно уезжать. Я хотела выучить немецкий, чтобы потом избавиться в Германии от своего бриллианта и стать хорошей актрисой. Здесь мне каждый вечер нужно возвращаться домой и смотреть в глаза родителям. В Германии этого не будет.
Отец дал мне три тысячи марок и послал на курсы немецкого языка при Институте Гёте в маленький городишко на берегу Боденского озера. Все мои первые немецкие фразы начинались одинаково:
— Извините, можно мне сказать?
— Извините, вы не скажете, который час?
— Извините, можно мне еще одну картофелину?
Только по выходным мне не нужно было извиняться. По выходным вместе с итальянкой, которая тоже учила на наших курсах немецкий, мы автостопом уезжали в Швейцарию. Когда мы голосовали, возле нас часто останавливались французские солдаты, и опять получалось, что мы не можем объясниться, солдаты говорили только по-французски. Я, хоть уже немножко немецкий выучила, по-прежнему каждое предложение начинала с извинений.
Когда курсы кончились, я отправилась на вокзал. Можно было возвращаться в Стамбул, но я ведь еще не избавилась от своего бриллианта. Я позвонила Атаману в Берлин.
— Атаман, я теперь говорю по-немецки!
— Твой бриллиант все еще при тебе? Приезжай в Берлин, тут сейчас столько всего… Ангел тоже вот хочет, чтобы ты приехала.
Я сказала вокзальному кассиру:
— Извините, могу я купить билет до Берлина?
В поезде попутчица-турчанка сообщила мне:
— Я работаю на «Сименсе», там нужны люди.
В Берлине, в здании вокзала, слушая многоголосый гомон, я вдруг заметила, что понимаю отдельные фразы: «Извините, который час? — Без чего-то девять». Прямо с вокзала я позвонила Атаману и Ангелу. Незнакомый голос сообщил мне:
— Они в Эрлангене, на театральном фестивале. Вернутся через неделю.
Я вышла из вокзала, миновала «Венский лес» и разбомбленную церковь, оказалась возле ресторана «Ашингер», где стоя съела тарелку горохового супа. Пока ела, снова увидела в окошко попутчицу — турчанку, с которой говорила в поезде. Она стояла на остановке, дожидаясь автобуса. Тарелка моя была пуста, следом за женщиной я села в автобус, вышла на той же, что она, остановке и снова оказалась перед зданием женского общежития. Позади общежития возвышались башни заводских корпусов. Женщина сказала мне:
— Это «Сименс».
На следующий день я получила работу на «Сименсе» и койку в новом женском общежитии, это было шестиэтажное здание прямо возле автострады. В первую субботу все женщины смотрели в холле турецкий фильм. Когда фильм кончился, немка, начальница из «Сименса», спросила у девчонок, о чем фильм. Те ее не поняли, а я тут же сказала:
— Извините, можно я расскажу вам фильм? Девушка и юноша любили друг друга, но злая мать их разлучила. Тогда девушка уезжает в большой город и становится там певицей в ночном клубе. Юноша от тоски теряет зрение, и вот однажды, оказавшись в городе и проходя мимо этого ночного клуба, он слышит ее голос и от радости прозревает, но у девушки в ночном клубе очень злой шеф.
Начальница из «Сименса», ее звали Герда, изумилась:
— Гляди-ка, откуда это вы так хорошо знаете немецкий, завтра на работе зайдите ко мне.
На следующий день она уже торжественно хлопала меня по плечу:
— Поздравляю, вы новая переводчица в женском общежитии фирмы «Сименс».
Комендантша общежития была гречанка, мадам Гутсио. Все турецкие работницы без церемоний называли ее «мадам Гусо». Четыре года назад она в одночасье, за одну ночь, поседела: ее спутник жизни скончался в собственной машине от инфаркта, увидев наезжающий на него грузовик. Гутсио носила тогда под сердцем его ребенка, которого после рождения оставила у матери в Греции, откуда сама вынуждена была бежать в Германию, потому что она была коммунистка. По вечерам она то и дело звонила в Грецию, ее сестра и муж сестры тоже были коммунистами, и она боялась, что греческая хунта черных полковников бросит их обоих в застенки. Она приходила ко мне в комнату и сообщала:
— Говорила сейчас со своей сестрой и ее мужем. — И, стоя в дверях, подмигивала мне, дожидаясь, пока я подмигну в ответ. После чего изрекала: — Ну ладно, пойду к своим Кафке и Камю.
Я любила мадам Гутсио, она дала мне книгу Кафки по-немецки, с большим портретом автора. Читая эту книгу, я снова и снова вглядывалась Кафке в лицо и представляла себе высокого, стройного, черноволосого мужчину, лихо отбивающего американскую чечетку — степ. По вечерам, выключая свет в комендантской, мадам Гутсио говорила мне:
— А теперь, сахарная моя куколка, пойдем к нашему Кафке.
Она шла к своему Кафке, я к своему. Комнатка переводчицы напоминала монастырскую келью: узкая койка, стол, стул, торшер, у стены шкафчик. За окном мчались по автостраде машины, и только временами, когда в их потоке случался перебой, я слышала, как мадам Гутсио перелистывает за стеной очередную страницу своего Кафки.
В общежитии было шесть этажей, на трех верхних жили турецкие работницы, три нижних почему-то пустовали. Когда по автостраде на полной скорости проносились машины, окна на трех первых этажах гремели гораздо сильнее, чем на трех верхних. Заводская дирекция объявила, что нижние этажи предназначаются для семейных пар и скоро будут заселяться. Семейные пары прибыли самолетом, я отводила их на работу, объясняла, что нужно делать, сопровождала к заводскому врачу. Когда я переводила, мастер стоял справа от меня, супружеские пары слева. Говоря по-немецки, я, конечно же, каждое предложение начинала с извинений. Поворачиваясь направо, я говорила мастеру «извините». Поворачиваясь налево и говоря по-турецки, я и не думала извиняться.
Рабочие говорили:
— Скажи мастеру, я хочу в точности знать…
Поворачиваясь направо к мастеру, я переводила:
— Извините пожалуйста, но он хочет в точности знать…
Когда я переводила в кабинете заводского врача и тот ненароком ронял какую-нибудь бумажку, я говорила:
— Ой, извините пожалуйста.
— Пожалуйста-пожалуйста, — отвечал мне врач. Потом наклонялся поднять свою бумажку, я наклонялась одновременно с ним, и мы сталкивались лбами.
Я снова говорила:
— Ой, извините пожалуйста.
Если на двери было написано «От себя», а я по ошибке тянула ее на себя и дверь не подавалась, я говорила вахтеру:
— Ой, извините пожалуйста…
Как-то раз я сидела в комендантской, в задумчивости подперев голову рукой и не замечая, что уже стемнело. Вошла мадам Гутсио, включила свет, я вздрогнула и сказала:
— Ой, извините…
Рука мадам Гутсио застыла на выключателе, а сама она спросила:
— За что ты извиняешься?
— Ой, правда, извини, — отозвалась я.
— За что ты извиняешься, куколка моя сахарная?
— Да, правильно, извини.
— Ты перестанешь извиняться или нет?
— Хорошо, извини.
Гутсио села против меня и сказала:
— Извини пожалуйста, но почему ты при каждом слове извиняешься?
— Извини, я больше не буду извиняться.
— Извини, сахарная моя, — сказала Гутсио, — но ты опять извиняешься.
— Да, извини, я не хотела, я больше не буду извиняться.
— Ты больше не извиняешься, и точка!
— Хорошо, я больше не извиняюсь, извини.
Гутсио покачала головой и проронила:
— Куколка, сахарная моя, ох, не нравится мне, что ты все время извиняешься.
И новые рабочие, совсем еще не знавшие немецкого, вскоре от меня этим словом заразились, переиначив его, правда, на свой лад во что-то вроде «звените». Они сидели за станками, между станками прохаживался мастер, и когда надо было о чем — то мастера спросить, они громко кричали «Звените!», словно это имя мастера. Вскоре уже все рабочие поголовно иначе как «Звените» мастера не называли. Мастер сидел в стеклянной выгородке, рабочие стучали по стеклу, кричали «Звените!», а он, прочитав по губам это слово, вставал и шел вместе с ними к станку, посмотреть, в чем дело, — а я в один прекрасный день вдруг взяла и перестала извиняться.
Было по-немецки одно слово, которое казалось мне слишком жестким, приказным, — слово «должен». Поэтому фразу «Вы должны сделать то-то и то — то» я переводила рабочим помягче: «Сделаете то-то и то-то». Но когда мастер спрашивал меня: «Вы сказали им, что эту рукоятку они должны тянуть на себя легонько?», я, по-немецки, ему отвечала: «Да, конечно сказала: эту рукоятку они должны тянуть на себя легонько». То есть из турецкого языка я слово «должен» могла устранить, а из немецкого нет.
На первых трех этажах жили теперь семейные пары, а на трех верхних — одинокие женщины. Поэтому иные из мужей, якобы по ошибке, нажимали теперь кнопки четвертого, пятого или шестого этажа. Там всегда находились женщины, считавшие не зазорным после трудового дня ходить по коридору на кухню или в душевую в полуголом виде. Когда открывались двери лифта и из них появлялся мужчина, женщины кричали: «А-а-а!» Мужчины в тон им тоже кричали: «А-а-а!», смеялись и уезжали вниз к своим женам. И хотя одинокие женщины жили в этом общежитии уже больше года, супружеские пары с нижних этажей почти сразу же по приезде начали ревностно оберегать честь одиноких женщин с этажей верхних. По мнению супружеских пар, эти одинокие женщины здесь, в Берлине, скидывали с себя свою турецкую честь, как платье, и почему-то именно среди мужской половины семейных пар находилось больше всего охотников это платье снова на них напялить. Однажды все эти мужья, как бесноватые, которых только что расковали из цепей, ринулись из своих комнат вниз на улицу, узрев там одну из женщин с верхнего этажа. Женщина эта вылезла из машины, после чего то ли подала водителю руку, то ли подставила для поцелуя щечку, если не вообще, страшно сказать, губы. Услышав дружный мужской топот на лестнице, я выскочила из комнаты и помчалась к входным дверям. Женщина как раз открывала калитку, когда я, опередив мужчин, успела ее заслонить. Мужчины, человек тридцать, если не больше, шли прямо на нас. Я раскинула руки и сказала:
— Сперва вы растерзаете меня, а уж потом ее.
Они остановились, женщина за моей спиной дрожала от страха, и поскольку руками она вцепилась в калитку, калитка дрожала тоже.
Потом мне с грехом пополам удалось загнать мужчин в холл общежития. Мадам Гутсио дала мне двухлитровую бутыль красного вина. Я откупорила бутыль и отхлебнула глоток. Мужчины молча смотрели на меня. Я отхлебнула еще глоток и сказала:
— Пейте, братья, пейте.
Бутылка пошла по кругу. Вскоре она вернулась ко мне пустая. Тогда я сказала:
— Друзья мои, скоро вы тоже подыщете себе кабачки и пивнушки, а когда-нибудь даже начнете целовать немецких женщин. Представьте себе, каково вам придется, если сразу сорок женщин сбегутся вас за это колотить.
Выслушав мои слова, мужчины сперва помолчали, потом вдруг расхохотались и разошлись по своим женам.
Впрочем, жизнь на супружеских этажах и правда была не сахар. Комнатки маленькие, лепятся одна к одной, перегородки между ними тонкие. Когда кто-то ночью, выходя в коридор, включает свет, под дверью вспыхивает желтая полоска и мешает спать. Народ по коридору ходил круглые сутки, полоска света под дверями всех комнат вспыхивала то и дело, за окнами мчались по автостраде машины, а когда супруги ночью любили друг друга и потом, как учит Коран, обязаны были вымыться с головы до пят, любой из соседей мог наутро увидеть, кто идет на работу с мокрыми волосами. В Турции все эти мужчины были боксерами или учителями, рабочими, сапожниками, безработными, крестьянами, водителями автобуса или портными. Останься они в Турции, они, возможно, никогда бы друг с другом не встретились, даже по улице одной бы не прошли. Теперь же судьба свела их вместе, и вот все они, усы в снегу, с мокрыми волосами, топали к заводским корпусам фирмы «Сименс». И одинокие женщины в тот же час шли туда же и, конечно, подмечали, кто из обитателей семейного этажа, мужей и жен, идет на работу с мокрыми волосами. Само собой, одинокие женщины с верхних этажей все больше интересовались мокрыми волосами чужих мужей, живших тремя этажами ниже, а этих мужей все больше волновала честь одиноких женщин с верхних этажей общежития фирмы «Сименс», хотя они вовсе не были их женами. Впрочем, в цеху все эти мысли разом улетучивались. Люди со всех шести этажей снимали пальто, без разбору, кучей, вешали их на вешалку, и снег, налипший на воротники и плечи, так же без разбору впитывался в эти груды одежды тихими струйками талой воды.
Мужчины, когда злились, приходили ко мне и говорили так:
— Госпожа переводчица, откуда у меня будут силы на аккордную смену, если я все их трачу на то, чтобы жить с этим сбродом под одной крышей?
Или еще:
— Госпожа переводчица, я только что с аккорда, голова и так кругом идет, а они врубают радио на полную катушку. Как мне в таких условиях в себя прийти, когда я голоса своего не слышу?
Мне приходилось работать переводчицей не только туркам для немцев и наоборот, но и туркам для турков. Каждый день надо было проверять кухню — все ли кастрюли вымыты, все ли расставлены по местам. Одна женщина жаловалась на другую:
— Скажи ей, пусть вымоет за собой кастрюлю.
Я шла к той и говорила:
— Тебе надо вымыть за собой кастрюлю.
Она в ответ кричала:
— Пусть та сперва вымоет за собой ванну, тогда я вымою кастрюлю.
Я возвращалась к жалобщице:
— Помой за собой ванну, тогда она вымоет кастрюлю.
После того как они по нескольку раз вот этак посылали меня друг к друту в качестве парламентера, я мыла ванну и кастрюлю сама. Но и коридоры нижних этажей тоже были зонами повышенной конфликтности. Кто-то громче обычного хлопнул дверью — все просыпаются, стукнет от порыва ветра форточка — все просыпаются. Стоило кому-то ночью громко заговорить в коридоре — мгновенно распахивались двери. Первыми выскакивали мужья в пижамах, из-за их спин выглядывали жены в ночных рубашках. И хотя тех, кто своим громким разговором их разбудил, уже и след простыл, мужья начинали громко, на весь коридор, орать:
— Даже ночью нет от вас покоя, ну что за люди!
Едва первая волна разбуженных, отведя таким образом душу, захлопывала за собой двери, как тут же открывались новые, из которых тоже высовывались мужья в пижамах и жены в ночных рубашках, разбуженные криком и грохотом своих предшественников. Они тоже оглашали коридор гневными криками, будя следующих, а уж эти, последние, разумеется в пижамах, являлись ко мне.
— Госпожа переводчица, ну скажи им хоть ты, они нам спать не дают.
Я поднималась на разбуженный этаж, гудением лифта лишая сна уже все общежитие. Когда мы заходили в коридор, жалобщики немедленно удалялись в свои комнаты, а я оставалась совершенно одна среди голых стен и провожала глазами последнего, отчаянно удирающего таракана.
А то вдруг ко мне приходил мужчина, не желавший больше ни с кем разговаривать.
— Скажи им всем, я больше ни с кем не разговариваю, для меня их больше не существует, скажи им всем, мне с ними больше говорить не о чем.