Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Мост через бухту Золотой Рог - Эмине Севги Эздамар на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Сладкие мои! — Несколько сладких выглянули из своих комнат. — Кто пойдет со мной?

Мы, трое девчонок, и еще несколько сладких в придачу, потащились вслед за его спиной в центр города в турецкое студенческое объединение. В ту субботу студенты должны были выбирать себе нового председателя объединения, наш комендант — коммунист имел на примете одного парня и хотел, чтобы выбрали его. Нам он сказал:

— Сладкие мои, раскройте глаза и смотрите в оба, что сейчас будет.

Мы, трое девчонок, послушно раскрыли глаза и стали смотреть в оба на приятеля нашего коменданта-коммуниста, которого надо было чтобы выбрали, и на его противника, которого все называли «Мобил», потому что отец его, большая шишка в Стамбуле, был представителем этой фирмы в Стамбуле. Мобил, выглядевший этаким молодым Онассисом, пришел с двумя дружками. Все трое выглядели просто шикарно и тоже сразу раскрыли глаза, обнаружив нас, трех девчонок, и заговорили с нами. Хоть объединение было и студенческое, но курили студенты ничуть не меньше, чем рабочие в рабочем объединении, — все дымили, словно в старом французском фильме. Приносили стулья, расставляли их рядами и, не выпуская сигарету изо рта, начинали друг с другом спорить. На один из стульев уселся наш комендант-комму — нист, места рядом с собой он занял для нас. Но мы по-прежнему трепались с Мобилом и двумя его дружками. Эти сели так, чтобы рядом с каждым был свободный стул. Ну, мы, девчонки, и плюхнулись на эти стулья и теперь выглядели со стороны как три влюбленные парочки на киносеансе.

Наконец какой-то студент, который хотел, чтобы председателем выбрали Мобила, встал и произнес речь. Он сказал:

— Нам, турецким студентам, надо смотреть на берлинское студенческое движение, как смотрят туристы, вооруженные хорошим фотоаппаратом. Нам надо все в точности фотографировать, но самим на этих фото ни в коем случае не засвечиваться. Для нас, турков, все это еще крайне несвоевременно. Ведь вон, даже ректор Берлинского университета сказал в «Шпигеле»: «Знай я заранее, во что все это выльется, ни за что бы не согласился баллотироваться в ректоры. Это каким надо быть мазохистом, чтобы такое терпеть. Нет, нет и нет!» Так и мы должны сказать: нет, нет и нет!

И тут вдруг наш комендант-коммунист перебил его вопросом:

— А почему, собственно, нет?

Студент ответил:

— Потому что мы не хотим, чтобы нами командовали Маркс или Мао, Хрущев или Кастро, Троцкий или Тито. У нас есть свой Ататюрк, а большевикам среди нас не место!

Наш комендант-коммунист стал тому студенту возражать:

— Турки, когда боролись против султана, часто называли себя большевиками, потому что русские большевики помогали турецким борцам за свободу и независимость оружием и золотом. Может, и твой дед называл себя большевиком, чего же ты теперь этого слова стыдишься?

Студент покраснел, да так сильно, что я испугалась — вдруг он теперь на всю жизнь таким останется? Он трижды выкрикнул:

— Мы — турки! Мы — турки! Мы — турки!

На это наш комендант-коммунист заорал:

— Вы провинциальные идиоты!

Через час провинциальные идиоты победили. Наш комендант-коммунист бросил нас с Мобилом и его дружками, а сам исчез. Мобил одержал победу. Я не знала, кто такие Маркс, Мао, Хрущев, Кастро и Троцкий. Из всех названных имен я знала только Ататюрка, а еще я очень хорошо знала, что такое «Мобил» — это что-то, что продают на бензоколонках. В Стамбуле было полно бензоколонок, которые так и назывались: «Мобил». У Мобила и двоих его дружков была машина. Они катали нас по Берлину и беспрерывно сигналили. Потом повели нас в танц-кафе «Бит Эппл». Резан с Мобилом пошли танцевать. Резан была очень хороша собой, и Поль тоже, и один из дружков Мобила, Салим, был очень красивый парень. Третьего из ребят мы то и дело забывали. Был он маленький, невзрачный, тихо сидел в углу и улыбался, глядя в свой бокал вина, как будто это его лучший друг. Салим улыбался поровну Поль и мне, поэтому мы все трое не танцевали. Стояли в сторонке, а третий парень вскоре отправился домой. Остальные двое позже отвезли нас, троих девчонок, в общитие. Был сильный дождь, поэтому перед общитием мы еще долго сидели в их машине. На нашем этаже уже были погашены все окна, только в комнате коменданта — коммуниста горел свет. Я видела, как мечется по каморке его сутулая тень, но на улицу она не падала — на улице не было снега. В подъезде, включив свет, мы, трое девчонок, поднимались к себе на этаж так, словно каждая из нас теперь сама по себе и сама за себя. Это Мобил и Салим нас разлучили. Когда мы открыли дверь на этаж, нас встретил комендант-коммунист.

— А вам что здесь нужно? — спросил он. Потом повернулся и молча ушел к себе в комнату, впервые на нашей памяти закрыв за собой дверь.

Мы, все трое, ни слова не говоря, выстирали свои чулки, уже не дружно вместе, а порознь, каждая в своем углу. На следующий день, отправляясь на завод в автобусе, мы, все трое девчонок, надели под пальто свои нарядные летние платья. Нам было холодно, у нас мерзли коленки, а на заводе каждая из нас работала так, как будто Мобил или Салим ежесекундно наблюдают за нами. Уходя на перекур в заводской туалет, мы, все трое, избегали смотреть друг на дружку, каждая курила в одиночку и смотрелась в зеркало.

Телефонная будка возле нашего несчастного вокзала, проходя мимо которой, мы прежде старались говорить громче или тише, чтобы наши родители в Турции нас услышали или, наоборот, не могли услышать, теперь стала самым обыкновенным телефоном-автоматом, из которого мы звонили в студенческое общежитие «Айхкамп». Там жили Мобил и Салим. Стоя возле телефонной будки, я поглядывала на окно нашего коменданта и чувствовала, как на меня накатывает усталость. Когда мы звонили Мобилу и Салиму, они, как правило, говорили «да» и называли нам адреса мест, где мы могли бы встретиться сегодня вечером. Там были и другие их приятели, сидели вместе с ними за столом или стояли у стойки бара. Однажды я надела блузку из блестящей материи. Но когда Салим, первой пригласив меня на танец, потом пошел танцевать с другой девушкой, мне стало стыдно за свою блестящую блузку. Я потом весь вечер просидела у стойки, и у меня было достаточно времени, чтобы эту блузку как следует разглядеть. Мои ноги свисали с высокого табурета и болтались, не находя себе опоры. Мне давно было пора уходить, но я, как приклеенная, не могла оторваться от табурета и безвольно следила за манипуляциями бармена. Ночью, подходя к нашему женскому общитию, я завернула во двор к помойке, сняла с себя блестящую блузку и выбросила в мусорный бачок.

Расстаться с рабочими и рабочим объединением было нетрудно, расстаться со студентами оказалось куда трудней. Лица рабочих, их шеи, подбородки, рты были изборождены морщинами, которые чуть что приходили в движение, ложась на лицо новым узором. Их лица были как переменчивые маски, эти маски можно было любить, можно было над ними смеяться или плакать, а потом снова позабыть и бросить. Они, рабочие, над своими масками иной раз и сами потешались. Зато на лицах студентов не было никаких складок, они стояли перед глазами неизменные, гладкие, как будто кто-то сторонний постоянно за их лицами приглядывает. И поскольку сами они смотрели на себя как бы со стороны и этак испытующе, мы тоже стали смотреть на себя как будто со стороны и строже. Когда они смотрели нам в глаза, взгляд их говорил: «Я хочу тебе кое-что сказать, но не сегодня, в другой раз». Вот так и получалось, что все важное откладывалось на потом и внешне по отношению друг к другу сохранялось равнодушие, хотя и вежливо-дружелюбное.

Из наших ночных разговоров с Резан исчез Чехов. Хотя Резан по-прежнему читала томик его рассказов во вспыхивающем и гаснущем рекламном свете от Театра Хеббеля и по-прежнему свешивала ко мне голову со своей верхней койки, говорила она теперь исключительно о Мобиле. Ничего особенного она о нем не рассказывала, только повторяла, что он ей сказал: «Он сказал… он сказал..»- и так без конца. Получалось почти так же, как у нашего коменданта-коммуниста или как у Атамана, которые, чуть что, своего Брехта поминали: «Брехт бы на это сказал…»Вот так фразы Мобила каждую ночь проникали к нам в женское общитие. Сама Резан тоже стала говорить по-другому. Она теперь произносила всякие слова вроде «реалистично», «нереалистично», «это чистый мазохизм» или еще: «Это стоит обсудить». Но ничего ни с кем при этом не обсуждала. Слова, позаимствованные у Мобила, оставались в ее устах неразгаданными ребусами. И теперь ночами во вспыхивающем и гаснущем свете рекламных огней Театра Хеббеля она силилась эти ребусы разгадать. Однажды, к примеру, она позвонила Мобилу из нашего телефона-автомата, а он в это время как раз писал в туалете, о чем ей и сообщил: «Сейчас, пописаю только…»Резан слушала в трубку, как он на другом конце провода писает, а у автомата человека три уже ждали своей очереди позвонить. Боясь, что они тоже услышат, как Мобил писает, она стала отгонять их рукой — у нее, мол, очень важный разговор.

Мобил и Салим давно уже превратили ночь в день и вели ночной образ жизни. Я спросила Гюль, чем ей Салим так понравился. Она ответила:

— Не знаю, от него так чисто пахнет…

Мы говорили, что останемся тут только на год, Мобил и Салим говорили: мы останемся только на пять лет. И когда они об этих пяти годах с такой легкостью упоминали, мне тотчас смерть мерещилась: вдруг она это услышит и сразу их убьет. И когда они о своей родне говорили, об отцах, матерях, дядьях, братьях, племянниках и племянницах, кузенах и кузинах, сестрах, они упоминали их без всякого страха, как будто к ним смерть никогда не пожалует. Они, к примеру, могли сказать: «Через шесть лет мой брат тоже сюда приедет, он тоже хочет в Берлине учиться». Звучало это так, будто в семьях студентов никто и никогда не умирает.

Они и Берлин прекрасно знали, между делом, небрежно так, бросали: «Поехали в кафе „Олд Вьенн"», или «Поехали в „Олд Иден"», или «Поехали на Ваннзее». Прежде мы таскались вслед за спинами нашего коменданта-коммуниста и Атамана, теперь нас как будто кто привязал к машине Мобила и Салима. «Где мы машину поставили? — Поехали лучше на машине. — Неохота вылезать, еще ноги промочим». В обществе Салима и Мобила ноги у нас всегда оставались сухими. Они доставали деньги из карманов, не считая, и тратили их как в американских фильмах. В американских фильмах герои, выпив у стойки бара, уходили, оставляя купюру возле пустого стакана и не дожидаясь сдачи. И эти оставляли деньги на стойке точно так же, словно это не настоящие деньги, а бутафория. Мобил и Салим рассказывали нам, как в Америке исхитрялись звонить из автомата бесплатно. Замораживали в морозильнике ледышку в форме жетона, бросали ее в автомат и звонили. Ледышки потом таяли, а на телефонной станции никак не могли понять, отчего у них в автоматах такая сырость.

Иногда мы ездили на Ваннзее. Машина стояла на прибрежном песке, и мы распевали старые турецкие песни. Только тогда я заметила, какие красивые у обоих голоса. Песни были печальные, всё больше о несчастной любви и разлуке, когда их поешь, глаза сами собой закрываются. Особенно хорошо было петь, когда от полноты чувств у всех глаза закрывались. Мы пели о любви других людей, людей, которых давно уже нет на свете, и пытались воскресить в себе их чувства. Дождь шел и здесь, падал на водную гладь Ваннзее, вплетаясь своим плеском в наше пение. Иногда мы вылезали из машины и бегали под дождем по песку, пока все не промокнем.

Когда мы, трое девчонок, возвращались под утро к себе в женское общитие, некоторые из женщин уже расхаживали по коридорам в ночных рубашках. Они говорили нам:

— Вы совсем отбились от матерей и отцов. Родителям надо бы вас канатами привязывать. Того и гляди потеряете свои бриллианты. Ваши мертвые родичи в гробах перевернутся.

Эта последняя угроза действовала на меня особенно сильно, потому что в Берлине почти все время шел дождь. Я представляла себе, как косточки моих мертвых родичей переворачиваются под дождем, и меня так пугала эта картина, что иными ночами я даже никуда не ходила, оставалась в общитии. Резан и Поль уходили с Мобилом и Салимом в ночную тьму, пили под утро в «Олд Вьенн» кофе и прямо оттуда приезжали на завод к началу смены. Иногда Салим и Мобил прикатывали сразу на двух машинах и в предрассветных сумерках устраивали на пустынных улицах гонки, после одной из которых Гюль пришла на работу вся в крови, с разбитой головой. Машина на большой скорости перевернулась, она еле из нее вылезла, кое-как доплелась до автобусной остановки и так приехала на работу.

Вскоре Резан и Гюль съехали из нашего женского общития. Неподалеку от студенческого общежития, где жили Салим и Мобил, они сняли себе квартиру в фешенебельном районе с виллами. За квартиру надо было платить четыреста марок в месяц, зарабатывали они в месяц триста восемьдесят. Приходя в квартиру, можно было нажать на кнопку, и раздвигались шторы на окнах, открывая вид на зеленый лес. Там, в этой шикарной квартире, они сидели и ждали Мобила и Салима, но те не приходили. В итоге им пришлось переехать в крохотную квартирку, десять квадратных метров, где в комнате помещалась только одна узкая кровать. Теперь Резан и Гюль постоянно являлись на работу в мятых платьях, потому что часто засыпали вдвоем на своей узкой кровати прямо в одежде. Тогда Резан еще раз пошла в студенческое общежитие объясниться с Мобилом, но не застала его. Зато встретила там коротышку-студента, который тоже ждал Мобила и заговорил с ней. Они стали ждать вместе, ждали-ждали, потом купили сосисок с кетчупом, сели в автобус и поехали в десятиметровую квартирку. Там, сидя на кровати, они съели сосиски и поставили картонные тарелочки на пол. И как — то незаметно начали обниматься и целоваться. Потом разделись, старая кровать тряслась и скрипела над картонными тарелочками, пока вдруг не развалилась. Увидев кетчуп у себя на руках, ногах и всюду, где можно, Резан решила, что это кровь, и в панике кинулась звонить нашему коменданту — коммунисту: «Помогите! Я истекаю кровью!» Комендант-коммунист с перепугу тут же вызвал к ней пожарных и сам помчался к ней. Пожарные, когда приехали, покатились с хохоту: «Какая же это кровь, это сосиски с кетчупом». Но Резан все еще им не верила, она думала, что это кровь, и страшно испугалась: не иначе, плакал ее бриллиант. В ее крохотной квартирке не было даже зеркала, поэтому вместе с комендантом она приехала в общитие, сразу же кинулась в душевую, села прямо на кафельный пол и раздвинула ноги, дабы убедиться, что ее бриллиант все еще при ней.

На дворе дождь по-прежнему барабанил по мусорному бачку, койка Резан надо мной уже давно пустовала. По ночам я слышала теперь только треск голубых электрических халатов обеих сестер. Сами сестры, приготовив еду, садились за стол есть и молча плакали. Иной раз я в одиночку шла прогуляться к нашему несчастному вокзалу и, проходя мимо телефонной будки, очень хотела позвонить Резан и Гюль, но они жили без телефона. Однажды я навестила их в их крошечной квартирке на Потсдамской улице. Внизу на тротуарах стояли проститутки. Шел дождь, поэтому они стояли в подъездах. Те, у кого была слишком большая грудь, сами прятались в подъезде, но грудь выставляли на улицу, и на нее капало. Были среди них и пожилые, и просто старухи, лет шестьдесят, а то и все семьдесят, эти были в шляпах и сильно накрашены. Мобил с Салимом и в эту квартиру не приходили; дожидаясь их, Резан и Гюль часто смотрели в окно. На улице было красиво: киоски, шлюхи, огни. Автомобили, визжа тормозами, забрызгивали шлюхам мини-юбки. Некоторые из проституток имели при себе маленькую собачонку. Собачонки тоже намокали под дождем, то и дело встряхивались, забрызгивая шлюхам ноги. Что до Резан и Гюль, то они забрызгивали шлюх сверху: выплескивали из окна стакан воды и тут же прятались в своей комнатушке. Там они хохотали, сидя на узенькой кровати, а полчаса спустя, отсмеявшись, выливали на шлюх и их собачонок очередной стакан. Шлюхи матерились, собачонки тявкали. От автобусной остановки только — только отъехал автобус. Потом туда пришел мужчина и стал ждать следующего автобуса; из дешевого отеля вышла проститутка с клиентом. Попрощавшись, перешла на другую сторону улицы и стала ждать следующего клиента. Ночной автобус ходит каждые двадцать минут, и я часто видела, как очередной автобус привозит очередного клиента, подбирая предыдущего. Автобус трогался, проститутка вместе с клиентом направлялась через мокрую улицу прямиком к отелю. Многие из этих клиентов-мужчин были в очках, и проститутка говорила с ними так, словно у нее спросили, как пройти куда-то, а она с готовностью показывает дорогу.

На радиозаводе я усвоила новое слово: аккорд. В смысле — аккордная работа. Теперь работницы все реже говорили: «С работы иду» и все чаще: «Иду с аккорда». «Этот аккорд меня доконает. Руки-ноги после аккорда болят. Аккорд все соки из меня высосал. Аккорд прошел хорошо. Нету больше аккорда». После того как ввели аккорд, работницы перестали ходить на перекур в туалет. У многих за работой выпадали на стол волосы, они не успевали их убрать, не успевали оторваться. Иногда говорили: «Этот аккорд меня в могилу сведет». Благодаря аккорду все женщины на заводе теперь делились на тех, которые «аккорд вырабатывают», и тех, которые «с аккордом не справляются». Глядя на женщин, возвращающихся после аккорда. Атаман цитировал Брехта:

Почисти щеткой пиджак, Почисти хорошенько, и второй раз, и третий, Когда кончишь чистить, увидишь: Перед тобой чистейшее тряпье.

Дождь лил на улицу Штреземана. Люди под зонтиками шли в Театр Хеббеля, потом под зонтиками из него выходили. К театру подкатывали такси, останавливались, дожидались приближения зонтиков, дамы слегка поддергивали свои длинные юбки и усаживались в салон машины. Дождь хлестал по мостовой. Ночами мне ужасно недоставало голоса Резан. Я курила прямо в постели и бросала окурки под койку. То и дело ходила в туалет, садилась там на крышку унитаза и через маленькое туалетное оконце смотрела на улицу. Здание общития было выстроено в форме подковы. Сидя в туалете на крышке унитаза, я иногда видела на другой стороне двора, в противоположном крыле, женщину, которая, как и я, смотрит в туалетное оконце. В ночной тиши слышно было, как тикают часы в холле, а дождь все лил и лил без конца. Только наш комендант-коммунист и Атаман ходили в уборную парой, хотя нужду справлял только кто-то один. Атаман сопровождал нашего коменданта по коридору до туалета и, пока тот в кабинке писал, продолжал с ним беседовать через приоткрытую дверь. Как-то ночью я пошла за ними следом, встала за спиной у Атамана и слушала, как они разговаривают. Все женщины спали, вокруг не было ни души, и только двое мужчин продолжали увлеченно говорить друг с другом. О чем они говорят, я не понимала. Но все равно стояла возле них и слушала — вот так же кто-то, кому очень одиноко, ловит ночами по радио заграничные станции. Под утро, уходя, я спросила нашего коменданта — коммуниста:

— А мне можно стать коммунистом?

— Да, сладкая моя, — ответил тот и дал мне книгу. Книга была на турецком, Энгельс, «Ailenin Asillari» (Происхождение семьи).

— Маркс для тебя, пожалуй, сложноват, — сказал он, — а вот Энгельса, наверно, осилишь, это мой любимец.

Начав перелистывать книжку Энгельса, я обнаружила между страницами множество табачных крошек. Я даже эти крошки старалась не выронить, как будто они тоже неотъемлемая часть книги. Слово «семья» я понимала легко, но вот остальные слова в предложениях — не очень. Еще я понимала слово «жизнь», но вот «непосредственное жизненное воспроизводство» уже не понимала. Слова «пропитание», «одежда», «продукты питания», «работа», «жилье» — это я понимала, а вот «производство» и «воспроизводство» — ни в какую. Я честно пыталась во всем разобраться на примере своего отца. Вот он работает, обеспечивает своим трудом продукты питания, одежду, жилье и имеет семью. Но дальше, на слове «половая связь», я запнулась. Слово это по-турецки было для меня столь же загадочно, как иные заголовки в немецких газетах, которые я разучивала: ОБЛАВА НА ЧЕЛОВЕКА С ТОПОРОМ. КОРОЛЬ ПОПРЫГУНЧИКОВ ДОПРЫГАЛСЯ. ДЮЖИНА ТРУПОВ. БЕЗ ТРУДА НЕ БУДЕТ БЛЕСКА. Правда, то место у Энгельса, где он говорит о групповом браке, я поняла. На острове Сахалин один мужчина состоял в браке со всеми женами своих братьев и всеми сестрами своей жены. Но точно так же и все женщины состояли в браке со многими мужчинами одновременно. Ребенок называл отцом не только своего настоящего отца, но и всех его братьев. Жен этих братьев, равно как и сестер своей матери, он всех называл матерями. Детей всех этих матерей и отцов он называл братьями и сестрами, они тоже ели рыбу и лесную дичь и подогревали себе воду, бросая в нее раскаленные камни, потому что находились на первобытной стадии развития. Происхождение считалось не по отцу, а по матери. То есть только матери имели в этом вопросе значение. Все знали, кто у человека мать, но кто у него отец — оставалось неизвестно. Это напомнило мне о турецких погребальных обрядах. Когда человек умирает, его в гробу доносят до кладбища, а там из гроба вынимают, четверо мужчин берутся за саван, в котором лежит покойник, и так опускают его в могилу. Имам в мечети выкрикивает его имя вместе с именем его матери: «Осман, сын Лейлы». А вот имя отца умершего никогда не выкрикивают. И даже если отец покойного еще жив и здесь же, вместе со всеми, у края могилы стоит, он ничуть не обижается. Еще я без труда поняла в книге Энгельса слово «мода». Энгельс писал: «С недавнего времени вошло в моду эту начальную стадию половой жизни человечества отрицать. Из желания избавить человечество от подобного „позора"».[15] Птицы потому только живут парами, что самка должна высиживать птенцов и нуждается в этот период в помощи, поэтому ее самец и хранит ей верность. Но люди произошли отнюдь не от птиц. Энгельс утверждал, что пальма первенства в супружеской верности по праву принадлежит ленточной глисте, «которая в каждом из своих 50-200 проглоттид, или члеников тела, имеет полный женский и мужской половой аппарат и всю свою жизнь только и делает, что в каждом из этих члеников совокупляется сама с собой».[16] Женщины, у которых было помногу мужей, напомнили мне знаменитых голливудских киноактрис За За Габор,[17] Лиз Тейлор, а еще турецких крестьянок. Их мужья уходили на заработки в город, трудились там грузчиками или каменщиками, жили на стройке, умирали молодыми или погибали на войне, а их вдовы становились женами их братьев. Так что в деревнях у турецких жен тоже бывало по нескольку мужей.

Когда я чего-то не понимала, я смотрела на переплет книжки, где сзади указана цена — сколько — то там лир. Слово «лира» меня успокаивало, знакомое слово и понятное. Посмотрев на него, я снова раскрывала кншу. Иногда, на заводе, я ходила к Ангелу, которая благодаря Атаману уже много всего прочла, и спрашивала ее, допустим, что такое «производство». Она поворачивалась ко мне всем лицом, с лупой в правом глазу, и говорила:

— Не знаю, по-моему, это то, что мы тут делаем.

Мы делали тут радиолампы. Я смотрела в ее донельзя увеличенный лупой правый глаз. Глаза у нее были очень красивые, и в этот миг мне и вправду казалось, будто я понимаю, что означает слово «производство». Но, едва успев вернуться на свое место, я уже забывала, как и что я поняла. Потом настала очередь слова «воспроизводство». Я спросила у Голубки. У той брови полезли вверх, на лбу вместо одной складки появились две, а потом даже три.

— Воспроизводство — это когда что-то делают заново, — объяснила она. — Например, стильную мебель, восемнадцатый век, делают заново.

Она смотрела на меня, наморщив все три свои складки на лбу, до тех пор, пока я не кивнула, только тогда эти складки исчезли.

Еще я очень любила название книги Энгельса в переводе на разные языки. Больше всего мне нравилось итальянское название: «L'origine della Famiglia, della proprieta privata e della stato». По — румынски тоже было красиво: «Origina Familiei, proprietatei private si a Statului». По-датски: «Famil- jens, Privatejendommens og statens Oprindelse». Еще на книге было написано: «Карманное издание». То есть, значит, такая книжка, что можно положить в карман пиджака, сунуть в карман пальто. Было ужасно приятно думать, что книгу делали специально по размерам кармана, чтобы ее в кармане носить. Ночью, когда я читала ее лежа, держа в руке на весу, рука совсем не затекала. Книга вся пропахла куревом, как журнал «Шпигель» в кафе. А между страницами попадались не только табачные крошки, но и ресницы, волосы, чешуйки перхоти, уголки многих страниц были загнуты, а потом разглажены, но все равно на них остались замятые складки, как на платьях Голубки или Ангела, когда они в иные из ночей засыпали в каморке нашего коменданта-коммуниста прямо в одежде. Были на страницах и кофейные пятна. Многие места были подчеркнуты карандашом, и катыши от ластика тоже попадались между страницами. В моей первой книжке — это был турецкий букварь — тоже были страницы с загнутыми уголками, там много приходилось учить наизусть. Одно стихотворение до сих пор помню:

Ворона, дурища, сказала: «Карр», Села на сук и сказала: «Гляди». Я влез к ней на сук и стал глядеть. Ну что за дура эта ворона!

Я вернула нашему коменданту-коммунисту книгу Энгельса.

— Сладкая моя, положи вон туда, — сказал он и протянул мне сигарету.

Мы выкурили вместе по сигаретке, слушая шум дождя. Когда я собралась уходить, он дал мне новую книжку, «Мать» Горького. Мать, мама — слово-то какое! Я давным-давно его вслух не произносила. Утром, садясь в автобус, я теперь иной раз вместо проездного показывала водителю книжку Горького. Он ничего не говорил, только смотрел на меня в упор, пока я не покажу ему проездной.

Я читала «Мать» по ночам, читала во вспыхивающих и гаснущих бликах рекламного света от Театра Хеббеля, совсем как Резан «Портрет Дориана Грея» или чеховскую «Даму с собачкой». Иногда я плакала — так мне было жалко эту женщину. Но тут реклама гасла, и я теряла место, которое читала. Приходилось прекращать плакать и срочно искать потерянное место, чтобы к следующей вспышке быть наготове и читать дальше. Когда свет снова гас, я, пользуясь паузой, слушала шум дождя. Дождь не переставал, он шел и шел, без устали и без перерыва. Я лежала и думала: вот кончится дождь, и я поеду обратно к маме. Хотя как я поеду, когда у меня с заводом контракт на год? Если прислушаться, на улице слышны были и другие шумы, помимо дождя, но я слышала только дождь. Мне казалось, только он, этот шум дождя, меня здесь и удерживает. Написала матери письмо: «Мамочка моя, любимая, глазоньки мои, миндалинки мои ненаглядные, я люблю тебя, тут дождь, я люблю тебя, а дождь заливает мою любовь. Когда-нибудь дождь кончится, и я тебя увижу». Потом я стала ждать ответного письма от мамы. Но мама никогда не писала писем. Если ей надо было посоветоваться с отцом, она не письмо писала, а садилась в автобус или в поезд и ехала к отцу хоть трое суток. Я все ждала, ждала от нее ответа. Когда сестры, ну, те самые, в голубых электрических халатах, по утрам заходили в комнату, я сперва смотрела им на руки и только потом в глаза. Но в руках у них было все что угодно — пластиковый пакет, дымящаяся кастрюля — только не письмо. Я то и дело приставала к нашему коменданту-коммунисту, нет ли для меня письма. Он отвечал:

— Нет, сладкая моя, я еще не успел тебе написать.

И я снова отправлялась на наш несчастный вокзал бродить по разобранным путям, заросшим травой. Я думала, если я не буду ждать письма или по крайней мере буду делать вид, что никакого письма не жду, а просто гуляю, письмо обязательно придет.

Письмо ни в коем случае не должно догадываться, что я его жду, тогда оно придет. Письмо не приходило. Когда другие женщины в общитии получали письма, я смотрела на эти конверты с тайной надеждой — а вдруг там для меня хотя бы привет или весточка? Когда лица женщин преображались от волнения, когда на шее у них начинала биться жилка, я думала — вдруг она как раз читает весточку для меня, а передавать не хочет? Когда на аккордной смене в цеху иная работница с досадой изо всех сил швыряла бракованную лампу в ведро, мне казалось — это известие для меня, которое мне не хотят сообщить. Лично я с аккордом не справлялась. Наш мастер, госпожа Миссель, в ночную смену давала мне работу попроще. Я протягивала через станок проволоку и укладывала мотками на гофрированный лист.

В нашей ночной смене работали двое, бригадир и работница, у них была любовь. Укладывая протянутую проволоку на гофрированный лист, что находился над станком на уровне глаз, они вскидывали головы, смотрели друг на друга и улыбались. На улице было темно, лил дождь, но здесь, внутри, при ярком свете неоновых ламп, эти двое, женщина и мужчина, смотрели друг на друга и улыбались. Взгляд всегда был недолгий, им надо было опускать головы и снова следить за проволокой, но и работа не могла погасить улыбку на их лицах. Так что когда они снова поднимали друг на друга глаза, в них еще жила улыбка от прошлого взгляда. И поскольку они любили друг друга, они любили и меня тоже. Ханнес и Катарина. Перекинувшись взглядами друг с дружкой, они нередко поглядывали и на меня, улыбаясь и мне тоже. Улыбка никогда не сходила с их лиц, и поэтому я тоже всю ночь работала с улыбкой. После ночной смены Ханнес и Катарина шли в дом на углу, где находился типичный берлинский угловой кабачок, и пили там пиво и пару стопок «беленькой». На выходе, около контрольных часов, они мне улыбались и брали меня с собой. Я шла вслед за их улыбкой и пила вместе с ними пиво и «беленькую». По-немецки я говорить не умела, но и они почти все время молчали. Положив усталые руки на стол возле своих кружек и стопок, они смотрели друг на друга и улыбались. И только когда хозяин начинал громоздить стулья на столы, они убирали со столешницы руки, доставали свои маленькие кошельки, выгребали из них мелочь и рядком укладывали на стол монетки, словно бумажных денег у них отродясь не водилось. От избытка мелочи кожа на их кошельках потрепалась и растянулась, а в иных местах и истончилась почти до прорех. Несколько месяцев я ходила вслед за их улыбками как привязанная, забывая про письмо, которого ждала, и про дождь. Лицо мое улыбалось само по себе — и во время ночной смены, и даже во сне. Сестры, те, что в голубых электрических халатах, работали в утреннюю смену. Когда они вставали, я как раз начинала засыпать. Они мне потом говорили:

— Девочка, ты спишь как ангел, ты улыбаешься во сне.

Но однажды улыбка вдруг исчезла с лиц Катарины и Ханнеса. Они по-прежнему трудились в ночную смену на своих рабочих местах, но больше не смотрели друг на дружку. Казалось, будто в незримой комнате, где пребывали эти двое, вдруг погасла печка и теперь, чтобы согреться, они кутаются в теплые свитера и ватники и бегают туда-сюда как неприкаянные. Поскольку они не смотрели теперь друг на друга, они и на меня не смотрели тоже.

Цех, в котором мы работали, был огромный и очень высокий, люди здесь терялись и выглядели так, будто их вырезали из маленькой фотографии и вклеили в другую, гораздо больше. Высоченный зал усиливал шум станков и грохот падающих листов стали, эти звуки отзывались где-то под сводами гулким эхом, делая маленьких людей совсем маленькими. Каждый стоял перед своим огромным станком один-одинешенек. Слышен был только мерный рокот машин и мерный шум дождя на улице, самих людей было не слышно. Люди учились молчать и тупо смотреть прямо перед собой. Если в каком-то станке проволока протягивалась с браком, приходил мастер и о чем-то тихо говорил с работягой, чье тело в эти мгновения отчего-то тоже выглядело как проволока, закрепленная между двумя зажимами и неумолимо растягиваемая в длину. В последний рабочий день недели каждый станочник смазывал свой стальной станок машинным маслом и с этим маслом на пальцах шел с завода домой. Дождевая вода на промасленных руках не растекалась, так и держалась каплями, как на брикете сливочного масла.

Во время работы я частенько ходила к сигаретному автомату, что стоял на лестничной клетке этажом выше. Надо было еще внизу надавить кнопку выключателя и, зажав мелочь в руке, успеть промчаться вверх по ступенькам, сунуть, пока не погас свет, деньги в прорезь, дернуть вниз ручку, выхватить из контейнера пачку, задвинуть контейнер и бежать вниз. На последней перед цехом ступеньке свет всегда гас. Однажды, уже выудив из контейнера пачку «Штойвезанта», я попыталась перехитрить автомат и выхватить вторую. Пока я изо всех сил тащила пачку из щели, проклятый автоматический свет-минутка вырубился. В темноте мой белоснежный нейлоновый рабочий халат предательски светился. Выудив, наконец, из контейнера порванную, изжеванную, смятую пачку, я засунула ее в бюстгальтер и в темноте спустилась по лестнице. Всю ночную смену мое сердце колотилось от страха, а порванная пачка «Штойвезанта» шуршала у меня на груди. Садясь в заводской автобус, я с перепугу вместо проездного показала водителю пачку «Штойвезанта», правда, целую, купленную за деньги. Тот рассмеялся и что-то мне сказал, только я не поняла что. Одна из работниц мне перевела: «Спасибо, я не курю». Той же ночью я пошла на несчастный вокзал, вытащила несчастную жеваную пачку из бюстгальтера и выбросила сигареты на землю — под дождем они тут же размокли.

И вдруг в один прекрасный день выглянуло солнышко. Люди немедленно разоблачились, спеша погреться в первых, слабых и робких лучах. Если солнце освещало одну сторону улицы, все шли только по ней. У людей изменилось выражение лица, все как будто нацепили одинаковые жизнерадостные маски. Рты расползались до ушей, носы сами собой тянулись к солнышку. Многие старушенции выползали на воздух со своими собачками, и вид у них был такой, будто их всю зиму продержали в запертом шкафу. Мужчины и женщины лакомились мороженым, целовались, не отирая губ, и снова принимались за мороженое. Старичок в коротких штанишках исступленно бегал под деревьями, словно только что восстал из отверстой могилы, а с заходом солнца снова в нее сойдет. Из темных подворотен выныривали все новые и новые люди и первым делом поднимали глаза на солнце, словно извиняясь за опоздание. Из коротких рукавов рубашек их руки торчали словно белые косточки скелетов, вынесенных проветриться. Когда солнце освещало середину улицы, пешеходы переползали вслед за солнцем на проезжую часть, машины отчаянно гудели, водители за рулем отчаянно ругались, за стеклами хорошо были видны их энергично двигающиеся губы, и даже можно было разобрать отдельные нецензурные слова. Все хотели заполучить свою толику солнышка, ухватить, засунуть под пальто или пиджак, утащить домой. Продавец, выставив стул на тротуар перед своим магазином, садился на солнышке, при появлении покупателя нырял вместе с ним в черное магазинное чрево, потом выныривал, обнаруживал, что стул тем временем оказался в тени, переставлял его под слабое весеннее солнышко и снова садился глазеть на проезжающие автобусы. Пассажиры в темном нутре автобуса смотрели на продавцов так, словно те греются на солнце, украв его у них, пассажиров, и неодобрительно отворачивались. Под слабым весенним солнышком Берлин казался несчастным городом. Каждый поглядывал на соседа и завидовал, считая, что тому повезло больше. Потом снова начинался дождь и мигом срывал с людей их жизнерадостные маски. Вообще-то дождь был этому городу куда больше к лицу. Под дождем люди привычно шли в «Герти», в ярком свете неоновых ламп стояли там перед сырными и колбасными витринами. Стояли без масок, колбасонарезочная машина работала без остановки, четыре кусочка, пять кусочков… Поблескивала на свету глянцевая упаковочная бумага, лоснились на свету глазки колбасного жира, мерно опускались и поднимались плоские платформы весов, замирала на шкале стрелка, шариковая ручка продавца крупно выводила на бумаге цену.

Купив двести граммов салями, в мокрых ботинках я вернулась в общитие и вдруг увидела у подъезда два чемодана. Рядом ждало такси. Этикетки на чемоданах размокали под дождем. Потом из подъезда вышел наш комендант-коммунист с женой Голубкой, следом за ним Атаман с третьим чемоданом и Ангел с пишущей машинкой. Таксист выбросил из окошка недокуренную сигарету, под дождем она стала размокать прямо налету. Я только спросила:

— Куда?

Наш комендант-коммунист ответил мне:

— Я дух совсем не общего разбора. И вечный лета зов манит меня в родимый край.

Потом поцеловал меня в лоб и добавил:

— Титания, мы возвращаемся в Турцию. Меня приглашают в театр, режиссером. — Уже садясь вместе с Голубкой в такси, он снова процитировал Шекспира:

Календарь мне, скорее календарь! По числам сверьтесь. Лунный свет ищите!

— Вот что я скажу тебе, Титания, — продолжил он. — Если хочешь стать хорошей актрисой, спи с мужчинами, неважно с кем, важно спать, и всё. Для искусства это полезно.

Освободись от всех земных материй. Воздушным стань, как духи или эльфы.

Такси отъехало. Уже на ходу он открутил окошко и помахал нам рукой — Атаману, Ангелу и мне. Сверкнувшая в этот миг молния осветила его руку синеватым электрическим светом. Атаман записал для меня на клочке бумаги номер своего телефона, но цифры под дождем тут же расплылись. Тогда он записал номер у меня на руке.

— Он прав, — сказал Атаман. — Если хочешь стать хорошей актрисой, надо спать с мужчинами и избавляться от своего бриллианта. Только искусство имеет значение, а бриллиант ерунда.

Подошел автобус, обрызгал нас мутноватой водицей из-под колес, Атаман и Ангел уехали. Зажимая правой рукой левое запястье, где у меня был записан номер телефона, я побрела домой, поднялась по лестнице, стянула с себя мокрое платье и посмотрела на себя в зеркало. Все меня бросили — Резан, Поль, наш комендант-коммунист. Голубка, Атаман, Ангел. Я была совсем одна в зеркале, одна-одинешенька, не считая телефонного номера на левом запястье. На улице дождь заунывно барабанил по мусорному бачку, во вспышке молнии на секунду высветилась надпись: «Игры детей во дворе запрещаются».

Когда снова пошел снег, срок моего договора с радиозаводом истек и каждая из нас получила в подарок от дирекции зажаренного рождественского гуся. Я купила билеты и с немецким рождественским гусем в багаже поехала из Берлина в Стамбул. На перроне, в ожидании поезда, я повторяла последние выученные мною немецкие заголовки: СЕКРЕТНАЯ АППАРАТУРА НА БОРТУ. МЛАДЕНЕЦ УМИРАЛ ДВАЖДЫ. «ФОРД» ТОЖЕ ПОДОРОЖАЕТ.

Билет от Берлина до Стамбула состоял из четырех маленьких картонных карточек, и когда контролер пробил компостером первую из них, я решила, что она больше не понадобится, и вышвырнула ее в окно. После чего предложила турецким мужчинам, своим соседям по купе, сделать то же самое:

— Выбрасывайте, они же больше не нужны, этот кусок мы уже проехали.

Они, все трое, послушно выбросили свои билеты. Потом явился новый контролер, и нам, всем четверым, пришлось оплатить эти билеты еще раз. После чего один из мужчин, с большими пышными усами, сказал мне:

— Девочка, отдай-ка лучше свои билеты мне, у тебя вон, руки так и ходят ходуном, не ровен час, ты и остальные билеты выбросишь.

Мы ехали трое суток, вагона-ресторана не было, туалеты засорились, холод был жуткий. Мы сидели в купе, кутались в пальто и все три дня питались немецким рождественским гусем. Двое из мужчин оказались шахтерами. Один из них то и дело приговаривал:

— Ах, этот немецкий уголек с жирком!

Второй объяснил мне:

— Я поклялся, когда поеду обратно в Турцию, возьму с собой мешок угля, на память. Немецкий уголек совсем не такой, как в Турции, он блестит, аж лоснится, от него ни пыли, ни болезней. Турецкий уголь для здоровья вредный, его рубят без воды, он крошится в пыль, все равно что мука на мельнице. А в Германии есть комбайны, они на тридцать метров в породу уходят. Да, я к Германии душой прикипел, но что делать, год кончается, слава Аллаху.

Третий работал в Берлине на фабрике по производству гробов, он часто ходил к проституткам на Потсдамскую улицу.

Они его спрашивали: «Пойдешь со мной?», а он отвечал «нет» и потом себе в тетрадку записывал: «Сегодня сказал „нет" трем женщинам». Я сидела с липкими от гусиного жира руками и слушала их рассказы. Тот, что с пышными усами, глядя на меня, то и дело тряс головой и со смехом приговаривал:

— Девочка, когда приедешь домой, маме придется отмывать тебя арабским мылом.

Мужчины, все трое, спали напротив меня сидя, чтобы я могла спать лежа. Пока они спали, я изучала их лица. Те двое, что были без усов, с двух сторон клали головы на плечи усатому. Косточки немецкого рождественского гуся, сложенные на полу купе на немецкой газете, подрагивали и перекатывались на газетной странице, производя тихое шуршание. Когда мужчины просыпались, безусые спрашивали усатого:

— Где это мы?

Тот, подумав, отвечал:

— У болгар.

Когда поезд прибыл в Стамбул, я хотела встать, но затекшие ноги подломились от усталости.

И ДЕНЬ И НОЧЬ ПОД СВЕТОМ МЫ СТОЯЛИ

На перроне вокзала голуби и чайки носились среди чемоданов и над головами людей, которые, поставив багаж, радостно обнимались. Иной раз птицы по-хозяйски усаживались на чемоданы и долго на них сидели, как будто это они, а не люди вернулись из дальнего путешествия. И только когда настоящий хозяин уже брался за ручку, они неохотно взлетали. Отец и мама обступили меня с двух сторон и не отпускали.

Отец все повторял:

— Доченька, львеночек мой, неужто ты приехала?

Мама спрашивала:

— Дочка, ты хоть нас узнаёшь?

От волнения у них наэлектризовались волосы, и это электричество тут же перескочило и на меня. Так мы и пошли по улице, задевая друг дружку встопорщенными волосами. Я диву давалась, сколько мужчин на стамбульских улицах. Я шла как во сне, будто толкая перед собой воздух, собственные движения казались мне страшно замедленными, как под водой, и движения других людей тоже. Копытца осликов скользили по мелким камушкам мостовой, ослики истошно, всем телом кричали. Согнувшись в три погибели, чуть ли не касаясь лицом земли, взмокшие от пота грузчики тащили тяжеленные тюки. Ослы, грузчики, автомобили, корабли, чайки, люди — все это двигалось, шевелилось, но все движения почему-то были гораздо медленнее, чем в Берлине. В нос шибал запах моря и конской мочи, уличная грязь забрызгивала чулки женщин, и вся обувь казалась грязной и заношенной, даже обувь людей явно состоятельных. В заляпанных грязью ботинках мы взошли на паром. Паром покачивало то вправо, то влево, вслед за ним и моя голова склонялась то на плечо мамы, то на плечо отца, пока я не заснула.

Вечером, когда зажглись фонари, я спросила:

— Мама, что, в Стамбуле стало темнее?

— Да нет, доченька, в Стамбуле всегда было такое освещение, просто твои глаза к немецкому свету привыкли.

У папы была машина, «понтиак».

— Ты стосковалась по Стамбулу, — сказал он. — Давай я тебя немножко покатаю.



Поделиться книгой:

На главную
Назад