Музыкальная пауза завершилась, пришлось снова возвращаться к делам. Перекупщики, антиквары, старьевщики, грузчики. Тайком появлялись тетушки, серые мышки, отщипывавшие по кусочку то здесь, то там: пару китайских ваз, хрустальное блюдо для фруктов, тарелку с фирменным знаком Ост-Индской компании, часы с боем, бронзовое пресс-папье в виде борзой, которое Этель привыкла видеть на письменном столе господина Солимана. И многое другое, что растерянные Жюстина и Александр позволили им унести. «На память о добрых временах» — оправдывались тетушки. Этель смотрела на них снисходительно. Наконец появился господин Жюж, судебный пристав, и занялся первичной описью имущества, походя присвоив набор серебряных чайных ложечек с позолотой; при этом, не моргнув глазом, он тихо произнес: «Не надо, мадемуазель, я сделаю опись исключительно в вашу пользу».
Единственная вещь, которую решительно попыталась отстоять Жюстина, был «Иосиф, проданный братьями» — большая отвратительная картина, якобы кисти Ипполита Фландрена; она досталась ей в наследство от бабушки по материнской линии и избежала описи. В самый ответственный момент Жюстина встала перед картиной, скрестив руки на груди, с такой решимостью во взоре, что грузчики не рискнули к ней приблизиться. Картину вынесли в коридор, и она присоединилась к разношерстной груде вещей, оставшихся неописанными и неприкосновенными. И никто, тем более Жюстина, не мог тогда знать, что опечатанный вагон, в котором будут перевозить эти вещи, попадет под бомбежку во время одного из последних налетов, когда «штуки»[30] станут атаковать железнодорожный мост, и что «Иосифа» украдут и он исчезнет навсегда. Продан, как это и должно было случиться, своими братьями — достойными людьми, поспешившими растащить содержимое развороченных бомбами вагонов.
III. Тишина
Июнь. Тишина…
Тишина над Парижем, вялый теплый дождик над покинутым садом. Александр замолчал двенадцатого июня. Он больше не слушал радио — голос, шипящий ложью про «наши победоносные войска, удерживающие врага по всей линии фронта вдоль Меза», про то, что «они никогда не перейдут Марну», — немцы тогда уже стояли под Парижем, их танки и бронеавтомобили сотрясали шоссе, бульвары Монпарнас и Сен-Жермен, Елисейские Поля!
Квартира как будто пережила полный разгром. Следы от картин — на стенах, от ножек фортепиано, платяного шкафа, неоготических комодов, от стола Александра — на полу. И повсюду клочки бумаги, обрывки электрических проводов, запрятанные в пыльные картонки люстры, которые никто не захотел купить, одежда и обувь, посуда, кухонная утварь. Ждали неизвестно чего. Вероятно, возвращения к обычной ЖИЗНИ: Казалось, кризис миновал. Даже настоящей войны не случилось. Все закончилось, едва начавшись. Стыдливые новости, голос фюрера, отскакивающий от пустых стен и усиливающийся, подобно буре, обрушившейся с летнего неба.
Воскресные обеды прекратились. Их завсегдатаи один за другим исчезли без объяснений. Даже сесть было не на что. Осталось лишь старое, рассохшееся, изъеденное жучком кресло Жюстины, отремонтированное с помощью клея и проволоки, но не прельстившее ни одного перекупщика.
В числе последних явился Клодиюс Талон, нацепивший маленький значок из эмалированного металла с изображением триколора ЛФД[33]. Он разглагольствовал. АФ[34] требовала запретить евреям быть владельцами кинотеатров! Он торжественно зачитал декларацию капитана Касабьянки: «Немецкий народ приветствует мысль, что Франция, вчерашний противник, может сегодня превратиться в союзника». Этель почувствовала тошноту, она выбежала на улицу и долго бродила по пустынным тротуарам, но в ушах ее звучал гнусавый голос Талона, с сарказмом произносящий: «Гольденберг, Вайскопф, Леви, Кот, жена Табуи, Жеро, „Отсюда, из Лондона, французы обращаются к французам!"»[35]. А на стенах мэрии пятнадцатого округа уже висел декрет, опубликованный в «Официальной газете»:
Статья первая. Считать евреем всякого, кто имеет евреев среди предков на протяжении трех предшествующих поколений или состоит в браке с человеком, среди предков которого есть евреи в двух предшествующих поколениях. Статья вторая. Евреям запрещается занимать следующие государственные и общественные должности: 1) глава государства, член правительства, государственный советник, командор Почетного легиона, поверенный кассационного суда, управляющий шахтами, мостами и шоссейными дорогами, судья первой инстанции, мировой судья; 2) посол, префект, супрефект, служащий национальной полиции; 3) генеральный резидент, губернатор, управляющий колониями; 4) член преподавательского состава;
5) офицер сухопутных войск, военно-воздушных сил и флота;
6) член общественного совета, распорядитель публичных мероприятий. Также евреи не вправе более исполнять следующие обязанности: редакторов и владельцев газет, журналов (исключая научные), кинопродюсеров, режиссеров, сценаристов, управляющих кинозалами и театрами. Распоряжение вступает в силу на всех территориях, в том числе в Алжире и других колониях.
Подписано: Петен, Лаваль, Алибер, Дарлан, д Антцигер, Белен.
На другой день — еще один:
Закон от 2 июня устанавливает обязательную постановку евреев на учет.
Любой, признанный евреем, должен в течение месяца явиться к префекту департамента и письменно заявить о роде своей деятельности, гражданском положении, по пунктам перечислить все имущество. Нарушивших закон ожидает заключение под стражу. Действительно на территории Франции, Алжира и в колониях, включая Сирию и Ливан.
И еще:
Закон от 17 июня:
Любому представителю еврейской национальности запрещается занимать следующие должности: банкир, страховой агент, публицист, ростовщик, биржевой маклер, торговец зерном, продавец картин, антиквар, лесозаводчик, владелец игорного дома, журналист отдела информации в печатной прессе и на радио, редактор.
Подписано: Петен, Дарлан, Бателеми (министр юстиции), Леиде (Государственный секретарь по делам промышленного производства), Жером Каркопино (Государственный секретарь по делам национального образования).
И — в «Грингуар» — имена:
Гершель Гринспен, убийца фон Рата[36], Лёб и Блюм, виновные в выступлениях против Аншлюса[37], в предоставлении пограничного коридора испанским беженцам и в отправке самолетов коммунистам Испании.
Имена, названные Анри Беро: Жан Зай, или Исайя Эзекиель, Леон Блюм, или Карфункельштейн. Имена людей, представлявших еврейскую нацию на политической сцене, в алфавитном порядке напечатанные в «Официальной газете», — бесконечный, отвратительный список:
Вся эта патетика временами становилась какой-то непонятной, чересчур ядовитой. Тогда-то Этель и подумала, что уже слишком поздно: она не сможет бросить семью, хотя раньше и собиралась сделать это, не сможет уехать на другой конец земли, в Канаду — мечтая об этом, как Мария Шапделен[38], - в холодную и настоящую страну, где снег блестит в солнечных лучах, леса бескрайни и где они с Лораном могли бы начать новую жизнь. Они обсуждали это, лежа на пляже: «Как только война закончится…» Строили планы: он работает в министерстве иностранных дел, она преподает поэзию в частном лицее.
И вот теперь было слишком поздно, плот попал в бурю, и ветер реальности нес его все дальше. Среди рухляди и обломков, упакованных чемоданов, перевязанных веревками рам — гибнущих предметов, увлекаемых водоворотом бессмысленных событий, — в хаосе лживых новостей, фальшивых сообщений, пропагандистских статей, среди ненависти к чужакам, боязни шпионов, среди кухонных сплетен, голода и пустоты, недостатка любви и гордости.
1942
Багаж грузили на вокзале Аустерлиц, на мартовском холоде — посреди укреплений, маскировочных сеток, колючей проволоки, мешков с песком. Александр не приехал. Остался сидеть в одном-единственном сохранившемся кресле, подавленный и молчаливый. После краха он отказался от всех своих милых привычек молодости: холостяцких обедов в бистро для бездарных художников Монпарнаса или в кафе на улице Вожирар, где собирались выходцы с Маврикия, от шатаний по Елисейским Полям («Наблюдать за приходом бошей, парадом этих негодяев, — нет уж, спасибо» — прокомментировала Жюстина). Отозвал подписку на «Грингуар» — слишком дорого, к тому же там напечатали статью Максанса «Безделушки ради резни», отказался от «Я повсюду» из-за выпада Марселя Жуандо в адрес Рене Швоба — маленькой фразы «Я отрицаю тот факт, что Дева Мария была молодой еврейкой с улицы Роз». Не слушал новости по радио. Только курил — как нельзя кстати пришлись талоны на табак, которые Жюстина где-то умудрялась доставать. Кашлял, как обычно. Может быть, ни о чем и не думал.
Глядя на его профиль, орлиный нос, высокий лоб, маленькую, заботливо подстриженную бородку, зачесанные назад длинные черные волосы, неестественно густые для человека его лет, Этель представляла его двадцатипятилетним — в том возрасте, когда он, смелый, соблазнительный, без гроша в кармане впервые покинул Маврикий, стремясь начать во Франции новую жизнь. Но проходили годы, и он все дальше оказывался от славы, юности; все ушло, исчезло, осталась только пустая комната и одинокий изгнанник в ней.
Жюстина стала распоряжаться сама. Приехав на вокзал, щедро раздавала указания и чаевые носильщикам. Откуда-то из груды вещей — из-за двух комодов, коробок с посудой, разобранного на части шкафа, кофров, плетеных чемоданов, в которые запихнули пожелтевшее от времени льняное белье и одежду, сундуков, куда втиснули все детские игрушки Этель: кукол с фарфоровыми головками, игру «Желтый гном», коробки с лото, домино, «дьяболо», гироскоп, прыгающих блох, волшебный фонарь, кукольные сервизы, удочку для ловли лягушек, мини-крокет и даже голову людоеда из папье-маше с широко разинутым ртом, в который легко входил тряпичный ком. «Зачем нам все это в Ницце?» — спросила Этель для приличия, когда эта куча барахла тронулась в путь. «А как же мои внуки, во что они будут играть?» Ответ Жюстины разозлил Этель: «Внуки? Ты хочешь сказать мои дети?»
Представился хороший повод поговорить — на переполненном перроне, в толпе испуганных, суетливых людей, занятых лишь одним делом — спасением своей мебели и тряпья, словно они были кому-то нужны: врагу, может быть кровожадному русскому, сметающему все преграды, дабы вторгнуться в Европу, как уверяла полубезумная генеральша Лемерсье в те дни, когда она еще приходила в квартиру на улицу Котантен.
Из гаража выкатили «де дион-бутон» — он безвыездно простоял там все последние годы, не было денег на бензин. Машина казалась похожей на доисторическое животное, крадущееся на длинных лапах, с испещренным пятнышками ржавчины черно-желтым телом — кузовом. Для столь серьезного путешествия Жюстина своими руками пришила к куску брезента бархатную подкладку (отпорола от входной двери, заодно позаимствовав свинцовые скобы) — чтобы защитить ноги от ветра и дождя. Жестянщик тоже внес изменения в облик автомобиля, закрепив над крышей кованые дуги, на которые должна была лечь деревянная крыша. Все, что не попало в товарный вагон, засунули в машину: матрасы, свернутые ковры, обои и где-то сзади — навалив друг на друга — старинные плетеные садовые стулья, причем между их ножек Жюстина умудрилась втиснуть белье, скатерти, мыло и даже мешок с картошкой, купленной по талонам, как в незапамятные времена пошлинной торговли. «Все это жалко, смешно и постыдно», — решила Этель. Она только что получила права (Александр каждый раз проваливался на экзамене, хотя водил автомобиль с момента покупки) и невольно стала пилотом шарабана.
В компании Жюстины она сходила в мэрию пятнадцатого округа в поисках «сезама», который позволил бы им выскочить из парижской западни. Элегантный офицер-немец, безупречный в одежде и манерах, и его переводчик, невзрачный молодой человек в черной кожаной куртке — на вид настоящий проходимец, — в течение всего разговора глазевший на Этель, словно пытаясь представить, как выглядят под коричневым пальто ее тело и ноги, выдали им следующее удостоверение:
Его нужно было отметить в мэрии Люссак-ле-Шато.
В незапечатанном конверте лежали купоны на бензин — пятьдесят литров, — их также предстояло отметить в мэрии Люссака и спустя четыре дня в мэрии Кастельно-ле-Ле.
Разумеется, им пришлось лгать. Когда молодой человек внимательно, словно едва умел читать по слогам, изучал паспорт Александра, повторяя прочитанное — «родился в районе Мока, остров Маврикий?», — и отпустил довольно неуместный комментарий по поводу «этих иностранцев, заполонивших все дороги»,
Этель отрезала: «Речь идет о немощном старике, месье, южный климат — его единственный шанс выжить». Жюстина даже головы не повернула. «Немощный старик» — вот всё, что осталось от ее мужа.
Там, на юге, они могли бы проводить каникулы. Пасха на берегу Средиземного моря, среди мимозы и лимонных деревьев, у залива близ Тулона, в Алонской бухте или, само собой, на пляжах Гиера и Ле-Лаванду. Они часто обсуждали это с Лораном — идею пряного, наполненного любовью путешествия. Разве может что — то сравниться со сладостью медового месяца?..
Сейчас все дороги были пустынными и прямыми; они проезжали через восхитительные уголки, зеленеющие пшеничные поля, пастбища, заросли папоротника. По невесомому небу кое-где плыли нежные облачка, синева расстилалась до линии горизонта. Крутя руль, Этель напевала — всё подряд. Из «Травиаты», «Лючии де Ламмермур», из «Милосердия Тита». «Царь бородатый идет, выпив вина, идет»[40]. Потом, когда репертуар иссяк, она взялась за «Рождественскую полночь», «Джингл беллз» и даже «О танненбаум…»: «Раз уж оказались в Бошии, — решила Этель, — надо практиковаться в их языке». Это был трюк, необходимый, чтобы отвлечься от звуков задыхающегося мотора, готового в любое мгновение сдохнуть окончательно, и от коматозного храпа Александра, сидевшего сзади на тюках. Жюстина присоединилась к Этель и запела. Быть может, формулировка, придуманная некогда знаменитым Александром: «Начинается новая жизнь!», — теперь поселилась и у нее в голове.
Могла ли она во время их бесконечного пути представить себе последствия войны: силуэты полуразрушенных стен, на которых еще различимы имена или лозунги, черные ямы среди полей, остовы сгоревших машин, повозку без колес, лошадиный скелет цвета сажи, стоящий возле забора и ухмыляющийся местным воробьям и галкам? Да, здесь было мало всего того, что могло бы мысленно перенести ее на руины Дюнкерка, Вердена, Шалона, к разрушенным мостам Орлеана и Пуатье. Но на этой дороге не было и совсем ничего, напоминающего волнительные образы кинохроники «Пате-журналь». Ни одного лживого слова, ни одной попытки приукрасить действительность. Все совершенно чужое, нагоняющее тоску; этот давящий покой, эти прекрасные поля, синее-синее небо, мир без крови или, что ближе к истине, головокружительная пустота поражения.
В Люссак-ле-Шато им пришлось снова столкнуться с реальностью. Вереница автомобилей, грузовиков, повозок, ручных тележек, пытающихся пролезть в опутанную колючей проволокой лазейку. Распоряжения капрала и двух жандармов, зеваки, заплаканные вдовы, простуженные дети, целый день ожидания, движение вперед черепашьим шагом, необходимость вылезать и толкать «де дион-бутон», чтобы сэкономить драгоценное горючее. У въезда в город — почтовая станция, разговоры о политике — ничего особенного, всё как везде: перекресток, церковь с колоколенкой, напоминающей бразильские кампанилы. Александр оживился: «Не помню, кто именно говорил мне когда-то о коллекции саркофагов эпохи Меровингов, так вот, он уверял, что их женщины были настоящими гигантшами!» Этель: «Можем заехать посмотреть, хочешь?» Он был неисправим. Умел оставаться щеголем в любой клоаке, всегда находил меткое словцо, даже когда вокруг царило полнейшее отчаяние. Она подумала о великих мужах Маврикия, таких элегантных, благовоспитанных, давным-давно догадавшихся перерезать связки своим мятежным рабам и вливать семя в чрево цветных девушек.
Однако сегодня это не имело уже никакого значения. Они уезжали на юг безвозвратно. Этель ощутила во рту горечь. Эта прямая и пустынная дорога среди полей, столбы, отмеряющие километры, — каждый из них словно отсекает что-то от прежней жизни, стирает, уничтожает, превращает в камень. Этель знала: ей двадцать лет, и она никогда не была молодой. Однажды Ксения сказала ей: «У тебя вид вечной старой девы!» И тут же, по своему обыкновению, похлопала ее рукой с тонкими, крепкими пальцами: «Ну не плачь! Это мой подарок тебе на день рождения!»
И вот они ехали по дороге, в фаэтоне времен бель эпок, на котором прошлое висело, как заношенные украшения и траченные молью меха на какой-нибудь старой некогда знаменитой кокетке. Жюстина, прямая, старающаяся сохранять достоинство, в шляпке, перчатках — чтобы безупречно выглядеть в глазах бошей. Александр со смугловатым лицом старого жителя колоний, похожий на индийца, с седыми прядями в буйной темной шевелюре. Невообразимый набор рухляди в чреве «де дион-бутона», среди которой особенно выделялась коллекция привезенных с Маврикия тростей — шпаг: Александр отказался их продать, и теперь они позвякивали на полу, перевязанные крест-накрест морским узлом. Как ему удалось обмануть супругу и взять с собой модель деревянного пропеллера в масштабе один к трем, изготовленную по его собственным эскизам столяром? Этот винт должен был вызвать настоящую революцию в самолетостроении и обеспечить невиданную доселе тягу. В суматохе Жюстина просто не успела продать пропеллер («Нам не хватает только одного: чтобы нас арестовали в компании спасающегося бегством шпиона. Вот уж мы тогда порадуемся!»).
После Безье мотор забарахлил. Горючее было дрянным, и Этель приходилось то и дело копаться в карбюраторе, продувать жиклер, потом крутить ручку, стараясь помешать ей рвануться обратно и сломать запястье, или тормозить перед каждым колодцем, выдергивать из радиатора обмотанную тряпкой пробку и постоянно прислушиваться к каждому скрипу, хрипу, удару в моторе, к каждому стуку поршня, к тиканью часов, приближавших гибель «де дион-бутона» и, конечно, его пассажиров тоже, поскольку в этом пустынном цветущем краю, посреди замершей равнины и маленьких сосенок на склоне ландов, наверняка прятались разбойники и убийцы.
В трактирах, маленьких гостиницах для путешествующих коммерсантов — над такими раньше иногда смеялась Жюстина, называя их «местами для оплачиваемых отпускников», — каждый раз они слышали одно и то же, настойчивый шепот: «Не надо ехать туда, не надо ехать сюда, избегайте моста через Виенну, — кажется, он заминирован; по пути не общайтесь с монашками, недавно тут арестовали кюре и его служанку, это всё пятая колонна. Мадемуазель, никогда ни у кого не спрашивайте дорогу, вас направят по ложному пути, по запутанным тропкам и — оп! — убьют, а потом бросят в колодец: боши мстят за то, что марокканцы сделали Германии[41], даже семьи с детьми не жалеют, — вы легко можете попасть в западню!»
Их защитой был сложенный вчетверо листок бумаги, копия, поэтому все слова — синие:
И нашлепка — печать с орлом: распростертые крылья, повернутая влево голова, в когтях — корона и свастика.
Учтивый, сдержанный человек в черной униформе, без фуражки — Этель даже подумала, что он похож на ее лицейского преподавателя литературы. Тот же близорукий, чуть влажный взгляд, та же тонкая улыбка, от которой появляются ямочки на щеках. Он заботливо заполнил Ausweis,[43] поставил свою красивую, с наклоном подпись и слева внизу — быть может, для того чтобы изображение на печати не было столь гнетущим: хищник, размахивающий самым ненавистным миру символом — крючковатым крестом, напоминающим оси с лезвиями на конце, — добавил от себя слово и восклицательный знак:
По своей наивности Этель решила, что он желает им счастливого пути. И только много времени спустя, покопавшись в словаре, она поняла, что этот подтянутый молодой человек, этот усердный чиновник просто зафиксировал то, кем они были на самом деле — богемная семья, восседающая в еле живом автомобиле на куче собственного барахла:
Голод
Голод,
странное, изматывающее, однозначное чувство, иногда почти фамильярное. Похоже на бесконечную зиму.
Пасмурно, тускло. Тетушки рассказывали о Ницце как о средоточии удовольствий: о невероятно синем море, пальмах, солнце, о Гипсовом карнавале, буйстве цветов и лимонных деревьев, о спокойных вечерах под бархатным небом, об озаренной огнями выгнувшейся линии набережных, — они обожали ее с тех самых пор, как гуляли там; Полина называла ее «моя бриллиантовая река»[44].
По прибытии Этель тоже почувствовала дрожь в сердце, словно для нее началось новое приключение. Мистраль очистил горизонт, на вершинах гор лежал снег, на пляже белела галька и тела отдыхающих, делавших шведскую гимнастику, рядом с ними купались голышом светловолосые, загорелые дети.
А еще итальянцы! Очень молодые, очень хорошенькие, совсем несерьезные в своей зеленой униформе и шапках с петушьими перьями. Они глазели на девушек! Говорили по-французски, раскатывая «р», играли на орфеонах, рисовали акварели.
Все дни напролет Этель проводила на солнце, в бухточках квартала Лазарет. Долго плавала в холодном море с медузами, а потом ждала на пляже, когда солнце высушит соленые капельки на коже. И никого вокруг. Кроме разве что женщин с детьми да нескольких стариков. А так большую часть времени — никого. Чистый горизонт — ни корабля, ни птицы.
Однажды она испугалась. Мужчина лет пятидесяти, раздеваясь на ходу, направился к ней. Она вскочила и без оглядки побежала прочь. В другой раз двое подростков преградили ей дорогу, когда она пробиралась между скал. Тогда Этель прыгнула в воду, уплыла так далеко, как смогла, затем забралась на плотину возле садка для рыб. Позже она вернулась на берег за вещами. Жюстине ничего не сказала. Решив, что это касается только ее. Что так она ведет собственную войну.
Кожа у нее стала темно-коричневой, а волосы — золотистыми. Ей нравилось проводить пальцем по бедру, ощущая, какое оно гладкое, нравилось трогать светлые, пергаментного цвета, пятнышки.
Денег уже не хватало. Все вырученное Жюстиной от продажи вещей, обойденных вниманием парижских скупщиков, кончилось к началу зимы. Нужно было покупать уголь для печки и керосин для лампы, гаснущей от сквозняка. Из квартиры на последнем этаже старого безымянного здания с огромной дверью открывался великолепный вид, однако оцинкованное железо промерзало насквозь, в окнах мансарды свистел ветер. Квартиросъемщики перестали платить хозяевам (в конце концов, ведь идет война, не так ли?), поэтому те не заботились о ремонте, в кухне и туалетах капало с потолка. Жюстина расставила повсюду тазы с папоротником, а в цветочных горшках, висевших на перилах балкона, посадила салат и морковь. Александр смешивал сушеную морковную ботву с табачными крошками, уверяя, что эта смесь напоминает ему сладкий вкус виргинского табака.
Мало-помалу повседневные хлопоты заняли главное место в их жизни. Казалось, они теперь все время смотрели под ноги — в поисках монетки, булавки, окурка. В квартире пахло плесенью, на улицах и во дворах висел дым. Этель поднималась вверх по улице, толкая рядом велосипед, нагруженный продуктами, овощами и поленьями для очага. Вдыхала запах подвалов, длинных стен, смутно угадываемый шепот, долетавший из-под ног. Вздрагивала, как в детстве, когда спускалась в подвал дома на улице Котантен, изо всех сил сжимая руку служанки, — с заданием найти там бутылку вина или наполнить корзину картошкой.
Хотелось уехать далеко-далеко и как можно скорее. На рынке все стоило дорого. И все продавалось. Этель покупала ботву репы, тыквы, капустные листья. Быть выходцем с Маврикия — значило выживать, жуя эту кроличью еду, сдобренную остатками карри и крупинками шафрана.
В полдень дела заканчивались. Меж пустых прилавков двигались тени: старики, нищенки; они ворошили мусор палками и засовывали находки в свои джутовые мешки: гнилые овощи, мятые фрукты, зеленые коренья, мясные обрезки, шкурки. Молчаливые, как собаки, согнувшись пополам, в обносках, в одеялах, с черными руками, нестрижеными ногтями, вытянувшимися лицами, крючковатыми носами и торчащими подбородками. Колесо велосипеда протискивалось между мусорными кучами, педали задевали Этель за икры, ей не приходилось звонить в ржавый звонок: при ее приближении тени исчезали сами, на миг остановившись, повернув голову в ее сторону и бросив косой взгляд. Одна из них, пожилая женщина — согбенная, худая, — вдруг подняла голову, и Этель испытала шок, узнав черные, подведенные углем глаза и нарумяненные щеки Мод. Сердце у нее заколотилось, и она, толкая велосипед, бросилась к выходу с рынка. Вскочила в седло, изо всех сил нажала на педали, спасаясь бегством в лабиринте старого города; ее преследовало лицо старухи: ястребиный нос, серо-синие глаза со следами угля вокруг, накрашенный морщинистый рот, выражение жадности и печали. Этель убеждала себя, не желая признать очевидное: «Нет, это не Мод, не она, это просто одинокая старуха, тихо погибающая от голода».
Жюстине об этой встрече она не рассказала. Враг семьи, источник скандалов, женщина, находившаяся рядом, когда дела Александра стали приходить в упадок, — как могла она превратиться в нищенку, собирающую, чтобы выжить, гнилые отбросы?
Этель раздумывала. По-своему это справедливо. Теперь они все наказаны, отвержены, преданы за свою прошлую гордыню. Временщики, «артисты», мошенники, аферисты, хищники. Все, кто кичился своим нравственным и умственным превосходством, роялисты, расисты, супрематисты, мистики, спириты, ученики Сведенборга, Клода де Сен-Мартена, Мартинеса де Паскуали, Гобино, Ривароля, последователи Морраса, «королевские молодчики»[45], мордрелевцы,[46] пацифисты, мюнхенцы[47], коллаборационисты, англофобы, кельтоманы, олигархисты, синархисты[48], анархисты, империалисты, кагуляры[49] и сторонники Лиги. Все эти годы они держались на плаву, ходили перед трибунами, распушив хвосты, плевались, рассуждая о вреде евреев, негров, арабов, бахвалились, изображая поборников справедливости. Все те, кто, подобно Александру Брену, трясся за свои привилегии, со страхом ожидая большевистской революции или анархистского мятежа. Те, кто собирался на арене Вель-д'Ив, требуя свободы Шарлю Моррасу, примыкал к Лиге, образованной против Даладье, корчил гримасы, узнав об отречении Ля Рока, аплодировал Пию XI и Гитлеру, призывавшим к уничтожению коммунистов. Те, кто приговорил к тюремному заключению Нгуен Ай Куока, выступившего за право Индокитая принимать самостоятельные решения, кто обрек на казнь профессора Нгуен Тай Хока, отстаивавшего независимость Вьетнама, все, читавшие Поля Чака, Ж.-П. Максанса, Л.-Ф. Селина и смеявшиеся над рисунками Карба: «Оп-па! Франция больше не является родиной для безродных!» Один из рисунков, подписанный «Дядя Сэм», изображал статую Свободы в Нью-Йорке, потрясающую семисвечником.
Теперь их вселенная пришла в упадок, развалилась на части, утонула в нечистотах. Их вынудили блуждать подобно теням, запертым в башне, питаться объедками и несозревшими плодами; казалось, что среди наступившей бесконечной зимы они грызут саму землю, уголь и железо.
Провозглашаемый ими новый мир так и не возник. Они верили в расу сверхлюдей, потомков истинных хозяев, по своему желанию творящих со вселенной все что угодно. Едва замечали происходящее вокруг. Выдумывали себе родословные, дабы подчеркнуть свое отличие от «людей второго сорта». И не сразу поняли, что же случилось на самом деле. Не желали видеть очевидное.
Чего они ждали? Некоторые — когда ненавистный им со времен битвы при Гран-Порт англичанин, этот злодей, высадившийся на мысе Бедствий, чтобы, обернув тряпками копыта лошадей, незамеченным пройти через тростниковые поля Many и ударить по французскому арьергарду возле Порт-Луи[50], этот негодяй, пустивший ко дну весь французский флот при Мерс-эль-Кебире, не дав ему ни единого шанса, англичанин, отказавшийся сражаться за Дюнкерк[51], свалится наконец со своего трона и, как прежде они сами, позорно склонит голову перед красно-черным штандартом с мерзким пауком.
Постепенно мир вокруг них становился все меньше. Они желали править и ради этого оказались готовы на любое бесчестье. Теперь они поняли, что оккупанты не видят никакой разницы между ними и теми, другими: их точно так же убивают и отправляют в тюрьмы, как и всех этих нищих, безымянных, безродных, появившихся на свет лишь для того, чтобы прислуживать хозяевам.
Одни попытались выплыть, как генеральша Лемерсье, от огорчения ставшая еще более язвительной. Хитрец Шемен принес свое ремесло нотариуса в дар Германии, составляя списки имущества, конфискованного у евреев и предназначенного к продаже с торгов.
Были случаи и похуже: Талон, этот мерзкий Талон, эта рыба-прилипала, вместе с некими Лабро и Шампьоном открыл на бульваре Капуцинов (дом девять), а потом на улице Монмартр фирму, занимавшуюся непосредственным распределением имущества, ранее принадлежавшего Рубинштейнам и Вайнбергам; затем, в Вирофле, другую, распоряжавшуюся бывшей собственностью Абрахама Лоу. Этель думала о них с холодной ненавистью: они ничуть не изменились, и весь кошмар, происходящий вокруг, — изгнание, гибель, депортация соотечественников — лишь удесятерил их власть.
Можно ли было ожидать чего-то другого от этих призраков, брошенных в пасть волку, без раздумий впитывавших любую ложь своего времени, слепо веривших в свою избранность, искренне считая себя людьми высшей расы? У нее просто больше не было времени их ненавидеть.
Ницца, опереточный город, сохранивший английский декор времен лорда Брума энд Вокса,[52] русский — эпохи Императрицы и Марии Башкирцевой;[53] город безразличный и жестокий, распростершийся на солнце и холодном ветру, налетавшем с холмов, с жителями, похожими на черные, впечатанные в асфальт тени, напоминал Этель мышеловку.
Ей пришла на память глава из «Посмертных записок Пиквикского клуба», где говорилось о тюрьме и ее узниках — должниках, лжеаристократах и настоящих паразитах, ходящих по кругу, переговаривающихся через балконные решетки, — в общем, обделывающих свои дела так, словно они по-прежнему сидят где — нибудь в Сити.
Улицы постепенно обезлюдели, в местах недавних увеселений и садах с фонтанчиками в честь Любви охотились бродячие коты. Опустел парк Шенбрун, вилла Смит, вилла Вижье, замки Нестле и Скофье, Атеней и все старомодные величественные отели: «Руль», «Негреско», «Сплендид», «Вестминстер», «Плаза», где в прежние безоблачные годы часто бывали Александр с Жюстиной, «Эрмитаж», обезображенный фуникулером; росшие там деревья напоминали Александру о девственных пальмовых зарослях возле его родного дома в Моке, на Маврикии.
Итальянские офицеры занимали целый этаж «Плазы», однако теперь — ибо и среди расы господ есть своя иерархия — их сменили немцы. Однажды Этель с Жюстиной шли по центру города, и Жюстина остановилась, махнув рукой куда-то в конец улицы, поднимающейся по склону холма Симиез: там, дерзко освещенное зимним солнцем, возвышалось белое здание. «Вот все, что осталось от нашего свадебного путешествия», — выдохнула она. Этель едва удержалась от саркастического замечания: «В этом-то караван-сарае меня и зачали?»
Мотки колючей проволоки опутывали парки, поросшие мимозой холмы, пляжи. Щели между камнями набережных засорялись во время морских приливов. На мысу, где прежде Этель любила наблюдать за набегающими волнами и купаться между скал, она однажды увидела солдат, сооружающих подобие платформы для орудия, которое двигалось по рельсам. Окна семинарии были заколочены, священников в сутанах вывезли солдаты и вольноопределяющиеся. И почти везде на стенах и крышах была натянута маскировочная сетка. Оливковые поля заминированы. Таблички с надписями на двух языках грозили смертью всем нарушителям. После шести вечера — светомаскировка. Как-то раз, когда Этель поднималась по лестнице, прилетевшая снаружи пуля продырявила слуховое окно шестого этажа и засела в стене. Теперь, спускаясь вниз, она не могла удержаться, чтобы не вложить кончик пальца в стену, желая ощутить металл, который ее чуть не убил.
Сирены начинали выть одновременно на всех городских крышах, нужно было при свете свечи спуститься в подвал и сидеть там до отбоя. Поначалу Жюстина пыталась тащить за собой и супруга, но вскоре он наотрез отказался, предпочитая оставаться наверху, сидеть, вцепившись в подлокотники кресла. «Идите, если хотите; лучше я умру на свободе, чем погибну под завалами, как крыса!»
От бомб англичан и американцев никто не погиб. Но смерть все равно приближалась — от голода, удушья, несвободы, невозможности мечтать. Вдалеке, за красными крышами, между пальм, синело море. Этель часами смотрела на него из окна родительской комнаты, словно чего-то ожидая. Торчащий между ангаров башенный кран, затопленные у входа в порт корабли. Маяк, который больше не зажигали по вечерам. Пустые рыночные прилавки. Те же блуждающие по аллеям тени, — правда, теперь отбросы и гнилые коренья продавались за деньги. В садах поедали друг друга бродячие коты. Голуби исчезли, а клетки, расставленные Жюстиной вдоль водосточного желоба, привлекали только крыс.
Этель снова встретила Мод — в подвале здания на бульваре, уступами спускающемся к морю. Она не видела ее шесть лет, показавшихся ей вечностью, и теперь как будто вернулась во времена своего отрочества. Где живет Мод, ей рассказала Жюстина. Здание принадлежало ворчливому русскому старику по фамилии Филатьев; он занимал второй этаж, а первый и подвальное помещение сдавал внаем таким же старикам, как он сам, безденежным, но сохранявшим достоинство. Комната у каждого жильца была своя, а ванная и кухня — общие. Просторно, неудобно, зимой холодно, летом жарко, однако Мод встретила Этель с явной радостью, свидетельствующей о ее давней привязанности к ней. Быть может, она действительно испытывала теплые чувства к дочери человека, которого любила — в те времена, когда он что-то собой представлял. Она даже поцеловала Этель — сразу же, как только открыла дверь, без малейшего колебания, словно каждый день ожидала ее визита. Этель внутренне напряглась: ей было неприятно прикосновение к увядшей, множество раз подтянутой коже, не хотелось ощущать запах рисовой пудры, скрывающей веточки морщин вокруг глаз и рта, чуть липкую помаду на губах, в которую Мод для стойкости добавляла жир (об этом часто говорили до войны, вспоминая ее вечное безденежье).
В комнате с низким потолком царил полумрак, пахло кошачьей мочой и нищетой. Там действительно жили кошки. Бегали повсюду, как пугливые тени, шныряли по комоду, между ножек старого расстроенного фортепиано. «Мимина, Рама, Фолетта! Выходите-ка и посмотрите, кто здесь! Ну же, посмотрите, это Этель, она вас не съест!» И тут же извинилась: «Им бы лучше бегать снаружи, в саду, там тепло, но что делать! Здесь живут дикари, приманивающие их, чтобы продать на вивисекцию. У меня уже двух убили, поэтому я и держу их взаперти». И добавила шепотом: «Я его знаю, негодяя, который это сделал, но не могу ничего доказать, мы ведь живем в веселое время, сама понимаешь». Она осталась прежней, немного сумасшедшей, но все такой же забавной и энергичной. Пережившая бурные годы и сохранившая столько внутреннего огня, что возникало сомнение: а завершилось ли то далекое время? Трудно было представить, что где-то далеко, вдали от этой лачуги и этого серого города, на другом краю горизонта, например в Мостаганеме, продолжают жить мужчины и женщины, наслаждаясь звуками кекуока и польки, празднуя бесконечный праздник, и что где-то на премьере «Болеро» поднимается красный занавес! «Она ни в чем не виновата, — думала Этель. — В ней есть какое-то целомудрие, аппетит к жизни, оправдывающие любые ее чудачества и ошибки прошлого».
Бывать на вилле «Сегодня» вошло у Этель в привычку. Вначале немного из жалости, немного из любопытства. Кроме того, ей нравилось красивое название дома, оно напоминало ей о Ксении, о ее манере ценить каждый миг, любить жизнь без каких-либо иллюзий, не испытывая ложной горечи. Это название подходило Мод — словно она выбирала его сама.
А может, были еще какие-то причины, Этель и сама не знала. Остался только один давний вопрос, который она никак не отваживалась задать, возможно потому, что не знала, как правильно это сделать, или не была уверена, что Мод сможет ответить. Длительная связь между этой женщиной и ее отцом, начавшаяся еще до рождения Этель и даже еще раньше, до встречи Александра с Жюстиной. В другую эпоху или, как говорится, в другой жизни. Утомительное, безымянное, безысходное чувство, тянущееся через десятилетия, чувство, похожее на неподвижно висящее над землей тяжелое облако. Воспоминания о том, что в жизни их семьи эта женщина присутствовала постоянно, словно какой-то призрак, не стали для Этель открытием — об этом говорили в ее присутствии. Оттого ли, что взрослые были слишком глупы, чтобы таиться от ребенка, не думая, что он способен понять всё — с полуслова, с полунамека, даже по наступившему вдруг молчанию? Она помнила тот вечер — ей было около восьми лет, — когда вместе с Мод отправилась на премьеру «Болеро», мощного, неистового танца, которому публика аплодировала стоя, свистела, хлопала изо всех сил[54]. Это воспоминание было далеким, как сон, и все-таки странным образом оно вдруг возникло сейчас, в ужасном подвале этого дома, заставляя потом каждый раз колотиться ее сердце, когда она стучала в двери виллы с табличкой «Сегодня».
Она приходила по утрам, часов в десять-одиннадцать. Мод уже ждала ее, стоя возле входных дверей; она открывала, прежде чем Этель успевала постучать. Случалось, Этель не появлялась несколько дней, но Мод никогда ее не упрекала.
Впервые войдя внутрь, она поняла, какое отчаяние пришлось пережить этой женщине. На столе возле мойки Этель увидела остатки еды, которую Мод делила со своими кошками. Потроха, кожура, вымоченные в миске с молоком хлебные корки. Мод умирала от голода, но никогда бы не призналась в этом. Она всегда старалась скрыть истинное положение вещей. Находила, из чего состряпать угощение. Остатки печенья, хранившиеся с давних времен, несколько плодов мушмулы, сорванных в саду у русского, или хлеб, испеченный по старинному, ныне утерянному маврикийскому рецепту: тесто вымачивалось в яичном желтке; и всегда ее традиционный чай — «выдуманный», как она его называла. В японский чайник со щербатыми краями, видевший, как уверяла Мод, еще Пьера Лоти[55], она засыпала невероятные смеси: лепестки апельсина, акации, розы или хризантемы, яблочную кожуру и шишечки эвкалипта, чабрец, листья ложного перца, мяты, — все это было втиснуто в консервную банку, стоявшую на краешке подвального окна. Почти всегда настой получался горьким, пить было просто невозможно. Едва пригубив, Этель спрашивала: «Мод, простите, но нет ли у вас белого чая?»
Она приносила ей небольшие подарки. Ничего из того, в чем крайне нуждалась бы семья Бренов, но что было жизненно важным для Мод: рис, сахар, свиную шкуру, такую твердую, что из нее можно было бы вырезать подошвы для ботинок, цикорий, куски жира, который жадно, словно это были сливки, поедали кошки.
В середине зимы в подвале стало так холодно, что изо рта шел пар. Не осталось ничего, что можно было бы сунуть в буржуйку; даже старые газеты, которые Жюстина отнесла в подвал, а Этель забрала оттуда, были слишком сырыми и не хотели гореть. Мод заворачивалась в шали, одеяла и была похожа на колдунью. Когда она спала, у нее на груди, свернувшись клубком, дремали кошки.
Поначалу они разговаривали очень мало. По крайней мере Этель почти всегда молчала и никогда ни о чем не спрашивала. Мод иногда впадала в болтовню, бесконечную, запутанную, непредсказуемую, как она сама. Никогда ни на что не жаловалась. Война, итальянская оккупация — все это было ей безразлично. В общем-то эти события едва ли сузили ее собственный мир, просто они научили ее более внимательно относиться к мусору. Прежде ей никогда не приходилось голодать, теперь же наоборот. Сахар и рис, которые приносила Этель, заставляли радостно вспыхивать ее глаза, но она не спешила съедать то и другое. Когда Этель приходила с новыми припасами, Мод указывала ей на остатки прежних, по-детски наивно радуясь: «Видишь, у меня еще кое-что есть». Или говорила: «По правде сказать, они были очень нужны моей соседке, бедной старухе». Так, словно сама не была старой, бедной и не испытывала жестокой нужды.
Этель полюбила в ней именно эту гордость. Она представила себе те годы, когда Мод жила в вихре музыки, пела на сцене, выступала с концертами даже на борту пакетбота, курсировавшего между островами Средиземного моря. Она выходила на авансцену мостаганемской оперы и исполняла для колонистов арии из модных оперетт. Знала, как выглядит изнанка красного занавеса, вздрагивающего с каждым из трех звонков. Что у нее осталось от этого времени? По ее серо-зеленым миндалевидным — вероятно, удлиненным с помощью скрытых волосами прищепочек, прикрепляемых к коже висков, — глазам Этель пыталась угадать, что именно она теперь вспоминает.
И больше не сомневалась: тревоживший ее вопрос она задать не решится. Этот вопрос касался ее отца и влюбленной в него — почти в незапамятные времена, когда он изучал право на улице д'Асса, — женщины. Любили ли они друг друга на самом деле? Когда Александр женился на девушке моложе Мод, из буржуазной семьи с Реюньона, она плакала. Не тогда ли Мод решилась бежать в Алжир с первым встречным банкиром, согласившись стать содержанкой?
Задавая себе эти мелкие, издевательские, отвратительные вопросы, Этель каждый раз чувствовала стыд. Отказывалась думать плохо, глядя на старческую кожу женщины, когда-то изнемогавшей от любви к молодому пижону — высокому, элегантному, черноволосому юноше с бородкой, синими глазами и сильным креольским акцентом, к уверенному в себе плантаторскому сыну, оказавшемуся в «самой презренной» мировой столице.
Иногда Мод доставала свои реликвии: медальон с изображением матери — как она уверяла, хотя это вполне могла быть и Габриэль д'Эстре;[56] четки из слоновой кости и маленький сандаловый ларчик, в котором лежали колье, кольца с жадеитами, лазуритами, кораллами и стразами, — все вместе это напоминало клад из разграбленного захоронения, однако Мод говорила о содержимом ларца так, словно речь и вправду шла о настоящем сокровище: «Знаешь, после моей смерти все это достанется тебе, только матери не говори».
Как-то раз, выйдя от нее, Этель вздрогнула от внезапной мысли: в этой куче могли оказаться кольцо или серьги, некогда подаренные Мод Александром, что-нибудь из фамильных драгоценностей, в которые он тайком запустил руку. Но, если говорить начистоту, ее задела не мысль о потерянных для семьи украшениях, а сама комичность ситуации.
Какая странная связь, возникшая между ней и теми бурными годами, безумным временем, ушедшим навсегда! Колье, амулеты, жемчуга были, кроме всего прочего, слезами ее матери, криками, ссорами, происходившими у нее на глазах с самого детства, молчаливой злобой, поселившейся в отношениях между мужчиной и женщиной, злобой, заставившей их всех разойтись по углам огромной квартиры, отделиться бесконечным коридором, спрятаться в комнатах, как прячутся в окопах враги по окончании перемирия.
Гнев Этель оказался таким сильным, что несколько дней она не заходила к Мод. Жюстина положила в солдатский котелок остатки еды — для кошек, завязала в узелок какие-то обноски. «Ты не идешь к Мод?» — спросила она. Нет, зачем? Разве эта давняя, грязноватая и довольно глупая история не достаточно затянулась? Теперь ее герои одряхлели, шла война, люди умирали от голода даже в бывших фешенебельных кварталах. Знаменитые кокетки превратились в нищенок, а щеголи — в беспомощных стариков.
Потом Этель опять отправилась на виллу «Сегодня». Мод встретила ее с покорностью, заставившей Этель устыдиться. Под маской радости, за странноватыми резкими жестами Этель угадала тоску одиночества, страх смерти, пустоту. Это чувствовали даже кошки.
В первый же ее визит Минетта, белая с желтыми пятнами худющая кошка, забралась к ней на колени и принялась мяукать и урчать. Словно чувствовала колдовскую силу. Была ли Мод волшебницей, заставляющей своих кошечек разыгрывать сентиментальную комедию, нашептывая что-то им на ухо? Словно подчеркивая, что ловушка захлопнулась, она приготовила на полдник чай — бог весть из чего — и положила на тарелку одно — единственное красное яблоко, по тем временам — невероятная роскошь.
Этель бережно разделила фрукт. Мод хрустела яблоком, не очищая кожуру, жевала краем беззубого рта. Яблоко натолкнуло ее на воспоминания: «Представь, я отправилась на рынок, ну, эти мои маленькие прогулки, ничего особенного, так, набрать овощей для супа, репку, эти корешки, как бишь они называются? Кажется, их привозят из Мексики или Бразилии. Объедки для животных…» Она, эта тень среди других теней, согнувшись до земли (Александр называл это «зовом земли»), отыскивала под прилавками гнилые фрукты, незрелые овощи и наполняла ими свою котомку.
Война была бы одинаково утомительной и каждый новый день напоминал бы предыдущий, если бы не одна деталь: дело медленно шло к зиме. Этель смотрела на Жюстину, сидящую возле окна в уцелевшем кресле: она разглядывала пейзаж — красные крыши, пальмы, кран над домами, руины маяка, горизонт стального цвета. Пейзаж умиротворяющий, неосязаемый, вдохновляющий на написание стихов, едва присыпанный жемчужинами холода. Справа, над мукомольным заводом, виднелась высокая мачта американского парусника, потопленного немцами в начале оккупации; она была как мольба о высшей жалости, как крыло альбатроса, сожженного мстительным солдафоном.
Отовсюду доносился шепот. Этель казалось, что она очутилась на острове, на расстоянии, достаточном, чтобы рядом не было никаких трагедий, но при этом все случалось так близко, что волны жестокости докатывались и до нее — долетал запах гари, парализуя волю и воображение.
Она ничего не могла с этим поделать. Вокруг судачили о таинственной армии, сопротивлении патриотов, о британских солдатах, которых якобы сбрасывали с парашютами над деревнями. Но где были эти деревни?
Иногда ей хотелось музыки, но не просто услышать ноктюрн или сыграть его самой. Это была физическая потребность, причинявшая боль где-то внутри. Два-три раза она почти решилась сесть за старое фортепиано Мод; его клавиши из слоновой кости так стерлись, что их запросто можно было использовать на кухне вместо серебряных ножей. Но дело было, конечно, не в фортепиано, а в желании. «Играй, красавица! А я буду петь» — сказала бы Мод. И Этель раздумала.