— Розенталь.
«Всплыл» он то ли из Казахстана, то ли с самой Колымы, и случилось это ещё до смерти Вождя. Почему он «затонул», а также каким образом «всплыл», Розенталь не имел представленья. Это был тот фантастический даже для нашей мрачной фантастики случай, когда его просто взяли ночью, посадили в поезд и отправили далеко-далеко, а потом точно так же извлекли, посадили в поезд и привезли обратно, правда, слегка не довезя до прежнего места.
— У меня даже документы те же, — нашёптывал Розенталь, — допосадочные. А ведь я отсидел три года!
О директоре я уже говорил. Фронтовик, подполковник в отставке, инвалид войны, к учительству имел весьма малое отношение. Малограмотный, незлобивый человек, он всеми силами избегал ссор и конфликтов. Давалось это ему нелегко, ибо, кроме фразы «все должны жить в мире», он не ведал способов налаживать отношенья. Мог выйти из себя, прикрикнуть, но потом терялся, и на лице его появлялось извиняющееся выражение.
Из других учителей выделялась зловещая химичка, или Химоза, как её звали, Анна Григорьевна Рак. Одна взгляд на неё повергал учеников в трепет, ибо Химоза определённо сошла со страниц русских сказок, ей только помела не хватало да избушки на курьих ножках. Голос у неё был густой, хриплый, взгляд колючий, а всегда язвительная улыбка обнажала жёлтые неровные зубы. Её побаивались даже учителя. На педсоветах она требовала самых крутых мер, а учеников называла не иначе, как «дикари» или «папуасы».
Математик Павел Андреевич Конышев. Скромен и тих. С осени ходит в валенках и калошах. Сморкается без конца. Носит в кармане затрёпанного пиджака фляжку с горячительным напитком. К концу уроков за ним приходит жена и стоит под дверью. Павел Андреевич чувствует её на расстоянии. Сначала прижимает палец ко рту, затем вытягивает шею к двери и прислушивается. Класс слушает тоже.
— Моя пришла, — наконец шепчет Павел Андреевич, и класс разражается хохотом.
Павел Андреевич сморкается, улыбается виновато, затем нагибается, чтобы поправить калошу, а на самом деле хлебнуть из фляжки, а затем уже бодро и громко возвещает:
— Ну-с, закончим урок!
Учительница немецкого Эмилия Германовна Леммерман. Ученики зовут её Гербовна. Милая тётушка из сказок братьев Гримм, по-русски говорит с акцентом, слышит плохо. На уроках иногда засыпает, и класс живёт своей внутренней жизнью. Внутренней жизнью живёт и Гербовна. Это, конечно, сны. Мне почему-то кажется, что видятся ей дубовые рощи Гарца, пещеры и гномики-красноголовки. Эмилия Германовна безобидна, отрешена от жизни, её любимая фраза:
— Мой папа переводил Хайне. Он ошень знал русский.
«Англичанин» Котик Давыдов, полностью Константин Витальевич. Но всё-таки Котик, так его звали и школьники, и преподаватели. Тоненький, ладный, вертлявый. С аккуратным чёрным пробором, смазливым лицом и ловко подогнанной одеждой. Каблуки, разумеется, высокие. В первый же день знакомства, стрельнув по бокам глазами, доверительно произнёс:
— Надо взять в клюв. В коммерческом есть коньяк.
Из «чудаков» был учитель астрономии Розанов.
Огромного роста, согбенный худой человек, он чем-то напоминал Максима Горького. В его пятерне утопала любая рука, ботинки у него были, по-моему, 48-го размера. Говорил он глухим утробным басом и вечно ссорился с крохотной крикливой женой. Розановы растили четверых детей и ютились в маленькой комнатке, половину которой занимали двухэтажные спальные нары, а другую огромный обсерваторский телескоп, невесть как попавший в Бобры.
Прочие учителя быстро слились для меня в безликую массу. Они что-то говорили, бегали с журналами, жаловались, просили и вслух проклинали свою профессию. Стоит, быть может, упомянуть ещё Лилечку, Лию Аркадьевну Сахарнову, молоденькую голубоглазую хохотушку, ангельское создание, чистившее на уроках ноготки и получавшее любовные послания как от инженеров теплостанции, так и собственных учеников — десятиклассников. Подлетая ко мне и Котику, она сообщала радостно:
— Ой, мальчики, меня достают!
Преподавала Лилечка ботанику, зоологию, анатомию. Словом, весьма естественное в природном смысле создание. Впоследствии она вышла замуж за лейтенанта, родила двойню и безмятежно доживала свои дни в каком-то гарнизоне.
Я преподавал в нескольких классах, но первый же школьный день и остальные события связали меня с 9-м «А». По тогдашним временам это был класс неполный. В прочих до тридцати учеников, в 9-м «А» всего двадцать три. Дело в том, что летом несколько семей, в основном военных, покинули город. Класс сразу лишился четырёх человек. Теперь в нём училось десять мальчиков и тринадцать девочек.
Среди них были любопытные натуры. Например, Толя Маслов. Прирождённый вожак, крепко сбитый спортивный парень, неизменно хранивший суровый вид. Не двоечник, не забияка, что обычно вытекает из перечня подобных характеристик, а, напротив, отличник и, что говорится, из хорошей семьи. Разумеется, он был неизменным комсоргом.
При Маслове состоял адъютант, причём он любил их менять. На моей памяти перебывало несколько, но в самом начале «должность» занимал бледнолицый и тихий Прудков. В обязанности адъютанта входило постоянное присутствие при комсорге, почтительное, но не подобострастное к нему отношение и даже имитация дружбы, хотя равноправием тут и не пахло. К Маслову тянулись также Валет и Петренко.
Прямым антиподом Маслова был второгодник Андрей Проханов, попросту Проха. Кулачник, двоечник, парень из неблагополучной семьи. Проха имел влияние сразу на трёх десятиклассников: увальня Куранова, ушастого разгильдяя Орлова и замкнутого нелюдимого Струка.
Сферы влияния Прохи и Маслова явственно разделялись. Они не ссорились между собой, а иногда даже под ручку ходили по коридору, переговариваясь, как полководцы двух равнозначных армий. Напряжение меж тем ощущалось.
Ещё был курчавый ангелок Олежка Коврайский, витавший скорее в небесных сферах, чем пребывавший в земных Бобрах. Учился он плохо, но прекрасно чертил и сочинял странные вирши. В процессе сочинительства он находился постоянно. Засунув в рот ручку и возведя голубые глаза к потолку, он то шевелил губами, то склонялся к тетради, записывал всё, что пришло на ум.
Беззащитного Коврайского наверняка терзали бы с той и другой стороны, но был у него покровитель, Сергей Камсков. Он сразу заинтересовал меня. Стройный, высокий, безусловно сильный, а главное, очень способный. Держал он себя с необыкновенным достоинством. Слушал с вниманием, отвечал ясно и коротко, не допускал пошлостей, так характерных для разговора подростков. Его уважали все, и все искали с ним дружбы. Но Камсков держался отдельно, хотя был ровен с Масловым, Прохой, равно как и с Орловым или Валетом. Его глаза теплели в момент, когда крошка Коврайский читал ему свои сочиненья. Было что-то влекущее в этом юном ещё человеке. А самое главное, он, именно он приблизился к тайне, которая окружала её загадочный лик…
Как я тоскую по ней! Так много минуло лет, а я ничего не забыл. И тот взгляд, тот пристальный взгляд всё вспыхивает, всё болит перед моими глазами. Сначала круженье неразличимых лиц, а потом ровно так же, как рулетка усмиряет свой бег и остриё замирает, указывая в одну точку, её глаза соединились с моими. И до сих пор это так, наши взоры слиты навеки. Эта блестящая острая нить пронзает пространство. От звезды к звезде, через тьму, через вечность…
Среди девочек безусловным лидером была Наташа Гончарова. Странное совпадение. Она и похожа была на ту Гончарову, которую одни вот уже сотню лет чернили, другие возводили в идеал. Но если в обаянии пушкинской Натали современники находили «романтизм», то красота моей ученицы казалась скорее античной, а временами и вовсе надменной, в особенности если рядом оказывался предмет, достойный её вниманья. Чуть ли не половина старшеклассников школы «бегала» за Наташей. Я знал и трагически влюблённых. Наташа была неприступна.
Стана Феодориди могла бы составить конкуренцию Гончаровой. За счёт своей живости, лёгкого права и бесшабашности, свойственной людям южного происхожденья. Она была невелика ростом, смугла и очень хороша, когда во время живого спора у неё разгорались щёки. Но конкуренция отпадала, так как Наташа и Стана были связаны той нежной девичьей дружбой, когда негласная «конвенция» исключает пересечение интересов.
Разделения у девочек не было, все они тянулись к Наташе и Стане. И тихая Оля Круглова, и вспыльчивая Аня Струкова. Толстая покорная Иванова, сидевшая на одной парте с Верой Фридман, списывала тем не менее у Станы, вернее, та умудрялась передавать ей шпаргалки с соседней парты. Правда, двойняшки Орловские держались особняком, методично похрустывая принесёнными из дома сухариками. Но это двойняшки…
Кого-то я напрочь забыл. Были, были ещё ученицы. Вот там, на последней парте. И, кажется, смотрят на меня из далёких лет, и что-то шепчут, кивают. Нет, не припомню…
Но как описать тебя? Сказать, что ты хороша? Не решаюсь. Линии чистые, безусловно. Недовершённость? Да, и большая. Младенческая угловатость. Матовая бледность лица, нежного, тонкого. Прямые волосы до школьного воротничка. Глаза? Цвета Балтийского моря в ненастный день. Топкие серые брови дугами. Веки немного приспущены, отчего взгляд слегка отрешённый. Но когда они поднимаются, как в тот первый день, в серо-синих глазах возгорается искра и вольтовой дугой перелетает в тебя. Что ещё? Полные нежные губы. Розовые. Пастельного тона. Удивительная грация тонкого, ещё не сложившегося тела. То там, то здесь выступают не омягчённые плотью углы, но любое движенье непостижимо соединяет их в плавную линию. Удивительная пластика рук. Узкая кисть, длинные пальцы. Лёжа на парте, подпирая щёку или сжимая мел, они всегда занимают балетную позу. Это можно сказать и о теле, но не в прямом смысле, не в образе полотен Дега, а другом, глубинном, хотя бы смысле того изящества, которым веет от самого слова «балет».
Но нет, всё не так, не точно, отсутствует главное. Как подыскать слова?..
— Егорыч, почему ты её написал?
— Не знаю, приснилось. Здесь странные снятся сны. Ты увидишь. Снилась мне несколько раз в этом красном берете. Помнишь его?
— Вот он, Егорыч. Все годы со мной.
— Бог мой! И вправду…
— Я ведь и ехал сюда для того.
— Вспомнить хотел?
— Егорыч, Егорыч. Разве такое можно забыть?
— Годы идут.
— Смотри, он такой же красный. Немного вот здесь порыжел.
— Она мне снится, глядит на меня и словно хочет сказать. Я ей шепчу, говори, говори. А она только губы откроет и снова молчит. Ах, какое святое созданье! Я плакал во сне.
— И мне она тоже снится. Но не потому я приехал, не потому. Поверишь ли мне, Егорыч, я получил от неё письмо.
— Письмо получил? Когда же?
— Этой весной, в апреле.
— Ты шутишь! Как мог получить ты письмо?
— Не знаю.
— Её же нет, её нет на свете.
— Но я получил письмо. Письмо из Бобров, и штемпель бобровский. Это письмо могла отправить только она.
— Ты шутишь, ей-богу.
— Нет, не шучу, я дам тебе посмотреть. Был у нас уговор: если стану нужен, она пошлёт мне один листок. Этот листок хранился у неё, об этом не знал никто, и никто не ведал об уговоре. Смотри, я получил этот листок, да и рука на конверте её. Вот почему я приехал, Егорыч. Она зовёт, я ей нужен. Быть может, она в беде.
— Да нету, нету здесь никого! Мне ли не знать?
— Я должен, должен, Егорыч.
— Господи… — Он схватился за голову и надолго застыл в неловкой горестной позе.
Нет, всё не так, не точно. Поймать состоянье, ту эманацию, которая шла от неё. Тихий свет, прохладный. Пожалуй, млечный. Млечный свет исходит от неё. Мерцанье. Мерцанье ночных недостижимых высот…
Я подружился со своей хозяйкой. Несмотря на разницу лет, сближение произошло легко и естественно. В основном, конечно, благодаря ей, человеку чуткому, внимательному и расположенному к проникновенной беседе. Я вынужден был отметить, что, несмотря на возраст, миновавший бальзаковский, выглядела она привлекательной, тем более что тщательно следила за собой и одевалась со вкусом.
Драма её жизни была обычной для тех времён. Муж, известный китаист, профессор университета, после войны попал под каток шумной кампании, был заклеймён в газетах и отправлен в лагерь. Веру Петровну выселили из Москвы, она кое-как устроилась в Бобрах. Теперь хлопотала об освобожденье мужа, и, кажется, дело шло к успешному завершенью.
— Народ начал «всплывать». Да вы и не представляете, Коля, какие людские массы сокрыты в дебрях Севера и Востока. Впрочем, терпеть не могу это слово «массы».
— Я знаю, Вера Петровна. В нашей семье дедушка пострадал.
— Тысячи, Коля, сотни тысяч.
Тогда эти слова казались мне преувеличением. Увы, как потом выяснилось, даже критичная Вера Петровна не представляла истинных размеров «массы».
— Вы знаете, что этот город выстроен пленными и заключёнными?
— Что-то слышал.
— Я вас познакомлю. Тут есть опальный поэт, закладывал зданье горкома. До сих пор здесь, в Москву не зовут.
Она беспрестанно курила. Но даже это шло ей, она пускала дым и подносила сигарету ко рту с неуловимым изяществом. Её обильные волосы охватывали голову плотным тюрбаном. Кое-где проступали седые пряди, но это не старило, а придавало своеобразие её облику. Глаза чёрные, черты лица тонкие, особенно в профиль. Одежда всегда подобрана в тон, и непременный шарфик небрежно охватывал шею, спускаясь на грудь.
Именно Вера Петровна Сабурова открыла мне Босха. В её собрании было по крайней мере три роскошных альбома.
— Как, вы не знаете Босха? Чем же вас в школе учили, как говорил мой папа?
О Босхе я слышал, но не представлял всю грандиозность этой фигуры. Среди московских студентов начиналось бурное увлечение импрессионизмом. Все жаждали воздуха, света, в избытке насыщавших полотна французов. Апокалиптические пророчества Босха были в те дни не ко двору. Но тут, в Бобрах, среди старой мебели дома Сабуровых, в окружении книг с золотым тисненьем, при камерном свете торшеров, время как бы замерло, и фантастические видения Босха казались вполне уместными, тем более что на стенах висело несколько копий старых голландцев.
Иерон Антониус ван Акен жил и творил на перепаде пятнадцатого и шестнадцатого веков в небольшом городке Хертогенбосх, что недалеко от Амстердама в нидерландской провинции Северный Брабант. Для псевдонима он выбрал имя Иеронимус Босх, под которым и прославился к концу жизни. Женился на богатой горожанке, большую часть времени провёл в загородном поместье и оставил для биографов скудные сведения, породив разнообразные толки и домыслы о своей судьбе.
— В Москве у нас осталась небольшая копия с его «Блудного сына», — говорила Вера Петровна, — причём восемнадцатого века, ценная вещь. Эти копии тоже неплохи, — она показала на стену. — Вот это Кальф, а это Остаде. Но они совсем недавние, поэтому рискнула привезти их сюда. Вообще в Москве у нас много картин. Родственники хранят.
Я поинтересовался, каким образом удалось получить в Бобрах такую большую квартиру.
— А очень просто, — засмеялась Вера Петровна, — разрешили поменять московскую. И заверяю вас, та была не хуже. Теперь, похоже, придётся затевать обратный процесс. Хотя кто его знает, — она вновь затянулась, — пустят ли снова в Москву.
— Будем надеяться, — почтительно заметил я.
— Будем, — задумчиво проговорила Вера Петровна. — Пора выздоравливать.
— Кому? — не понял я.
— Нам всем, — коротко ответила она. — А к Босху вы присмотритесь. Возьмите лучше вот этот альбом. Английским владеете? А тот на французском, да и печать похуже. Кстати, как ваши уроки? Гладышев там преподавал и не мог нахвалиться на какой-то класс, я уж не помню.
— А почему он так внезапно уехал? — поинтересовался я.
— Личная история. Сбежал от жены, а она его назад позвала. Толком не знаю. И вам замечу, Коля, тут со всеми что-то случается. Полюс эмоций, так сказать. В Бобрах! Можете себе представить?
— Представить трудно.
— Но имейте в виду, имейте в виду, дорогой коллега!
Не прошло и недели, как мне пришлось вспомнить эти слова.
Аккуратно отпечатанный план первой четверти требовал «домашнего сочинения на вольную тему». При этом «вольные темы» были перечислены с железной непререкаемостью. Среди образов героев, отношения к подвигам и выбора будущих профессий проскользнула всё же одна, на которой остановился взгляд. Называлась она «Самый счастливый день в моей жизни». Простодушно, наивно, но и занятно одновременно. Я тут же попытался вспомнить свой «самый счастливый день», но пришёл к выводу, что если они и бывали, то ощущение счастья не склонно оседать в сознании, а потому спустя некоторое время отличить счастливый день от просто хорошего нелегко.
В классе задание встретили лёгким смешком. Маслов взглянул на Гончарову и сделал небрежный жест. Та отвернулась и склонила голову к оживлённо шептавшей Стане Феодориди. Проханов подрёмывал, Куранов воинственно смотрел по сторонам. У Орлова почему-то покраснели его невиданные уши. Коврайский, разумеется, ни на мгновенье не отвлёкся от сочиненья стихов, а Камсков задумчиво глядел на приникший к окну тополь, на ветке которого качалась большая чёрная птица. В тёмных глазах Веры Фридман, смотревшей прямо на меня, скользнула туманная печаль. Вот и всё, что я помню об этом моменте…
Домой я вернулся поздно. Котик Давыдов завлёк меня в «метро». Было такое приметное место в Бобрах, и размещалось оно под так называемым «коммерческим» магазином. То ли бывшее бомбоубежище, то ли ненужный склад, «метро» дарило посетителям радость общения с помощью бочкового пива.
Пиво привозили нечасто, но если уж привозили, то торговали чуть ли не до утра. В сизом табачном дыму скапливалось невиданное количество народа. Инвалиды на деревянных култышках, бледнолицые рабочие химзавода, электрики с Потёмкина, бойкие ремесленники из местного училища. Все гомонили, курили, плевались, ссорились и мирились, сновали по подвалу словно сомнамбулы, а некоторые оседали у стен, отягчённые поглощённым пивом.
Котик принадлежал к «аристократам». Не успел он протиснуться к прилавку, как запаренная продавщица расплылась в улыбке.
— Константин Витальич! Милости просим! Кабинет свободный.
Мы оказались в грязной полутёмной комнатке с табуретами и залитым пивом столом. Продавщица тотчас грохнула перед нами тяжёлые вспененные кружки.
— Директор только ушли. Как вы удачно, Константин Витальич! Что-то забыли нас!
— Работаем, Зоечка, учим, — важно ответил Котик. — Как пиво сегодня?
— Упатовское, как всегда. Но неплохое. Добавочки не желаете?
Котик вопросительно посмотрел на меня и, заметив моё замешательство, ответил:
— Потом, Зоёк, позже.