«Груша» упала недалеко позади окопа для БМП. Подшибленный взрывной волной, я, будто шар в лузу, скатился с бруствера в перекрытую щель и не успел опомниться, как другой снаряд ударил в траншею всего в двух шагах от моего убежища. Жаркая, разящая тротиловой горечью взвесь встала в воздухе так плотно, что несколько секунд я не мог ни дышать, ни видеть и не понимал, где верх и где низ. Пространство точно схлопнулось вокруг меня. Зажав полями панамы глаза и уши, я уткнулся боком в дальнюю стенку щели. Земля дрожала и гудела. Чтобы не терять хотя бы последнего разумения о происходящем, я пробовал считать разрывы. Из ущелья работали как минимум два «Подноса». Мины били по флангу с частотой и методичностью сваебойной машины. Каждый удар отдавался со всех сторон сразу, отчего я опять утрачивал чувство верха и низа и у меня складывалось почти безусловное ощущение того, что я лечу под откос внутри набитого камнями ящика.
О прекращении обстрела я заключил с изрядным и простительным запозданием — так порой узнаёшь о разрешении приступа боли не по отсутствию самой боли, но по возобновлению той фоновой игры звука и света, что была болью заглушена. Знаком прояснения для меня стала оторванная нога, лежавшая в окопе напротив щели — с безобразной раной на месте тазового сустава и с лаковой калошей на вывернутой ступне, она мобилизовала, намагничивала мои разбежавшиеся мысли, пока я отряхивался и ощупывался. Медлить было нельзя, так как штурм мог начаться в любую секунду, однако и подгонять себя вышло некстати: первое, что я увидел, выползши в траншею, оказалась катящаяся в мою сторону граната без чеки и рычага. Податься обратно в укрытие, чтобы не получить осколки в голову, я успел чудом, за мгновение до разрыва, да с тем угодил в воздушную подушку от волны, захваченной щелью. Тюкнуло меня сильней изнутри, чем снаружи — обычное ощущение для контузии, — и внешний удар я различил не просто слабейшим, а, что ли, инициирующим, словно граната должна была послужить запалом некоему основному заряду. И, спасаясь от этого основного заряда, я снова полез в окоп. С обеих видимых окраин ров запирали пылящие, переваленные минами тела. Терпкий запах взрывчатки сдабривал смешанную вонь дерьма, желчи и мяса. Дно устилала свежая земляно-каменная крошка. Минная воронка у щели напоминала детский рисунок солнца. Прикоснувшись к саднящему левому уху, я ничего не ощутил и хотя при том на пальцах осталась кровь, не испугался. Наоборот, я понял, что только так должно предваряться
Опамятовался я на руках у Ромы, лениво смеявшегося чему-то. Лицо мое было мокрым от пота. Правая нога опиралась голенью на плоский камень. В раненой ступне, обмотанной чалмой, рассыпа́лись гуляющие, как при затекании, искры. Я лежал на земляной крыше хода между танковым окопом и траншеей. Одной рукой Рома поддерживал меня под затылок, другой, с зажатой в пальцах папиросой, тряс перед самым лицом в сторону Мартына, копавшегося с матюгами во рву под самым перекрытием. Душный пепел летел мне на подбородок и шею.
— Обезболил, что ли? — выговорил я заплетающимся языком, отстраняя папиросу от лица.
Рома ничего не ответил, сунул бычок в зубы и поднес к моим губам фляжку. Напившись, я как-то разом, вдруг, ощутил, что мерзну. Рома накрыл меня по грудь стеганым халатом и объявил, почему-то обращаясь все к тому же Мартыну:
— Кровопотеря, ёптить…
Я оглядел, сколько мог, в одну и в другую сторону изрытый воронками, но чистый, незадымленный фланг.
— Где остальные?
Рома длинно выдохнул дым.
— Ну по-разному.
— Живы?
— Да вроде. Фаера только шибануло. У Мартына вон зуб. У меня ребро… Слушай, давай не ворочайся. Свернешь повязку — бинтов больше нет.
Осторожно вытащив из его пальцев окурок, я затянулся.
— А гражданские?
— Не поверишь.
— Что?
— Слиняли под шумок, крысы. С концами и с камерой.
— …Бахромов с Дануцем тоже вниз, до звездюлей, двинули, — сказал из траншеи Мартын, забросил на край перекрытия вытертый до белизны трофейный АК и улыбнулся разбитым ртом. — Так, может, еще выловят этих. По пути.
— До каких еще звездюлей? — не понял я.
— Нет, — возразил Мартыну Рома, — не выловят.
— Откуда тебе знать?
— Оттуда. Что Дануц сказал?..
Они заспорили. Забираемый ознобом и дурнотой, я не понимал, какое сейчас может быть дело до того, поймают или не поймают репортеров, и больше прислушивался не к аргументам, которые приводили спорщики каждый в свою пользу, а к тем баснословным деталям, что проскальзывали при этом мимоходом. Так, выходило, что атаковавшие высоту душманы были уничтожены все до единого, что Бахромов с Дануцем спустились в ущелье «до рации», рискуя быть подстреленными своими же из какого-то охранения, и что Капитонычу теперь светит, как минимум, Звезда.[60] Услышав затем уверенное предположение, что Козлов, напротив, пойдет под трибунал, «а то и куда повыше», я было решил, что снова начинаю впадать в беспамятство. Препирательства из-за бежавших пленников заставили меня вспомнить о réserve d’or, но, приподняв руку, на запястье выше грязной «победы» я увидал только рифленый, с кровоподтеком, след от неразъемного браслета. Мартын, никогда не говоривший много, досадливо плюнул и опять скрылся в траншее. Рома с улыбкой чесал нос.
— Что нога? — спросил я у него, кутаясь в вонючий халат.
Санитар сокрушенно передохнул.
— На стол тебя надо. Сухожилия целы, а кость вдребезги. Артерия задета. Да это ладно. — Он взял у меня потухший и размякший бычок, осмотрел его и забросил щелчком на склон. — Гангрена может по такой жаре пойти. Узбек с цы́ганом и побежали вертушку вызванивать.
Я отер слезящиеся глаза.
— Куда?
— Что — куда?
— Где они тут рацию найдут? На семнадцатой, что ли?
Рома выжидающе уставился на меня, словно я не закончил того, что хотел сказать. Несколько секунд мы молча смотрели друг на друга. Справляясь с дурнотой и болью, начинавшей помалу раздергивать стопу, я часто с силой стискивал зубы.
— Ты что, не видел? — сказал Рома.
— Чего не видел?
Он кивнул куда-то за внешний бруствер.
— Ну там, внизу…
— Чего я не видел там внизу?
— Ну ты даешь! — Привстав, он взял меня под лопатки и бережно, стараясь не потревожить раненую ногу, подобрал так, что я сел на насыпи лицом к ущелью.
Мне пришлось зажмуриться, прежде чем миновал приступ головокружения и я мог осмотреться без двоения в глазах. В простреливаемой полосе от минного поля и до уровня ступенчатых карнизов, обрывавшихся слева в мертвую для фланга зону ущелья, склон был усеян трупами духов. Свернувшихся клубком, застывших с приподнятыми руками и скрюченными пальцами, разметавшихся ничком и навзничь, там лежало не меньше двадцати человек. Чахлые ручьи то ли дыма, то ли избоин тумана текли и курились между телами. Сморгнув слезы, я хотел спросить санитара, что именно он хотел показать мне, но, взглянув на дорогу, оцепенел, забыл обо всем.
Резервного серпантина не было. Чадная змея поглотила и еще продолжала проталкивать внутри себя грунтовое полотно. Бугроватое, рыхлое тело вползало в ущелье из невидимых восточных ворот и, разъедая маревами скалистые кручи по-над берегом высохшей речки, пропадало за поворотом к западному перевалу. Составленное большей частью из бэтээров и крытых «Уралов», в нескольких местах, как узором по серой шкуре, оно перемежалось разномастными бурбухайками[61], легковушками и даже автобусами. Копотливый ход его не был сплошным и плавным. То тут, тот там возникали цепные складки заторов, которые изглаживались по мере того, как, огибая нарушителя движения либо выталкивая его на обочину, змея восполняла разрыв.
— Спозаранку еще, наверное, прут, — сказал Рома. — Конца-края не видать. Заперло, видно, магистраль-то. Десантуру нашу туда утром и бросали. И хоть бы одна вертушка прикрывала. Колхозники. Хрена лысого из жопы тут вызовешь. Узбеку с цыганом придется до девятнадцатой двигать… Всё? — Почувствовав, что я начинаю обмякать, он опять положил меня на спину и укрыл халатом. — И правильно, не трать силы.
— Стикса не видали внизу? — спросил я с закрытыми глазами.
— Нет. Откуда?
— А откуда столько дубарей?
— Где?
— На склоне. Отсюда я мог снять двоих-троих, от силы. Где он?
Рома промолчал, и по тому, как напряженно замерла его рука, подсунутая мне под голову, я понял, что он озадачен.
— Хотя, конечно, вряд ли… — возразил я сам себе, вспомнив простреленную куртку в
— О чем я и говорю, — неопределенно поддакнул санитар и закурил.
Я испытывал смешанные чувства жертвы розыгрыша. Увиденное в ущелье одновременно воодушевляло и злило меня, усиливая озноб. Вот почему, когда я поинтересовался у Ромы, имеются ли на позициях трупы после прямого попадания мины, лучше без головы и конечностей, он решил, что я брежу, и пощупал мой лоб. Подозвав Мартына, я сказал, что чьи-нибудь обезображенные до неузнаваемости останки необходимо упаковать в брошенную Стиксом гимнастерку. Свою сумасшедшую просьбу я был готов подкрепить самыми трезвыми доводами — от соображений выгоды для Капитоныча и семьи Ариса до складывания зашифрованной фиги Козлову с гэбистами, — но Мартын все понял с полуслова. Он потащил санитара за собой в глубь заставы, даже не дослушав меня. Подходящий труп — безголовое, измочаленное взрывом тело духа с ошметьями рук и ног — был вскоре найден, обряжен в разодранную перед этим и вывалянную в крови куртку Стикса, прострелен очередью из трофейного ствола и вместе со Стиксовым пулеметом положен в одном из окопных укрытий под куском брезента.
— На цинк хватит, — заключил Рома.
— На цацку тоже, — выдохнул Мартын, аккуратно, будто ножом, взрезая пальцем грязные страницы в бумагах будущего героя.
…Саманта Вильсон рассеянно водит ногтем между клавишами своего коммуникатора, дожидаясь, пока я закушу очередную рюмку и налью из графинчика новую. Ресторанный зал почти полон. За барной стойкой громыхает музычка. Программа конференции на сегодня завершена. Ненароком сходясь глазами со скучающим в углу телохранителем моей интервьюерши, я указываю ему на графин. Стриженный по-военному молодчик с улыбкой отводит взгляд.
— Значит, вы думаете, он ушел? — спрашивает Саманта.
— Так точно, — рапортую, — ушел.
— А его ранение?
— Не было никакого ранения.
— Откуда вы знаете?
— Саманта, вы не слушаете меня: с горы тогда я мог подстрелить не больше пары духов. Все это шито белыми нитками, по-моему.
— Арис Варнас прострелил свою одежду и убил тех
— Вы поняли из моих слов совершенно правильно, — говорю, — но ниоткуда не следует, что сам я правильно понял его.
— Что это значит?
— Это значит, как в «Фаусте»: хочу одно, получаю другое. Стикса, думаю, не интересовала американская прописка.
— То есть? — непонимающе хмурится Саманта.
— То есть… — Собираясь с мыслями, я снова таращусь на графин. — Я — часть той силы, что вечно хочет зла… Ну и так далее. То есть вечно танцую не с той ноги. То есть не знаю, чего хочу, и еще меньше понимаю, что делаю. Ну вот как ваш любимый Горбачев.
— Ладно. Допустим. — Саманта пристукивает коммуникатором по столу. — А что тогда ваша рана?
— А что моя рана?
— Пуля попала вам в нижнюю часть ноги. Как такое могло быть, когда вы были ниже уровня земли, в окопе?
Напоминание о развороченном ботинке откликается чуткой, как сторожевая собака, болью в лодыжке. Пропуская руку под скатертью, я ощупываю голенный протез под чашей культеприемника. Чувство гладкой титановой трубки в пальцах через брючину, как всегда, вызывает во мне впечатление обнажившейся кости.
— В окопе, — говорю, — в бою и не такое бывает. Матиевскис вон как-то говна парно́го на каску поймал. Что касается меня — да, я не помню, как схлопотал пулю. Но ничего сказочного тут нет. Подстрелил меня кто-то из духов, кому удалось пролезть на позиции. Ну, или сработавший при падении автомат этого… перца без головы. Тоже ничего себе.
— Вы говорили про память, что это… — Саманта задумчиво щурится. — Что она не сохраняет прошлое, а прячет его. Так, по-моему?
— Не сохраняет или прячет… — Я передвигаю с места на место свою рюмку, отчего водка плещет через край. — Нет. Просто как человек видит прошлое, так он собирает и самого себя. — Промокнув мизинцем пролитое, я подношу палец к носу. — И бывает самим собой только задним числом. Как вклад в банке — чем больше времени прошло, тем больше денег.
— А когда наше время кончается? — Поддаваясь моему ироничному тону, Саманта скрещивает кисти рук.
— Так о том и речь…
— Минутку. Я не понимаю. Значит, мы сами хозяева для своего прошлого — можем исправить его, когда хотим? Фабриковать? Так?
— Так. Но при одном условии.
— При каком?
— Что мы хозяева сами себе. — Я выпиваю початую рюмку.
Саманта скептически и в то же время с хитрецой покусывает губу.
— Знаете, вы… очень самокритичны.
От прихватившей горло водки я прокашливаюсь в кулак.
— Вы это о чем? Если о политике, то — зря, ей-богу. Я не ура-патриот, Советский Союз для меня кончился еще в Азадбаше, но я убежден, что мы сами, и никто другой, в ответе за все, что наше доблестное правительство творит с нами. Если о моей худой памяти, то — тоже мимо денег. Память у меня будь здоров… — Саманта собирается что-то возразить, но я предупреждаю ее, взмахнув вилкой. — Ведь я не имею в виду кого-то конкретного. Даже когда говорю про себя или Стикса.
— Это философия, когда вы имеете в виду не конкретного человека.
— Я имею в виду конкретные особенности человека вообще. Скажем так.
— Скажем так — забывчивость, — подхватывает Саманта.
Я проминаю обеими руками правое колено и, сколько могу подсунуть пальцы, края культи под силиконовыми бортами чашки.
— Послушайте, — говорю, — вы знаете, что такое фантомные ощущения?.. — Саманта открывает рот, и я вновь перебиваю ее: — Материя эта, с одной стороны,
Саманта приподнимает руку:
— Почему — не лгать?
— В смысле?
— Почему вы можете только фантазировать — не лгать?
Я беру графин, но, чувствуя, как шумит в голове, ставлю его обратно и прикладываю ко лбу холодный нож.
— Потому что ложь хотя бы подразумевает знание правды.
— А фантазия — нет?
— Да какая в конце концов разница?
Саманта подвигает ко мне свой наладонник.
— Решайте сами.
— Что это?
— Привет от вашего друга из Брюсселя. Скажем так.
Музыка в баре делается глуше, переселяется куда-то внутрь меня, под горло, где душный хмельной жар пульсирует ей в такт: на лаковой глади дисплея я вижу северный фланг заставы. Камера находится несколько позади и правее позиций, в районе командного пункта. Съемка скорей всего ведется на длинном фокусе — картинка окопов не только крупновата для такого расстояния, но неустойчива и при взрывах скачет и смазывается. Запись беззвучна, левый нижний угол экрана занят строками цифровой индикации даты и хронометража. Вдруг в центре кадра появляется меловая стрелка компьютерного маркера. Зернистое острие, похожее на выбеленный обрубок копья, танцует возле простоволосой фигурки с автоматом, пока та забрасывает склон гранатами, и гаснет после того, как фигурка вылезает из окопа и пропадает за внешним бруствером. Через несколько секунд следует моментальная смена плана, о чем можно судить по сместившемуся влево, к танковому окопу, полю зрения и по строчке хронометра, прибавившей семь минут. Сначала над бруствером возникает стрелка маркера, затем, как бы подталкивая ее вверх, показывается и простоволосая фигурка. Фигурка приволакивает ногу, опирается обеими руками на автомат и, споткнувшись на бруствере, валится снопом в траншею, исчезает из виду. Несмотря на то, что изображение рябит от помех, а черты фигурки размыты даже на увеличенном стоп-кадре, которым дополняется сцена, я без труда — и без особого волнения, словно шапочного знакомого — узнаю моего мотострелкового сержантишку. Со стоп-кадром завершается и клип. Виртуальный экран проигрывателя подергивается геометрической ряской. Саманта с усмешкой глядит на мою руку. Я тоже опускаю глаза. Оказывается, пока смотрел запись, я держал — и продолжаю держать — над коммуникатором отставленный нож. Дисплей медленно гаснет. Положив нож, я откидываюсь на спинку стула.