Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

"И вот однажды в самом сердце Каира, когда мы застряли в автомобильной пробке, в удушливой жаре летнего вечера с нами поравнялось обычное каирское такси, и что-то в выражении лица Жюстин заставило меня обернуться. Сквозь пружинящую под пальцами липкую духоту, плотную от испарений Нила, больную вонью сгнивших фруктов, жасмина и потных черных тел, я разглядел ничем не примечательного человека в соседней машине. Если бы не черная повязка на глазу, его невозможно было бы отличить от тысяч других извращенных и потасканных деловых людей этого жуткого Города. Явно поредевшие волосы, острый профиль, глаза как черный бисер; одет он был в серый летний костюм. На лице Жюстин столь явственно отразились смятение и боль, что я невольно вскрикнул: "В чем дело? " - и едва лишь пробка начала рассасываться и машины пришли в движение, в ее глазах зажегся диковатый огонек, и она ответила так, словно дерзила спьяну: "Тот человек, за которым вы все охотитесь". Но я понял это прежде, чем она открыла рот, и, словно в дурном сне, остановил такси и выскочил на дорогу. Я успел заметить красные задние огни его машины, свернувшей на Сулейман-пашу, слишком далеко, чтобы рассмотреть ее номер или хотя бы цвет. Гнаться за ним было бессмысленно, движение снова застопорилось. Я сел обратно в такси, меня била дрожь, я не мог вымолвить ни слова. Итак, я видел лицо человека, имя которого так долго выуживал Фрейд со всей великой мощью его любовной беспристрастности. Ради этого безобидного стареющего человечка Жюстин погружалась в бесчувствие, и каждый ее нерв был напряжен до предела, словно в акте левитации, а тонкий стальной голос Маньяни повторял снова и снова: "Назови мне его имя, ты должна назвать его имя", - и откуда-то из глубин давно забытых пейзажей, где корчилась ее память, сжатая тисками родовых мук, ее голос повторял, подобно оракулу машинной эры: "Я никак не могу вспомнить. Я не могу вспомнить"".

"Тогда для меня стало совершенно очевидным, что, согласно какой-то извращенной логике, она не хочет избавиться от своего Проклятия и все старания самых лучших психиатров здесь бессильны. Вот он, чистый случай безо всякой оркестровки: здесь была и ее так называемая нимфомания, которой, как меня уверяли все эти достопочтенные джентльмены, она страдала. По временам я чувствовал, что они правы; по временам я сомневался. В любом случае существовало искушение именно здесь отыскать причину ее поступков - каждый мужчина являлся ей как намек на долгожданную свободу, свободу от удушающей замкнутости, где в неволе вскармливали секс - жирными языками яркого пламени больной фантазии".

"Может быть, мы были неправы, когда говорили об этом при ней же, когда вообще давали ей понять, что существует такая проблема; мы взлелеяли в ней чувство собственной значимости и вдобавок спровоцировали невротические метания из стороны в сторону, которых доселе не наблюдалось. В своих чувствах она была прямолинейна - как падающий топор. Она принимала поцелуи, словно слой за слоем масляной краски. Я сам себе удивляюсь, когда вспоминаю, как долго и как тщетно я искал оправданий, способных сделать ее аморальность если и не терпимой, то по крайней мере понятной. Теперь я понимаю, сколько времени я потратил совершенно впустую, вместо того чтобы наслаждаться ею и отвернуться ото всей этой суеты с мыслью: "Она прекрасна, но доверять ей ни в коем случае нельзя. Она впитывает любовь, как дерево воду, легко, бездумно". И я смог бы бродить с ней вдоль затхлого канала, держась за руки, или плавать на лодке по сочащемуся солнцем Мареотису, наслаждаться ею, принимать ее такой, какая она есть. Что за удивительная способность быть несчастными у нас, у писателей! Я знаю только, что долгое и болезненное обследование Жюстин не только сделало ее менее уверенной в себе, но и научило лгать осознанно; и, что хуже всего, она стала видеть во мне врага, подстерегающего каждый ее промах, каждое слово и каждый жест, способный ее выдать. Она удвоила бдительность и в свою очередь начала обвинять меня в том, что я невыносимо ревнив. Может, она была и права. "Теперь ты живешь в мире моих воображаемых измен. Если говорить начистоту, я была дурой, когда все тебе рассказала. Последи за собой, какие допросы ты мне устраиваешь. Одни и те же вопросы по нескольку дней кряду. Малейшее расхождение - и ты уже вне себя. Ты же знаешь, что я никогда не повторяю историю дважды слово в слово. Разве это значит, что я лгу? "

Я не внял предупреждению, напротив, я тоже удвоил усилия, пытаясь сорвать занавес, за которым, как мне казалось, стоял мой соперник и на глазу его была черная повязка. Я все еще переписывался с Маньяни, стараясь собрать для него как можно больше данных, чтобы он раскрыл наконец эту тайну, - но тщетно. В тернистых джунглях импульсов вины, составляющих человеческую душу, кто может отыскать дорогу - даже если ему пытаются помочь? Где время, потраченное нами на пустые поиски того, что ей нравится, а чего она не любит? Если бы Господь благословил Жюстин чувством юмора, сколько удовольствия она могла бы получить, играя с нами. Я помню целую кипу писем, посвященных одному ее признанию: она не может прочитать на конверте слова "Washington D. С." без ощущения неприязни. Как я раскаиваюсь сейчас, как жалею о бездарно упущенном времени - я просто должен был любить ее так, как она того заслуживала. Подобного рода сомнения не были чужды, очевидно, и Маньяни; вот что однажды он мне написал: "...и, дорогой мой мальчик, нам вовсе не следует забывать, что писающая в пеленки наука, которой мы занимаемся, хотя и кажется нам полной тайн и небывалых перспектив, в лучшем случае основана на чем-то не менее шатком, нежели астрология. Подумай только об этих терминах, которыми мы швыряемся направо и налево. Нимфоманию можно счесть иной формой девственности - при желании; что же касается Жюстин, может быть, она и вовсе еще ни разу не влюблялась. Может быть, однажды она встретит нужного человека, и все эти нудные химеры снова растворятся в первобытной невинности. Ты не должен исключать такой возможности". Он, конечно, не хотел меня задеть - я ведь так и не позаботился примерить эту мысль на себя. Она резанула меня, только когда я прочел ее в письме этого мудрого старика".

* * *

Я не читал этих страниц Арноти до того самого жаркого дня в Бург-эль-Арабе, когда будущее наших с ней отношений было поставлено на карту, когда появилось что-то новое - я не решаюсь написать слово "любовь" из боязни услышать, или просто вообразить ее хрипловатый мелодичный смех - и откуда-то издалека на этот смех эхом отзовется автор дневника. Да и то сказать, его анализ избранного предмета казался мне столь совершенным, и сами наши отношения теперь настолько походили на его отношения с Жюстин, что порой я сам себя ощущал каким-то бумажным персонажем из "Moeurs". Более того, а не занимаюсь ли я сейчас тем же, чем он когда-то, пытаясь написать ее словами, - хотя, конечно, я не настолько талантлив, да и не претендую на имя художника. Я хочу писать просто и наживо, без стилистических изысков белила и штукатурка; потому что портрет Жюстин должен быть сработан грубо, так, чтоб сквозь побелку светила каменная кладка.

После того, что случилось на пляже, мы некоторое время не виделись, нас одолела какая-то головокружительная нерешительность - по крайней мере меня. Нессима вызвали по делу в Каир, и, хотя Жюстин, насколько мне было известно, осталась дома одна, я так и не смог заставить себя переступить порог студии. Как-то раз, проходя мимо, я услышал Блютнера и едва не позвонил - настолько ярким был образ Жюстин, сидящей у пианино. Затем, ночью, я шел мимо сада и увидел женщину - несомненно, это была она - идущую по берегу пруда, прикрывая ладонью пламя свечи. Я с минуту простоял у массивной двери, мучительно решая, позвонить или нет. Мелисса в то время тоже воспользовалась какой-то оказией и уехала в Верхний Египет навестить подругу. Лето стремительно набирало силу, Город изнемогал от зноя. Все свободное от работы время я проводил на переполненных пляжах, путешествуя туда-сюда на маленьком жестяном трамвае.

Но вот в один прекрасный день, когда я валялся в постели с температурой от передозировки солнца, в сырую прохладу маленькой моей квартиры вошла Жюстин в белых туфельках и белом платье, со свернутым в рулон полотенцем под мышкой, с той же стороны, что и сумочка. Темное великолепие ее волос и кожи сияло надо всей белизной волшебно и изысканно. Она заговорила, и голос ее был хриплым и нетвердым, на минуту мне показалось, что она пила, - а может, так оно и было. Она вытянула руку, облокотилась на каминную полку и сказала: "Я хочу покончить со всем этим как можно скорее. Мне показалось, что мы слишком далеко зашли, чтобы возвращаться". Я был раздавлен кошмарным нежеланием чего бы то ни было желать, роскошной мукой души и тела, не позволявшей мне ни говорить, ни думать. Я не мог представить себя с ней в постели - паутина чувств, которой мы опутали друг друга, стояла между нами; невидимая сеть привязанностей, идей и сомнений - и у меня не хватало смелости поднять руку, чтобы отбросить ее. Как только Жюстин сделала шаг вперед, я выдавил из себя: "У меня жуткая, затхлая постель. Я пил все это время. Я пытался даже заняться любовью сам с собой, но у меня ничего не вышло - я все время думал о тебе". Я почувствовал, что медленно бледнею, все еще лежа на подушке, и стала вдруг пронзительно слышна тишина моей маленькой квартиры, надорванная с одного краешка водой, капавшей из прохудившегося крана. Где-то далеко визгливо крикнуло такси, и из гавани, как придушенный рев Минотавра, пришел короткий темный звук сирены. Вот теперь, подумал я, мы совершенно одни.

Комната была полна Мелиссой: жалкий туалетный столик, заваленный фотографиями и пустыми коробочками из-под пудры; изящные занавески, тихо дышавшие воздухом знойного летнего дня, как корабельный парус. Сколько раз мы уже упустили возможность, лежа рядом, видеть, как напрягаются и опадают складки прозрачного прямоугольника светлого полотна. И наискосок, рассекая движением нежно лелеемый образ, застывший в волшебном кристалле гигантской слезы, двинулось темное точеное тело Жюстин обнаженной. Нужно было быть слепым, чтоб не заметить, как круто замешана на тоске ее решимость. Мы долго лежали, глаза в глаза, касаясь кожей, едва ли замечая друг друга отчетливее, чем животную лень угасавшего дня. Уложив ее к себе поближе на сгибе локтя, я не мог отделаться от мысли - как плохо мы владеем собственным телом. Я подумал об Арноти, написавшем: "Мне вдруг пришло в голову, что эта девочка как-то пугающе быстро выбила из рук моих мое оружие, мою force morale*. [Моральную силу (фр.).] Я чувствовал себя так, словно меня обрили наголо". Однако французы, думал я, с их бесконечным тяготением bonheure* [Счастья (фр.).] к chagrin* [Печали (фр.).] обречены страдать, натыкаясь на все, что не признает prйjugйs* [Предрассудков (фр.).]; прирожденные виртуозы и тактики, лишенные таланта выносливости, - им недостает малой толики той тупости, коей природа в избытке вооружает ум англосакса. И я подумал: "Хорошо. Пускай она ведет меня куда хочет. Она найдет во мне ровню. И в конце не будет болтовни о chagrin". Потом я подумал о Нессиме, который наблюдал за нами (хотя этого я знать не мог) словно в перевернутый огромный телескоп: едва различая наши крохотные фигурки на небосводе собственных затей и планов. Я очень боялся причинить ему боль.

Но она уже закрыла глаза, такие теперь мягкие и блестящие, будто отполированные молчанием, тяжело дышавшим с нами рядом. Ее мелко дрожавшие пальцы успокоились и расслабились на моем плече. Мы повернулись навстречу друг другу и сомкнулись как две половинки двери, за которой стояло прошлое, и закрыли его на ключ, и я ощутил, как быстрые счастливые поцелуи стали сочинять наши очертания во тьме, словно слой за слоем краски. Когда мы кончили и снова пришли в себя, она сказала:

"У меня всегда так плохо получается в первый раз, почему, а?"

"Может, нервы. У меня тоже".

"А ты меня чуть-чуть боишься".

И, приподнявшись на локте, словно бы вдруг проснувшись, я сказал: "Слушай, Жюстин, что, черт возьми, мы будем со всем этим делать дальше? Если это будет..." Но тут она страшно перепугалась и прижала ладонь к моим губам: "Ради Бога, не нужно оправданий! Тогда я буду знать, что мы ошиблись! Это ничем оправдать невозможно, ничем. И все-таки так должно быть". И, встав с постели, она быстро подошла к туалетному столику и одним ударом, как пантера лапой, смела все фотографии и коробочки на пол. "Вот, - сказала она, - как я поступаю с Нессимом, а ты с Мелиссой! Было бы нечестно притворяться, что это не так". Это куда больше было похоже на то, к чему меня приучил Арноти, и я смолчал. Она вернулась и принялась целовать меня в таком голодном запое, что мои сгоревшие плечи стали пульсировать болью и на глазах моих выступили слезы. "Ага! - сказала она печально и мягко. - Ты плачешь. Хотела бы я так. У меня больше не получается".

Я помню, что подумал, обнимая ее, пробуя на вкус тепло и сладость ее тела, соленого от влаги моря, - соленые мочки ушей, - я помню, что подумал: "Каждый поцелуй будет приближать ее к Нессиму и отдалять меня от Мелиссы". Но, к моему удивлению, я не испытывал ни подавленности, ни боли; она же в свою очередь, должно быть, думала о том же, потому что сказала внезапно: "Бальтазар говорит, что от природы предатели - как я и ты - на самом деле кабалли. Он говорит, что на самом деле мы мертвы и живем словно по ошибке. И все-таки живущие не могут обойтись без нас. Мы заражаем их страстью искать то, чего нет, страстью роста".

Я пытался объяснить самому себе, как глупо все сложилось, - банальный адюльтер, самая дешевая разменная монета этого города, - и насколько недостойно романтических и литературных украшений. И все же где-то там, глубже, я, кажется, уже понял, что история, в которую я впутался, рано или поздно приобретет смертельную завершенность выученного урока. "Ты слишком серьезно к этому относишься", - заявил я с некоторым даже негодованием, ибо я скользил по поверхности и не хотел, чтобы меня вытягивали из моих сонных глубин. Жюстин обратила ко мне свои огромные глаза. "Да нет же! - сказала она тихо, словно говорила сама с собой. - Было бы непростительной глупостью причинить столько зла и не понять, что это и есть моя роль. Только на этом пути, сознавая, чем я занимаюсь, я смогу когда-нибудь перерасти себя. Нелегко быть мной. Я так хочу сама за себя отвечать. Пожалуйста, никогда не сомневайся в том, что так оно и есть, ладно?"

Мы уснули, и меня разбудило лишь сухое щелканье ключа в замке - пришел Хамид и начал свое ежевечернее представление. Для правоверного мусульманина, чей молитвенный коврик всегда свернут в трубку на кухонном балконе и всегда готов к употреблению, он был невероятно суеверен. Как говаривал Помбаль, он был "джинновидец", и, кажется, не существовало во всей квартире угла, где не скрывался бы джинн. Как мне надоело его бесконечное арабское чуранье шепотом, когда он, скажем, выливал помои в раковину на кухне, - ибо там гнездился могущественный джинн и портить с ним отношения было небезопасно. В ванной они роились стаями, и я всегда знал, когда Хамид сидит в наружном нужнике (что ему было строго-настрого запрещено), потому что, как только он садился на унитаз, с губ его невольно слетало хриплое обращение к духам ("С вашего дозволения, о благословенные!"), что нейтрализовало джинна, способного в противном случае утащить его в канализацию. Вот и теперь я слышал, как он шлепает по кухне в своих старых войлочных тапках, словно тихо бормочущий боа-констриктор.

Я разбудил беспокойно дремавшую Жюстин и с мучительным удивлением, всегда составлявшим для меня большую и лучшую часть чувственного наслаждения, вгляделся напоследок в ее рот, в ее глаза, в ее тонкие волосы. "Нам нужно идти, - сказал я. - Скоро Помбаль вернется из консульства".

Я помню вороватую вялую осторожность, с которой мы одевались и спускались, словно подпольщики, по сумеречной лестнице к выходу на улицу. Я не решался взять ее под руку, но пока мы шли, ладони наши то и дело невольно встречались, как будто, забыв стряхнуть очарование прожитого дня, они никак не могли расстаться. Мы и расстались, не сказав ни слова, в маленьком скверике, где солнце выкрасило медленно умиравшие деревья в цвет кофе; расстались, просто обменявшись взглядом, словно хотели навеки друг в друге остаться.

Как будто весь Город разом рухнул мне на голову; я брел медленно, бесцельно, как, должно быть, бродят случайно выжившие по улицам родного города, разрушенного землетрясением, глупо удивляясь, насколько изменились знакомые места. Я почему-то напрочь оглох и ничего не могу припомнить из того вечера, кроме того, что много позже я наткнулся на Персуордена и Помбаля в каком-то баре и Персуорден цитировал строки из знаменитого "Города" нашего старого поэта: несколько строчек, которые ударили меня в лицо - так, словно были написаны заново, словно я и не знал их на память. И когда Помбаль сказал: "Ты какой-то рассеянный сегодня. Что случилось?" - я почувствовал желание ответить ему словами умирающего Амра: "Мне кажется, что небо легло на землю, а я зажат между ними и дышу сквозь игольное ушко".

Часть 2

Написать так много и ничего не сказать о Бальтазаре - это, конечно, серьезное упущение, ибо в каком-то смысле он - один из ключей к Городу. Ключ. Да-да, я частенько к нему присматривался в те дни, но теперь, вспоминая о прошлом, я понимаю - нужно сместить точку отсчета. Я многого не понимал тогда и многому с тех пор научился. Чаще всего мне приходят на память нескончаемые вечера, проведенные в кафе "Аль Актар" за триктраком, Бальтазар курит свой излюбленный "Лакадиф" в трубке с длинным чубуком. Если Мнемджян - это архив Города, то Бальтазар - его платонический daimon, посредник между его божествами и его людьми. Звучит несколько натянуто, но что поделаешь.

Я вижу: высокий человек в черной шляпе с узкими полями. Помбаль окрестил его "ботаническим козлом". Он сухощав, слегка сутулится, у него глубокий рокочущий голос, очень красивый, особенно когда он цитирует кого-то или читает стихи. При разговоре он никогда не смотрит в лицо - особенность, присущая многим гомосексуалистам. В нем это, однако, вовсе не от извращенности, которой он не только не смущается, но и относится к этой своей особенности вполне индифферентно; его желтые козлиные глаза - глаза гипнотизера. Если он и не смотрит вам прямо в глаза, то исключительно ради того, чтобы вас же уберечь от взгляда настолько безжалостного, что иначе вам пришлось бы распроститься со спокойствием духа на целый вечер. Великая тайна - откуда у него такие уродливые руки? Я бы на его месте давно отрезал их и выбросил в море. На подбородке у него произрастает одинокий завиток черных волос - вроде того, что видишь порой над копытом мраморного Пана.

Бывало, бродя с ним вдвоем вдоль канала над тусклым бархатом густой кофейной жижи, я ловил себя на том, что пытаюсь вычислить ту неуловимую черту, которая так меня в нем привлекала. Тогда я еще ничего не знал о Кружке. Бальтазар много читает, но речь его отнюдь не перегружена разного рода литературщиной, как у Персуордена. Он любит поэзию, любит притчи, любит науку и софистику, но за шахматными ходами его мысли кроются здравый смысл и деликатность. Есть кое-что и глубже, под деликатностью, - некое глухое эхо, оно придает его мысли густоту и плотность. Он склонен говорить афоризмами и смахивает порой на этакого местного оракула. Теперь я понимаю, что он относится к числу тех редких людей, которые выстроили для себя философскую систему и нашли свое призвание в том, чтобы по мере сил ей соответствовать. Вот здесь-то, мне кажется, и скрывается то не поддающееся анализу свойство, что придает его манере говорить остроту английской бритвы.

Он врач и большую часть своего рабочего времени проводит в государственной венерической клинике. (Однажды он сухо обронил: "Я живу в самом центре жизнедеятельности этого Города - в его мочеполовой системе: отрезвляющее, надо сказать, местечко".) И еще - он единственный известный мне человек, педерастические наклонности которого никак не отразились на врожденном мужском складе ума. Он не пуританин, но и не наоборот. Несколько раз я врывался в его маленькую комнату на рю Лепсиус - в комнату со скрипучим камышовым креслом - и заставал его спящим в одной постели с каким-нибудь матросом. Он не выказывал никакого смущения и даже не пытался как-то объяснить присутствие своего приятеля. Одеваясь, он иногда поворачивался, чтобы подоткнуть вокруг спящего простыню. Подобную непринужденность я воспринимал как комплимент.

В нем много разного понамешано: иногда я слышал, как голос его дрожит от переизбытка чувств, когда он толкует какой-нибудь аспект каббалы и старается прояснить его для членов Кружка. Но однажды, когда я с воодушевлением рассуждал о некоторых его замечаниях, он вздохнул и сказал с великолепным александрийским скепсисом, который непостижимым образом угадывается за безраздельной верой и приверженностью Гносису: "Все мы ищем разумных доводов, чтобы уверовать в абсурд". В другой раз после долгого и утомительного спора с Жюстин о среде и наследственности он сказал: "Ах, моя дорогая, после того как философы потрудились над нашей душой, а врачи - над нашим телом, что можем мы знать о человеке достоверно? Только то, что он, когда все сказано и сделано, - всего лишь труба для прохождения жидкостей и твердых тел, бочонок мяса".

Он учился вместе со старым поэтом и дружил с ним, и о нем он говорит всегда так тепло и так проникновенно, что каждый раз меня пробирает до костей, о чем бы он ни вспоминал: "Иногда мне кажется, что от него я научился куда большему, чем благодаря всем моим философским штудиям. Будь он религиозным человеком, его умение находить невероятное равновесие между иронией и нежностью сделало бы из него святого. Однако он был всего лишь Божьей милостью поэт и зачастую несчастен, но когда ты находился с ним рядом, возникало такое чувство, словно он ловит каждую пролетающую минуту и поворачивает ее с ног на голову, счастливой стороной. Он, конечно, загнал себя до смерти, там, внутри. В большинстве своем люди лежат смирно и позволяют жизни играть с собой, как с теплыми струйками душа. Картезианскому кредо "Я мыслю, значит существую" он противопоставил свое собственное, которое могло бы звучать как-нибудь вроде: "Я наделен воображением, значит я принадлежу и я свободен".

О себе Бальтазар говорит уклончиво: "Я еврей, а это подразумевает кровожадную еврейскую страсть объяснять все и вся. На это можно списать кое-какие из недостатков моего мышления, их-то я и пытаюсь уравновесить тем, что за их вычетом от меня остается, - каббалой в основном".

* * *

Еще я помню, как встретил его однажды холодным зимним вечером: я шел по вылизанной дождем Корниш и уворачивался от внезапных потоков соленой воды из водостоков вдоль парапета. В черепе под черной шляпой звенят Спорады и Смирна - места его детства. Под черной шляпой - неотвязный проблеск истины; позже он пытался сделать его зримым и для меня - на английском, ничуть не менее безупречном оттого, что язык ему пришлось учить. Не стану отрицать, мы встречались и раньше, но мельком, и снова разошлись бы, молча кивнув друг другу, если бы он не остановил меня в полном смятении и не схватил за руку. "Вы мне поможете? - воскликнул он, хватая меня за руку. - Пожалуйста, помогите мне!" Его бледное лицо с мерцающими козлиными глазами наклонилось ко мне в подступающих сумерках.

Первые бесцветные фонари уже начали неумело натягивать влажный бумажный занавес Александрии. Линия набережной, повторенная корявой линией кафе, полупроглоченных соленой дымкой, фосфоресцировала неровным грязноватым светом. Дул южный ветер. За камышовой гущей припал к земле Мареотис, мускулистый, как играющий сфинкс. Он потерял, сказал он, ключик от часов великолепного золотого карманного хронометра мюнхенской работы. Позже мне показалось, что за явной назойливостью он пытался спрятать тот иероглифический смысл, который имели для него эти часы: символ свободного ото всяких обязательств времени, текущего сквозь его тело и сквозь мое, и эта допотопная маленькая машинка вот уже столько лет внимательно за всем следила. Мюнхен, Загреб, Карпаты... Часы принадлежали его отцу. Долговязый еврей, одетый в меха, на санях, и в руках его - вожжи. Он ехал в Польшу у матери на руках и всю дорогу только и знал, что ее бриллианты, оправленные в заснеженный зимний пейзаж, были холодны как лед. Часы тихо тикали где-то в теле его отца и в его собственном теле тоже - время бродило в них, как дрожжи. Заводились они маленьким ключиком в форме анкха, который он держал привязанным на кусочке черной ленты в общей связке. "Сегодня суббота, прокаркал он, - в Александрии". Он говорил так, словно здесь обитала совершенно особая разновидность времени, и не так уж он был и неправ. "Если не найду ключа - остановится". Отсыревший закат догорел окончательно, он бережно вынул хронометр из блеснувшего шелком жилетного кармана. "До понедельника, до вечера. Потом остановится". Без ключа не имело смысла открывать изящную золотую крышку и обнажать пульсирующие кишочки времени... "Я все уже обыскал, три раза кряду. Я, должно быть, обронил его где-то между кафе и больницей". Я бы с радостью помог ему, но сумерки быстро густели; и, после того как мы некоторое время побродили, исследуя щели между булыжниками, поиски пришлось оставить. "Но ведь вы наверняка можете заказать новый ключик", - сказал я. "Да, - ответил он раздраженно. - Могу. Но вы не понимаете. Он был именно от этих часов. Он был их частью".

Мы зашли, насколько я помню, в какое-то кафе на набережной и некоторое время уныло сидели над чашечками черного кофе, покуда он каркал про свои замечательные часы. Именно тогда, уже не помню, в какой связи, он сказал: "Вы, кажется, знакомы с Жюстин. Она очень тепло о вас отзывалась. Она приведет вас в Кружок". - "О чем речь?" - спросил я. "Мы изучаем каббалу, сказал он почти застенчиво, - нечто вроде маленькой ложи. Она говорила, что вы немного разбираетесь в каббале и что вам было бы небезынтересно..." Меня это удивило до крайности - насколько я мог вспомнить, я никогда не упоминал при Жюстин ни о каких моих изысканиях в этих сферах, а я действительно им предавался в промежутках между долгими приступами летаргии и самоедства. И, насколько мне было известно, маленький чемоданчик с "Герметикой" и другими подобными книгами всегда был заперт и спрятан у меня под кроватью. Как бы то ни было, я промолчал. Потом он заговорил о Нессиме: "В каком-то смысле он счастливее нас всех - он никогда не знал заранее, чего хочет в обмен на свою любовь. А влюбляться так просто, так непосредственно люди обычно учатся заново лишь после пятидесяти. Дети умеют. Он тоже. Я серьезно".

"Вы знали писателя по имени Арноти?"

"Да. Автор "Moeurs"".

"Расскажите мне о нем".

"Он прямо-таки ворвался к нам, но так никогда и не увидел града духовного за этим, погрязшим во времени. Одаренный, тонко чувствующий, но уж очень француз. Когда он встретил Жюстин, она была еще слишком молода, чтобы он смог добиться от нее чего-нибудь, кроме боли. Просто не повезло. Найди он кого-нибудь постарше - все наши женщины, знаете ли, в своем роде Жюстин, он смог бы - я не скажу писать лучше, потому что книжка хорошо написана, но он смог бы отыскать в ней, в книге, некое решение, способное и впрямь сделать ее произведением искусства".

Он замолчал и глубоко затянулся трубкой, прежде чем добавить не спеша: "Видите ли, в своем романе он просто не стал связываться со многими вещами, имевшими к Жюстин самое прямое касательство, по чисто художественным соображениям - вроде этой истории с ребенком. Мне кажется, он считал, что она слишком отдает мелодрамой".

"Что за ребенок?"

"У Жюстин был ребенок, от кого - я не знаю. Его похитили; в общем, он исчез. Около шести лет от роду. Девочка. Такие вещи в Египте происходят достаточно часто, да вы сами знаете. Позже до нее дошло, что девочку то ли видели, то ли слышали о ней, и она принялась обшаривать арабские кварталы всех здешних городов, каждый бордель, который могла найти, вы ведь знаете, что бывает в Египте с детьми, у которых нет родителей. Арноти об этом ни разу не упоминает, хотя он часто помогал ей в поисках, и не мог же он не увидеть в этом одну из причин того, что она несчастна".

"А кого Жюстин любила до Арноти?"

"Не помню. Знаете, многие из любовников Жюстин остались ее друзьями; но мне гораздо чаще приходит на ум другое - по-моему, самые близкие ее друзья никогда с ней не спали. Этот город горазд на сплетни".

Но я уже думал о том месте в "Moeurs", где Жюстин знакомит его с кем-то из своих любовников. Арноти пишет: "Она обняла этого человека, своего любовника, так нежно, прямо передо мной, и принялась целовать его глаза и губы, его лицо и даже его руки - я остолбенел. А потом меня пронзила, до дрожи, мысль, что на самом-то деле она целовала меня".

Бальтазар сказал тихо: "Слава Богу, что у меня в любви иные интересы. По крайней мере, гомосексуалист избавлен от этой жуткой борьбы за то, чтобы отдать себя другому. Когда лежишь с себе подобным и получаешь свое, всегда есть возможность оставить участок мозга свободным, чтобы думать о Платоне, или о садоводстве, или о дифференциальном исчислении. Секс сейчас покинул тело и ушел в воображение; Арноти именно из-за этого так мучился с Жюстин, она ведь охотилась за тем, что он так тщательно оберегал, - за художником в нем, если хотите. Он, в конце концов, нечто вроде уменьшенной копии Антония, а она - Клеопатра. Шекспир обо всем этом уже написал. Ну а что до Александрии, понимаете теперь, почему этот Город есть самое логово инцеста? Ведь культ Сераписа был основан именно здесь. Если сердце твое и чресла иссушены тем, что здесь называют любовью, поневоле обратишься к себе же, к своей тени, к сестре. Любовник видит свое отражение в собственной семье, как Нарцисс в тихой заводи, и из этого тупика не выбраться".

Я не очень-то во всем этом тогда разобрался, но все же сумел почувствовать некую смутную взаимосвязь между образами, которыми он жонглировал; и, конечно же, многое из сказанного не то чтобы объясняло, но предлагало изящную рамку к портрету Жюстин - темное, неистовое создание, чей прямой энергичный почерк впервые донес до меня эту цитату из Лафорга: "Je n'ai pas une jeune fille qui savait me goыter. Ah! oui, une garde malade! Une garde malade pour l'amour de l'art, ne donnant ses baisers qu'а des mourants, des gens in extremis..."* ["Я не знаю девушки, которая могла бы мне подойти. Ах да, вот разве что сиделка! Сиделка из любви к искусству, что дарит свои поцелуи лишь смертникам, людям in extremis..." (фр.). In extremis (лат.) - на последнем издыхании, перед кончиной.] Ниже она приписала: "А. часто цитировал. Случайно встретила у Лафорга". "Вы разлюбили Мелиссу? внезапно спросил Бальтазар. - Я ее не знаю. Только внешне. Простите меня. Я сделал вам больно".

Как раз тогда я начал понемногу осознавать, какую боль причиняю Мелиссе. Но я не слышал от нее ни слова упрека, и о Жюстин она не говорила. Изменился только цвет ее тела, на более тусклый, цвет нелюбимой женщины; и, как ни странно, хотя я едва мог войти в нее теперь без усилия воли, я чувствовал, что люблю ее глубже, чем когда-либо. Меня снедали несовместимые чувства и ощущение подавленности, ранее мне незнакомое; поэтому иногда я на нее сердился.

Как это было непохоже на Жюстин, которая жила в таком же несоответствии между идеями и желаниями, когда писала: "Кто, черт возьми, придумал человеческое сердце? Скажите мне, а потом покажите место, где его повесили".

* * *

Кружок. Ну и что же я могу о нем сказать? Александрия - Город сект и ересей, и на каждого аскета она всегда производила на свет по либертину от религии - Карпократ, Антоний, - готового увязнуть в чувственности столь же глубоко и искренне, как пустынник - в духе. "Ты говоришь о синкретизме пренебрежительно, - сказал как-то Бальтазар, - однако ты должен понять, что, для того чтобы вообще работать здесь, - я говорю сейчас как верующий, как истово верующий, не как философ, - необходимо свести воедино две поведенческие крайности, порожденные не умственными наклонностями александрийцев, но здешней почвой, воздухом, пейзажем. Я имею в виду крайнюю степень чувственности и интеллектуальный аскетизм. Историки считают, что синкретизм рождается от соединения непримиримых принципов мышления; вряд ли это применимо к нам. И дело даже не в смешении рас и языков. Просто есть у александрийцев такой национальный пунктик: искать согласования двух глубочайших психологических особенностей из всех, которые они за собой знают. Вот почему мы все истерики и экстремисты. Вот почему мы все непревзойденные любовники".

Здесь не место писать о том, что я знаю о каббале, даже если бы я всерьез решился сформулировать "экзотерические основы Гносиса"; и никакой герметист восходящего пути не смог и не стал бы этого делать - поскольку любые такого рода фрагменты откровения уходят корнями в Мистерии. И не потому, что говорить об этом нельзя. Но разделить с тобой твой опыт может только посвященный.

Я окунулся во все это раньше, еще в Париже, уверенный, что смогу отыскать тропинку, ведущую к более глубокому пониманию собственной сути, которая представлялась мне тогда громоздким, беспорядочным и бесформенным общежитием порывов и страстей. Я считал эту область знания полезной для себя, хотя национальный и врожденный скептицизм и не давал мне полностью увязнуть в тенетах какой-нибудь сектантской веры. Около года я проучился у суфи Мустафы, сидя по вечерам на шаткой деревянной террасе его дома и слушая его мягкий паутинный голос. Я пил шербет с турком - знатоком тайн Корана. И вот теперь с легким ощущением того, что все это уже было, я протискивался вместе с Жюстин сквозь толпу по кривым улочкам на холме у форта Ком-эль-Дик, пытаясь представить себе, как все здесь выглядело, когда было парком, посвященным Пану, - крошечный коричневый холмик, изрезанный, точно еловая шишка. От самой тесноты здешних улиц веяло каким-то уютом, хотя стояли вдоль них лишь муравейники доходных домов с маленькими кафе в полуподвалах, где на стенах - фитильные лампы. Странное чувство покоя населяло этот крохотный уголок Города - покоя, отдававшего привкусом деревенской атмосферы Дельты. Ниже, на амфорном фиолетово-коричневом "мейдане" у вокзала, теряясь в блеклых сумерках, кучки арабов собирались вокруг фехтовальщиков на палках, и резкие их крики глохли в блеклых сумерках. На юге светился тусклый диск Мареотиса. Жюстин шагала с привычной поспешностью, молча, неодобрительно оглядываясь на меня, когда я отставал, чтобы глянуть мельком сквозь открытые двери на маленькие, освещенные наподобие кукольных представлений домашние сцены, полные, казалось, потрясающей драматической значимости.

Кружок каббалистов собирался тогда в заброшенной сторожке, прилепившейся к земляному боку набережной совсем неподалеку от колонны Помпея. Выбор подобного venue* [Убежища (фр.).] был вызван, очевидно, тем нездоровым интересом, который египетская полиция питала ко всякого рода собраниям. Где-то в путанице траншей и насыпей, рожденных фантазией археологов, мы отыскали тропинку, ведущую к каменным воротам, а потом, несколько раз круто повернув под прямым углом, вошли в большое неуютное помещение с полом из утрамбованной глины, одна из стен которого была земляным боком набережной.

В Кружок входило человек двадцать из самых разных частей города. С некоторым удивлением я обнаружил в углу худую усталую фигуру Каподистриа. Здесь же был, естественно, и Нессим, но, в общем-то, представителей богатых и образованных кварталов я насчитал немного. Был, к примеру, престарелый часовщик, его я прекрасно знал в лицо - элегантный седой человек с суровыми чертами лица, которым, как мне всегда казалось, не хватало для полной завершенности лишь скрипичной деки у щеки. Несколько блеклых пожилых дам. Химик. Бальтазар сидел перед ними на низеньком стуле, положив уродливые руки на колени. Я сразу узнал в нем, непривычно изменившемся, того завсегдатая кафе "Аль Актар", с которым как-то раз играл в триктрак. Еще несколько разрозненных минут прошли в перешептываниях, пока общество дожидалось запоздалых членов; затем старый часовщик встал и попросил Бальтазара начать, и мой теперешний друг откинулся на стуле, закрыл глаза и резким каркающим голосом, постепенно обретавшим необычайную мощь и глубину, стал говорить. Речь шла, насколько я помню сейчас, о fons signatus* [Источнике значений (лат.).] человеческой души и о ее способности постичь изначальную упорядоченность вселенной, скрытую за внешней бесформенностью и случайным характером явлений. Дисциплина духа может наделить человека способностью проникать за покров действительности и открывать в пространстве и времени гармонию, согласную с внутренним строем его собственной души. Но изучение каббалы есть одновременно и наука, и религия... - все это было, конечно же, вполне знакомо. Но сквозь рассуждения Бальтазара прорывались порой блестки непривычных мыслей, облаченных в скользкую плоть афоризма, далеко не столь простых, как то могло показаться на первый взгляд, - они-то и терзали меня еще долгое время после нашей первой встречи. Я помню, как он сказал, к примеру: "Высшее достижение великих религий - возведение сложной иерархии запретов. Но запрет рождает ту самую страсть, которую он призван излечить. Мы, каббалисты, говорим - не отвергай, но очищай. Мы принимаем все, дабы приблизить полноту человека к полноте вселенной, - даже удовольствие, разрушительный распад духа в наслаждении на отдельные монады".

Общество состояло из "внутреннего" кружка посвященных (Бальтазар поморщился бы при этом слове, но я не знаю лучшего) и "внешнего" - учеников, куда входили и Жюстин с Нессимом. "Внутренний" кружок включал в себя двенадцать человек, рассеянных по всему Средиземноморью - Бейрут, Яффа, Тунис и так далее. И везде были маленькие академии, где студенты учились владеть той странной, одновременно рациональной и эмоциональной системой счисления, которую каббала выстроила вокруг идеи Бога. Члены "внутреннего" общества состояли в оживленной переписке, используя забавную древнюю форму письма, так называемый бустрофедон, где строчки читались одна справа налево, а следующая - слева направо. Но буквы, составляющие эти строки, были идеограммами для состояний ума и духа. Я сказал достаточно.

В тот первый вечер Жюстин сидела между нами, слегка касаясь наших рук, и слушала - с трогательными вниманием и покорностью. Временами взгляд говорящего останавливался на ней - как на добром старом знакомом. Знал ли я уже тогда - или позже, гораздо позже открыл для себя, что Бальтазар был, пожалуй, единственным ее другом, а уж наверняка - единственным во всем Городе конфидентом? Не помню. ("Бальтазар - единственный человек, которому я могу сказать все. Он только смеется. Но каким-то образом это заставляет рассеяться ту пустоту, которая во всем, за что я ни возьмусь".) Не кому иному, как Бальтазару, писала она длинные, полные самокопания письма, столь занимавшие дотошного Арноти. Как-то в ее дневнике я наткнулся на запись о том, как однажды ночью их пустили в музей и как она сидела больше часа, окруженная статуями, "безглазыми, словно в страшном сне", и слушала, как он говорит. Многое из того, что он сказал тогда, задело ее за живое, но когда позже она попыталась вспомнить и записать хоть что-то - ничего не осталось. Однако она помнит, как он говорил задумчиво и тихо о "тех из нас, кому суждено принести свои тела в жертву людоедам", и помнит, что эта мысль пробрала ее до костей - прямое указание на жизнь, которую она вела. Что до Нессима, я вспоминаю, как он рассказывал мне о том, что однажды, когда он был на грани нервного срыва из-за Жюстин, Бальтазар бросил ему сухо: "Omnis ardentior amator propriae uxoris adulter est". И добавил немного погодя: "Я говорю как каббалист сейчас, не как частное лицо. Страстная влюбленность в собственную жену - тоже адюльтер".

* * *

Александрия, вокзал, полночь. Обильная роса, смертельный холод. Чавканье автомобильных шин по грязной мостовой. Желтые лужи фосфорического света, коридоры темноты, как бреши в унылых кирпичных фасадах станционных построек. Полицейские в пятнах тьмы. Грязный волглый кирпич сквозь рубашку я прислонился к стене, чтобы поцеловать ее на прощание. Она уезжает на неделю, но сквозь полусон я в ужасе понимаю, что она может не вернуться. Мягкий уверенный поцелуй и ясные глаза заливают меня пустотой. Перезвяк ружейных прикладов и птичий щебет голосов на бенгали на темной платформе. Подразделение индийских пехотинцев следует в Каир, рутинная перетасовка гарнизонов. Только когда поезд трогается, когда женская фигура в окне, темная на темном, выпускает мою руку, я чувствую, что Мелисса действительно уезжает; чувствую все то, что становится добычей ночи, сразу - длинное движение поезда в серебристых сполохах света вдруг совмещается с длинным движением ее смутно белеющей спины в полумраке, в постели. "Мелисса", срывается с моих губ, но паровоз обнюхивает рельсы, и все другие звуки бесследно исчезают. Она начинает качаться, искривляется и гаснет за стеклом; вокзал, как проворный рабочий сцены, проносит мимо меня рекламу за рекламой и мечет их во тьму. Я остаюсь словно брошенный на айсберге. Рядом со мной высокий сикх закидывает на плечо винтовку, в ствол которой он вставил розу. Уже лишенные плоти очертания вагонов скользят по рельсам все дальше и дальше; последний поворот, и поезд, трансформируясь в жидкость, вливается в тоннель.

Всю ночь брожу вдоль Мохаррем-бей, глядя на луну сквозь облака, гонимый невыразимой тоской.

Яркий свет за облаками; около четырех часов утра по мне булавочками проходится мелкий частый дождь. Окоченевшие пуансеттии за оградой консульства, с каплями, застывшими на тычинках. Птицы на заре не пели. Ближе к утру слабый ветер заставляет пальмы слегка нагнуть лохматые головы: принужденные поклоны, легкий скрип. Упоительный шорох дождя на Мареотисе.

Пять часов. Хожу по ее комнате, сосредоточенно изучая неодушевленные предметы. Пустые коробочки из-под пудры. Средство для удаления волос, сделано в Сардах. Запах сатина и кожи. Кошмарное чувство, словно надвигается грандиозный скандал...

Я пишу эти строки совсем в иной обстановке, и много месяцев пролетело с той ночи; здесь, под оливой, в мелком озерце света от масляной лампы, я пишу и переживаю заново ту ночь, которая уже успела занять свое скромное место в бездонных хранилищах памяти Города. Где-то здесь же, поодаль, сидит в огромном, занавешенном коричнево-желтыми гардинами кабинете Жюстин и переписывает в дневник страшные афоризмы Гераклита. Сейчас эта тетрадь передо мной. На одной из страниц она написала: "Трудно противостоять желаниям сердца: если оно чего-то очень захочет, то купит все равно и заплатит душой". И ниже, в скобках: "Сомнамбулы, маги, бакши, ленаи и посвященные..."

* * *

Не в это ли самое время Мнемджян встревожил меня, прошептав мне в самое ухо: "Коэн умирает, вы знаете?" Старого меховщика не было видно уже несколько месяцев. Мелиссе кто-то сказал, что он в больнице и что у него уремия. Но изменилась орбита, которую мы с ним привычно описывали вокруг этой женщины, - поворот калейдоскопа, и вот он утонул, ушел из поля зрения, как выпадает из узора кусочек цветного стекла. Итак, теперь он умирает. Я ничего не сказал в ответ, я просто сидел и перебирал про себя все наши встречи на углах и в барах - уже, стало быть, успевшие стать прошлым. Молчание затянулось; Мнемджян аккуратно подправил мне бритвой височки и принялся работать пульверизатором. Потом осторожно вздохнул и продолжил: "Он все время зовет вашу Мелиссу. День зовет, ночь зовет".

"Я ей передам", - сказал я. Маленький агент памяти кивнул, и в глазах его зашевелились пушистые облачка соучастия. "Это ужасное заболевание, сказал он еле слышно, - от него так пахнет. Они скребут ему язык лопаточкой. Фуй!" И он направил пульверизатор вверх, в потолок, словно для того, чтобы продезинфицировать память, словно запах мочи проник и в его парикмахерскую.

Мелисса лежала на диване в халате, отвернувшись к стене. Я было подумал, что она спит, но стоило мне войти, она повернулась и села. Я пересказал ей Мнемджянову новость. "Я знаю, - сказала она. - Они прислали мне из госпиталя записку. А я что могу поделать? Я не хочу туда идти, не хочу его видеть. Он ничего не значит для меня, не значил и значить не будет". Я сел и еще раз воскресил в памяти ручного тюленя, грустно глазеющего в стакан. Мелисса, мне думается, приняла мое молчание за упрек она подошла и осторожно положила руки мне на плечи: я очнулся. "Но он же умирает", - сказал я - для себя самого, пожалуй, не в меньшей степени, чем для нее. Она вдруг словно сломалась, упав на пол и уронив голову ко мне на колени. "Господи, как муторно от всего этого! Ну пожалуйста, не заставляй меня туда идти!"

"Нет, конечно".

"Нет, если ты считаешь, что так нужно, я пойду".

Я снова промолчал. В каком-то смысле Коэн был уже мертв и похоронен. Он утерял свое место в нашей истории, и тратить на него эмоции, какую-то энергию дальше было, наверное, бессмысленно. Все это уже не имело никакого отношения к еще живому человеку, который лежал в больничной палате с чисто выбеленными стенами среди самостийно тасующихся частей своего собственного старого тела. Потому что отныне он стал для нас просто персонажем из древней истории. И все же он был здесь, он упрямо настаивал на своем праве быть, он снова пытался войти в наши жизни, в иной точке орбиты. Что могла Мелисса дать ему теперь? В чем она могла ему отказать?

"Хочешь, я схожу?" - спросил я. Внезапно меня посетила безумная мысль, что в смерти Коэна, я смогу провидеть судьбу моей собственной любви - и ее смерть. То, что некто in extremis, взывающий к помощи любимого когда-то человека, может получить в ответ всего лишь пару раздраженных междометий, напугало меня. Что-либо изменить было уже невозможно, эта женщина принадлежала мне, и старик утратил право на ее сострадание, даже просто на интерес к своей судьбе - она вступила в сезон иных горестей, на их фоне блекли и терялись старые. Пройдет еще немного времени - и что, если она позовет меня или мне понадобится ее участие? Отвернемся ли и мы друг от друга с таким же восклицанием, за которым лишь отвращение и пустота? Любовь, любая любовь предстала предо мной в истинном своем обличье: тот абсолют, что отнимает все и ничего не гарантирует взамен. Все прочие чувства: сострадание, нежность и так далее - существуют только на периферии и проходят по ведомствам привычки и общественных отношений. Но сама она суровая и безжалостная Афродита - язычница. Не разум наш, не инстинкты, не это ей нужно - но самое наше нутро. Страшно подумать, этот старик даже у края могилы не может утешить себя хотя бы минутным теплом от воспоминания о чем-то, что он когда-то сказал или сделал; и в этой малой толике тепла ему отказала женщина, самая преданная и милосердная из смертных.

Быть забытым вот так - все равно что умереть смертью пса. "Я пойду и навещу его вместо тебя", - сказал я, хотя подобная перспектива отнюдь меня не радовала; но Мелисса уже спала, разметав свои темные волосы по моим коленям. Всякий раз, когда ей приходилось тяжко, она находила убежище в бесхитростном мире сна, ускользая в небытие так же просто и естественно, как лань или ребенок. Я осторожно раздвинул полы выцветшего кимоно и стал тихо поглаживать ее маленькие груди, ее проглядывающие сквозь кожу ребра. Она встрепенулась в полусне и все бормотала что-то невнятное, пока я бережно поднял ее на руки и перенес обратно на диван. Я долго смотрел на нее спящую.

Уже стемнело, и Город тихо дрейфовал к ярким огням кафе на центральных улицах, словно плавучий остров, подушка из водорослей. Я пошел к Паструди, заказал двойное виски и выпил его медленно и вдумчиво. Затем взял такси и поехал в госпиталь.

Я шел за дежурной сестрой по длинным безликим коридорам, стены которых, выкрашенные зеленой масляной краской, дышали липкой влагой. Из-под потолка за нами следили застывшие, неестественно белые лампы, похожие на распухших светляков.

Его поместили в крохотную палату с одной-единственной койкой под балдахином; как мне позже сказал Мнемджян, эта палата была зарезервирована для безнадежных больных, которым оставалось жить буквально считанные дни. Поначалу он меня не заметил, ибо лицо его выразило лишь неприязнь и усталость, когда сестра принялась взбивать ему подушки. Я был поражен спокойной, обдуманной уверенностью, написанной на этом лице, исхудавшем почти до неузнаваемости. Плоть иссохла, кожа туго облепила скулы, обнажив до самого основания длинный, с легкой горбинкой нос, сделав заметнее изящный вырез ноздрей. Рот и нижняя челюсть вернули себе энергические очертания, характерные, должно быть, для его лица в ранней молодости. Горячка оставила под глазами синяки, а подбородок и горло заросли густой черной щетиной, но сквозь все эти тени просвечивали линии его нового лица, чистые, как у тридцатилетнего мужчины. Те образы, которые я долго носил в своей памяти потный дикобраз, дрессированный тюлень, - немедленно улетучились, и на смену им пришло новое лицо, новый человек, похожий на одного из зверей Апокалипсиса. Нескончаемую минуту простоял я поодаль, наблюдая за ним, за незнакомцем, принимавшим хлопоты сестры с сонной царственной усталостью. Дежурная сестра прошептала мне на ухо: "Хорошо, что вы пришли. Никто к нему не ходит. Он бредит иногда. Потом приходит в себя и зовет людей. Вы родственник?"

"Деловой знакомый", - сказал я.

"Ему на пользу пойдет, если увидит кого знакомого".

Интересно, узнает ли он меня, подумал я. Если я изменился хоть вполовину против него, можно считать, что мы никогда и не встречались. Теперь он откинулся на подушку, и дыхание со свистом вырывалось из длинного лисьего носа, возвышавшегося посреди его лица со спокойным достоинством, подобно гордой деревянной фигуре на носу покинутого командой корабля. Наши перешептывания встревожили его - он обратил в мою сторону слегка неуверенный, но вполне ясный и осмысленный взгляд, взгляд хищной птицы. Он меня не узнал, пока я не качнулся вперед и не сделал несколько шагов по направлению к постели. И тут в одно мгновение глаза его брызнули светом причудливая смесь унижения, задетой гордости и простодушного страха. Он отвернулся к стене. Я выпалил все, что имел сказать, единым духом. Мелиссы в городе нет, но я телеграфировал ей, чтобы приезжала как можно скорее; а пока пришел узнать, не смогу ли я сам быть хоть чем-то полезен. Его плечи вздрогнули, и мне показалось, что сейчас с его губ сорвется невольный стон; но вместо стона я услышал в конце концов смешок, резкий, бездумный и немузыкальный. Словно в ответ на скелет старой шутки, такой избитой и надоевшей, что и не могла она вызвать ничего, кроме брезгливого полудвижения уголков этого мертвенного рта в туго натянутой коже щек.

"Я знаю, что она здесь", - сказал он; одна его рука дернулась, как испуганная крыса, и, пробежав по покрывалу, схватила мою. "Благодарю за любезность". Он произнес эти слова, и мне показалось, что тут же, совершенно внезапно, обрел спокойствие духа, - хотя лица его я не видел. "Мне хотелось, - медленно сказал он, так, словно собрал волю в кулак, желая придать фразе единственно возможную точную форму, - мне хотелось рассчитаться с ней по совести. Я вел себя отвратительно. Она, конечно, не замечала; она слишком простодушна, но она хорошая, очень хорошая девочка". Странно было слышать слова bonne copine* [Славная девочка, добрая подружка (фр.).] из уст александрийца, да еще произнесены они были с той тягучей напевной интонацией, которая столь характерна для здешних образованных классов. Затем он добавил с видимым усилием, явно переступив через себя: "Я обманул ее - с шубой. На самом деле это был котик. Да еще и траченный молью. Я просто велел ее перелицевать. Зачем я так сделал? Когда она болела, я не дал ей денег, чтобы сходить к врачу. Мелочи, но весят тяжко". В уголках его глаз набрякли слезы, горло перехватило, словно от реальной тяжести совершенного. Он громко сглотнул и сказал: "Это вовсе не в моем характере. Спросите любого делового человека, меня многие знают. Любого спросите".

Но мысли его уже начали путаться, и он постепенно увел меня, мягко взяв за руку, в непролазные дебри бреда: он брел по ним такой уверенной поступью и так спокойно вернулся в этот лес, что я едва ли не обрел способность видеть его глазами. Незнакомые деревья смыкались над ним, скользя ветками по лицу; тряслась на литых колесах по белому булыжнику допотопная карета "скорой помощи", темная внутри, переполненная металлическими предметами и смуглыми телами других людей, и все они говорили о преддверии ада омерзительное нытье, перемежаемое арабскими подвываниями. Боль, она тоже начала подниматься к его мозгу, вытесняя одни картины бреда, заменяя их другими. Твердые белые каретки его койки стали коробками, полными разноцветных брикетов, белый температурный лист - лицом лодочника.

Они тихо скользили, Мелисса и он, по мелким кроваво-красным водам Мареотиса, обняв друг друга, в сторону кучки глинобитных хижин - когда-то здесь стоял Ракотис. Он воспроизвел разговор с безупречной достоверностью, и, хотя женская партия лишь подразумевалась, я тем не менее отчетливо слышал ее спокойный голос, и из его ответов выводил ее вопросы. Она безнадежно пыталась убедить его жениться на ней, а он ловчил, не желая лишать себя ее очарования и в то же время не желая себя связывать. Что меня заинтриговало: та необычайная точность, с которой он повторил весь разговор, явно занимавший в его памяти место одного из сильнейших за всю жизнь переживаний. Он еще не осознавал тогда, как сильно любит ее; должен был появиться я, чтобы преподать ему урок. А с другой стороны, как так вышло, что Мелисса никогда не заговаривала со мной о замужестве, никогда не показывала мне всей глубины своей слабости и усталости так, как ему? Это меня задело, и задело всерьез. Сама мысль, что она могла показать ему тот срез своей личности, который оставался до сих пор от меня сокрытым, была с трудом переносима для моего мужского тщеславия.

Сцена вновь переменилась, и он впал в иное, более светлое состояние духа. Словно продравшись сквозь необозримые джунгли безумия, мы вышли к пустошам здравого смысла, где он смог наконец скинуть с себя груз поэтических иллюзий. Здесь он тоже говорил о Мелиссе, и тоже с чувством, но уже спокойно, как муж или как король. Как будто теперь, когда плоть его умирала, все сокровища, так долго дремавшие под спудом фальшивого золота неправильно и неправедно прожитой жизни, хлынули вдруг через открывшиеся люки и затопили авансцену его мозга. Там была не только Мелисса, он говорил и о своей жене - и иногда путал их имена. Было еще третье имя, Ребекка, произносимое весьма осторожно и с куда более страстной печалью, чем первые два. Не иначе, его маленькая дочь, подумал я, ибо именно дети призваны наносить последний coup de grace* [Удар, которым из милости добивают раненого (фр.).] в жестоких играх человеческого сердца.

Сидя у его изголовья, чувствуя, как тикает его пульс в унисон с моим собственным, и слушая, как он говорит о моей любимой женщине с каким-то странным властным спокойствием, я просто не мог не заметить, насколько богат был в действительности этот человек, которого могла бы полюбить Мелисса. По какой нелепой случайности она упустила в нем того, кем он был на самом деле? Какой уж там объект для презрения (а я всегда видел в нем объект для презрения)! Отныне он был опасным соперником, о силе которого я, как оказалось, был совершенно неосведомлен; и мне даже стыдно записывать мысль, пришедшую мне тогда в голову. Я был рад, что Мелисса не пришла сюда и не увидела его таким, каким увидел его я, она могла бы внезапно для себя открыть его заново. Еще один парадокс - как щедра на парадоксы любовь! - я понял, что ревную к нему, умирающему, почти уже умершему, куда больше, чем тогда, когда он был жив. Страшная мысль для того, кто так долго был внимательным и прилежным студентом любви, но за ней я снова разглядел суровое, лишенное проблеска мысли животное лицо Афродиты.

В каком-то смысле я признал в нем, в самом звуке его голоса, произносившего ее имя, ту зрелость, которой мне недоставало, ибо он сумел преодолеть свою любовь к ней без угроз и без боли и дал ей вызреть, как и должно любой любви, в беззаветную, лишенную имен дружбу. Его не страшила смерть, и он не собирался клянчить подачек у бывшей любовницы, он всего лишь хотел предложить ей из неисчерпаемой сокровищницы собственного умирания последний дар.

Великолепная соболья шуба лежала на стуле в ногах его кровати, облаченная в хрустящую бумагу; я с первого взгляда понял, что ему не следовало бы делать Мелиссе таких подарков, потому что шуба эта затмит и сотрет в порошок весь остальной ее убогий, с миру по нитке собранный гардероб. "Я вечно думал о деньгах, - сказал он легко и ясно, - покуда был жив. Приходит пора умирать, и вдруг оказывается, что ты богат". В первый раз в жизни он мог позволить себе быть едва ли не беспечным. Вот только болезнь стояла рядом, как терпеливый и жестокий наставник.

Время от времени он погружался в короткий беспокойный сон, и усталый мой слух заполняло одно лишь гудение тьмы, как гудение пчелиного улья. Было уже поздно, но я никак не мог собраться с духом и оставить его. Сиделка принесла мне чашку кофе, и мы поговорили шепотом. Я слушал, как она говорит, и отдыхал, ибо для нее болезнь была просто профессией, которой она овладела в совершенстве, и относилась она к ней, как хороший подмастерье. Холодным, ровным голосом она сказала: "Он бросил жену и ребенка ради une femme quelconque* [Случайной женщины (фр.).]. Теперь ни жена, ни эта женщина, его любовница, не желают его видеть. Так-то". Она пожала плечами. Все эти запутанные связи не вызывали в ней чувства сострадания, она смотрела на них просто как на проявление слабости, а слабость не заслуживала ничего, кроме презрения. "А почему к нему не приходила дочь? Разве он не просил, чтобы она пришла?" Она ковырнула зуб ногтем мизинца и сказала: "Как же, просил. Но теперь он не хочет ее пугать, не хочет, чтобы она его больного видела. Это, сами понимаете, зрелище не для ребенка". Она взяла распылитель и лениво опрыскала воздух над нашими головами каким-то дезинфицирующим составом, остро напомнив мне Мнемджяна. "Поздно уже, - добавила она. - Вы что, на ночь останетесь?"

Я уже собрался было уходить, но спящий проснулся и снова схватил меня за руку. "Не уходите, - произнес он голосом сильно надтреснутым, но вполне ясным - складывалось такое впечатление, что он слышал конец нашего разговора. - Останьтесь еще ненадолго. Я тут о многом успел подумать и хочу вам кое-что показать". Повернувшись к сиделке, он сказал тихо, но очень отчетливо: "Выйдите отсюда!" Она разгладила постель и снова оставила нас вдвоем. Он глубоко вздохнул, и, если бы я не следил за его лицом, вздох этот показался бы мне вздохом счастливого облегчения. "В шкафу, - сказал он, - вы найдете мои вещи". В шкафу висели два темных костюма. Следуя его указаниям, я снял с плечиков один из жилетов и копался в его кармашках до тех пор, пока пальцы мои не отыскали два кольца. "Я решил предложить Мелиссе выйти за меня замуж теперь, если она захочет. Поэтому я за ней и послал. В конце концов, что от меня проку? Мое имя?" Он едва заметно улыбнулся потолку. "А кольца, он осторожно, почти благоговейно держал их кончиками пальцев, словно облатку на первом причастии, - эти кольца она сама выбрала, уже давно. Теперь они должны принадлежать ей. Может быть..." Он посмотрел на меня долгим ищущим взглядом, и в этом взгляде была боль. "Нет, конечно, - сказал он наконец. Вы-то на ней не женитесь. Зачем это вам? Неважно. Возьмите их для нее, и шубу тоже".

Я опустил кольца в мелкий нагрудный карман пальто и ничего не сказал. Он снова вздохнул и, к моему удивлению, пропел тоненьким тенорком сказочного гнома, приглушенным почти до пределов слышимости, несколько тактов популярной песенки, по которой некоторое время назад сходила с ума вся Александрия, "Jamaisde la vie", - Мелисса все еще танцевала под эту мелодию в клубе. "Послушайте, какая музыка", - сказал он, и я вдруг вспомнил умирающего Антония из стихотворения Кавафиса - стихотворения, которого он никогда не читал и никогда не прочтет. В гавани как-то вдруг заревели сирены, словно планеты, мучимые болью. И снова я услышал, как этот гном поет о chargrin и bonheur, и пел он не для Мелиссы, а для Ребекки. Как непохоже на душераздирающие звуки того оркестра, к которому прислушивался Антоний, мучительное великолепие голосов струн и человеческих голосов, текущих по темной улице, - последнее "прости", Александрия дарит им тех, на ком ставит свои эксперименты. Каждый человек уходит под свою музыку, подумал я и вспомнил со стыдом и болью неуклюжие движения танцующей Мелиссы.

Течение уже отнесло его к той тонкой линии, за которой только сон, и я решил, что пора идти. Я взял шубу и засунул ее в нижний ящик шкафа, а потом на цыпочках вышел из палаты и вызвал сиделку. "Поздно уже", - сказала она.

"Я приду утром", - сказал я. Я действительно собрался прийти.

Я шел по темному тоннелю из густолистых деревьев, пробуя на вкус растрепанный ветер из гавани, и вспоминал Жюстин, которая, лежа в постели, однажды бросила мне резко: "Мы друг для друга - топоры, чтобы рубить под корень тех, кого по-настоящему любим".

* * *

Нас часто ставили в известность, что истории нет дела до частностей, тем не менее мы все же склонны и скупость ее, и расточительность принимать как результат заранее обдуманных намерений; мы никогда не вслушиваемся по-настоящему...

И вот он, этот темный полуостров, похожий по форме на лист платана, пальцы расставлены (зимний дождь хрустит на камнях, как солома), я иду, и волны, жадно жующие набитыми ртами скрипкие губки, туго укутывают меня ветром, структура готова, осталось одеть ее смыслом.

Все формы сознания обусловлены историей, и я просто обязан воспринимать ландшафт как поле деятельности человеческой воли - распластанный на хутора и деревни, распаханный городами. Ландшафт, меченный росчерками людей и эпох. Но теперь я все же мало-помалу начинаю понимать, что воля наследует пейзажу, что мебель человеческой воли зависит от местоположения человека в пространстве, от того, родился он среди возделанных полей или в жестокой до садизма лесной чаще. И то, что я наблюдаю, вовсе не есть воздействие свободной человеческой воли на неподатливую материю природы (как мне казалось раньше), но неудержимый процесс прорастания сквозь человека бесконечно разнообразных и суровых, слепых и невыразимых словами догматов этой самой природы. Для опытов своих она выбрала сей бедный разлапистый клочок земли. Как бессмысленны в таком случае слова и дела любого человека, вроде слов Бальтазара, услышанных мною однажды: "Миссия Кружка, ежели таковая у него имеется, состоит в том, чтобы облагородить все функциональное до такой степени, чтобы даже еда и дефекация поднялись до высот искусства". Как не распознать здесь цветка чистой воды скептицизма, скрытого под гумусом воли к жизни? И только любовь способна хоть как-то поддержать...

Не те же ли самые мысли кружили в голове Арноти, когда он писал: "Для писателя человек как психологический феномен более не существует. Подобно мыльному пузырю, лопнула современная душа под пристальными взглядами мистагогов. Вот ты писатель - и что тебе осталось?"

Может быть, я и выбрал сие пустынное место, чтобы прожить следующие несколько лет, именно потому, что понял это: выжженный солнцем мыс на Кикладах. Омываемый со всех сторон историей, этот остров - единственный свободный ото всяческих отсылок. Ни разу он не упоминался в анналах расы, его населяющей. Его историческое прошлое оплачено не временем, но местом никаких храмов, священных рощ, амфитеатров, никаких порочных от рождения идей, расцвеченных фальшивыми уподоблениями. Разноцветные лодчонки на берегу, как на полке, гавань за горами и маленький город, обездоленный всемирной неизвестностью. И все. Раз в месяц сюда заходит пароходик по дороге на Смирну.

Зимними вечерами морские грозы карабкаются по утесам и заполняют собой небольшую рощу огромных неухоженных платанов, где я обычно гуляю; они рычат и шепчут что-то на странном диком диалекте, перебирая и расплескивая гигантские ветви.

Здесь я брожу, просматривая за разом раз дорогие мне воспоминания, их некому со мной делить, но лишить меня этой роскоши не в силах даже время. Волосы мои прилипли к скальпу, одной рукой я прикрываю от ветра догорающую трубку. Надо мной - ночное небо, бриллиантовые соты звезд. Медленно оплывает Антарес, по каплям сквозь звездную пыль... Все, что я оставил позади с легким сердцем: послушные книги и друзья, освещенные комнаты, камины, сложенные, чтобы сидеть возле них и беседовать, - все привилегии цивилизации, не вызывает у меня тоски, только удивление.

В самом этом выборе, и в нем тоже, я вижу некий элемент случайности; и происходит он от импульсов, которые, как мне, должно быть, придется признать, рождены вне плавной амплитуды моей души. И все же, как ни странно, только здесь я наконец обрел способность опять войти, опять поселиться в этом не похороненном песками Городе вместе с моими друзьями; оплести их тяжелой стальной паутиной метафор, которым, может быть, суждено прожить половину срока жизни Города, - а может быть, я просто хочу в это верить. Отсюда я по крайней мере могу смотреть на их истории и на историю Города как на нечто единое.

Но самое странное, счастьем этим я обязан Персуордену - вот уж о ком бы никогда не подумал как о потенциальном благодетеле. Наша последняя, к примеру, встреча в уродливом и дорогом гостиничном номере, куда он переезжал всякий раз по возвращении Помбаля из отпуска... Я не почувствовал в ее тяжелом, затхлом воздухе запаха близкого самоубийства - с чего бы? Я знал, что он несчастлив; да если бы он и не был таковым, то стал бы несчастливость симулировать из чистого чувства долга. В наши дни художник просто не имеет права не взрастить в себе маленькой личной трагедии - это не в моде. А поскольку он был англосакс, то не обошлось и без малой толики сентиментальной жалости к себе любимому, эта простительная слабость и заставляла его время от времени надираться. В тот вечер он был просто невыносим, то туп, то остроумен попеременно; я помню, что подумал, слушая его: "Вот человек, который, возделывая свой талант, пренебрег культивацией чувств, и не по случайному совпадению, а обдуманно, ибо, займись он самовыражением, и это могло бы привести к конфликту с миром, или же одиночество поставило бы под угрозу его здравый смысл. Он не смог пожертвовать пропуском, еще при жизни, в бальные залы признания и славы. А внутри, за всеми этими ширмами, шла постоянная борьба с почти непереносимым ощущением: его ум просто-напросто труслив. И вот сейчас его карьера достигла занятной точки: красивые женщины - а он, как и положено застенчивому провинциалу, всегда считал их чем-то для себя недосягаемым - просто на седьмом небе от счастья, если их видят с ним под руку. В его присутствии на их лицах появляется слегка рассеянное выражение - как у муз, страдающих запором. Им льстит, если он прилюдно задержит руку в перчатке чуть дольше, чем следует. На первых порах это должно было лить бальзам на тщеславие одинокого мужчины, но в конце концов привело лишь к обострению неуверенности в себе. Свобода, завоеванная скромным финансовым успехом, начала угнетать его. Он стал все сильнее и сильнее тосковать по истинному величию, а его имя между тем день ото дня вздымалось все выше и выше, как безвкусная реклама. Он понял, что люди прогуливаются по улице под ручку с Репутацией, а не с человеком. Его самого они больше не замечают - а ведь все его книги были написаны с единственной целью: привлечь внимание к одинокому страдальцу, коим он себя считал. Имя прихлопнуло его, как надгробный камень. И тут вдруг приходит на ум кошмарная мысль - а может, уже и некого замечать? Кто он, в конце концов, такой?"

Естественно, эти мысли не делают мне чести, ибо выдают зависть, обычную зависть неудачника к тому, кто добился успеха; но у злости зрение не хуже, чем у милосердия. И к тому же, пока суд да дело, где-то по боковой ветке моего сознания все бегал и бегал паровозик слов, сказанных о нем как-то раз Клеа, - почему-то я их запомнил и иногда даже размышлял над ними: "Есть в нем что-то отталкивающее. Отчасти из-за этой его неуклюжести. Если его талант высушить, останется вирус застенчивости. У застенчивости есть такой закон: ты можешь только отдавать себя трагически тем, кто менее всего способен тебя понять. Потому как ежели поймут, не дай Бог, придется принимать жалость к собственной слабости. И в результате - те женщины, в которых он влюблен, та проза, которую он посвящает женщинам, в которых влюблен, становятся в его голове лишь намеками на женщин, которых он, как ему кажется, действительно хочет или по крайней мере заслуживает - cher ami!" Клеа всегда обрывает фразы на полуслове и завершает их волшебной, полной нежности улыбкой - "сторож ли я брату моему?".

(Что мне прежде всего следует делать, так это записывать собственные переживания, и не в том порядке, в котором они имели место быть, - это область истории, - но в том, в котором они приобрели для меня значимость.)



Поделиться книгой:



Регистрация