Каподистриа... он-то здесь при чем? Для стороннего глаза он похож скорее на гоблина, чем на человека. Змеиная голова - плоская, треугольная, с выпуклым лбом; большие залысины - волосы растут чуть не гребнем. Быстрый белесый язык облизывает тонкие губы. Он бесконечно богат, и стоит ему только шевельнуть пальцем - и любое его желание тут же будет исполнено. День-деньской он сидит на террасе Клуба Брокеров, провожая взглядом идущих мимо женщин с беспокойным видом человека, тасующего старую, засаленную колоду карт. Время от времени он тихо щелкает пальцами - хамелеон стреляет языком, - если не наблюдать за ним специально, жест почти незаметен. С террасы соскальзывает фигура, чтобы выследить указанную им женщину. Иногда его люди совершенно открыто останавливают женщин на улице и называют его имя и сумму. В нашем Городе деньгами оскорбить невозможно. Кто-то просто смеется в ответ. Некоторые соглашаются сразу. Никогда вам не увидеть и тени возмущения на этих лицах. Здесь никто не станет симулировать добродетель. Или порок. И то и другое вполне естественно.
Каподистриа, в безукоризненном драповом пальто с цветным носовым платком, небрежно торчащим из нагрудного кармана, не снисходит до всей этой кухни. Его узкие туфли сияют. Друзья называют его Да Капо за мужскую доблесть, почитаемую столь же невероятной, как и его богатство, - или за то, что он такой урод. Жюстин он приходится седьмой водой на киселе, и та говорит о нем: "Мне его жаль. Его сердце иссохло, и он остался с пятью чувствами, как с осколками разбитого стакана". Как бы то ни было, но столь монотонная жизнь нимало его не угнетает. У него дурная наследственность, отягощенная фамильной склонностью к самоубийству, бывали в семье психические расстройства и даже заболевания. Его это, однако, не беспокоит, он дотрагивается длинным указательным пальцем до виска и говорит: "У каждого из моих предков здесь что-нибудь да соскакивало. У отца - тоже. Он был изрядный бабник. Когда совсем состарился, заказал модель идеальной женщины из резины - в натуральную величину. Зимой ее наполняли теплой водой. Поразительно, до чего была красива. Он звал ее Сабиной, в честь своей матери, и всюду таскал с собой. У него была страсть к путешествиям на океанских лайнерах, да он фактически и провел на одном из них два последних года жизни, плавая до Нью-Йорка и обратно. У Сабины был отменный гардероб. Представьте себе, как они входили в обеденный салон при полном параде - это, я вам скажу, было зрелище. Путешествовал он на пару с сиделкой, лакеем по фамилии Келли. И Сабина, как очаровательная пьяная женщина, шествовала между ними в изумительном вечернем платье, а они поддерживали ее с двух сторон. В ту ночь, когда он умер, он сказал Келли: "Дай телеграмму Деметриусу. Скажи ему: сегодня ночью Сабиночка скончалась у меня на руках, и она таки совсем не мучилась". Похоронили ее с ним вместе, в Неаполе". В жизни не слышал смеха более естественного, чем у него, - ни намека на фальшь.
Позже, когда я совсем запутался и задолжал Да Капо кругленькую сумму, мне пришлось пересмотреть свое мнение о нем как о добром приятеле, всегда готовом прийти на помощь; как-то ночью Мелисса сидела полупьяная на скамеечке для ног у камина и держала в длинных чутких пальцах расписку, написанную мною на его имя, - с отрывистым росчерком "оплачено" наискосок, зелеными чернилами... Не самое приятное воспоминание. Мелисса сказала: "Жюстин оплатила бы твой долг - она богатая. Я не желаю видеть, как ты зависишь от нее все больше и больше. Кроме того, пусть я тебе теперь и не нужна, мне все-таки хотелось что-нибудь для тебя сделать - и эта жертва была наименьшей возможной. Я не думала, что тебя это настолько заденет, если я с ним пересплю. А ты разве не делал того же ради меня - те деньги, на которые мне делали рентген и лечили, ты же взял их у Жюстин, правда? Ты мне про них соврал, но я все равно знала. Я врать не стану, я никогда не вру. На, возьми ее и порви: и никогда не имей с ним больше дела. Он - другой, не такой, как ты". И, повернув голову, она сделала арабский жест отвращения, плевка.
* * *
О внешней стороне жизни Нессима - об этих бесконечных утомительных приемах, посвященных поначалу деловым контактам, а затем постепенно приобретших невнятный привкус политики, - я писать не хочу. Пробираясь украдкой через огромный зал к лестнице, ведущей в студию, я останавливался и рассматривал стоявший на каминной доске большой кожаный щит с планом стола, чтобы узнать, кого посадят справа от Жюстин, кого - слева. Несколько раз они любезно пытались включить меня в списки приглашенных, но я быстро от этого устал и впредь сказывался больным, хоть и рад был получить свободный доступ в студию и в библиотеку. А потом мы встречались, словно подпольщики, и с Жюстин слетала вздорная, тягостная жизнерадостность, ее обычный костюм "на публику". Они скидывали туфли, и мы резались в пикет при свечах. Позже, перед тем как идти спать, она ловила свое лицо в зеркале на нижней лестничной площадке и тихо говорила отражению: "Претенциозная, нудная, истеричная еврейка!"
* * *
Большая парикмахерская Мнемджяна находилась тогда на углу рю Фуад и рю Неби Даниэль, и каждый день по утрам мы плавали здесь бок о бок в зеркалах, Помбаль и я. Нас поднимали, медленно и одновременно, затем мы тихо скользили на дно, спеленатые, подобно мертвым фараонам, чтобы вновь появиться вместе в зеркале на потолке, два распростертых тела в анатомическом театре. Темнокожий мальчик окунал нас в хрусткий холод белых простыней, а сам парикмахер уже взбивал в огромной чашке времен королевы Виктории густую сладко пахнущую пену, чтоб перенести ее на наши лица быстрыми, меткими ударами помазка. Наложив первый слой, он перепоручал дальнейшее подручному, а сам брал в руки длинный кожаный ремень, висевший меж полосок липкой бумаги на задней стене парикмахерской, и принимался править лезвие английской бритвы.
Мнемджян - карлик с фиолетовым взором, в котором навсегда застыло детство. Это - воплощенная Память, ходячий городской архив. Если вам взбредет в голову узнать о происхождении или о доходах случайнейшего из прохожих - спросите Мнемджяна: тонким мелодичным голосом он перескажет вам все подробности, не переставая править бритву и пробовать ее на жестких черных волосах тыльной стороны руки. Ко всему прочему, он накоротке не только с живыми, но и с мертвыми: это не метафора, ибо греческий госпиталь платит ему за то, что он бреет и приводит в подобающий случаю вид тамошних покойников, прежде чем их отдадут на растерзание похоронщикам, - работу эту он исполняет с удовольствием, в котором есть привкус свойственной его расе богобоязненности. Его древнее ремесло вхоже в оба мира, и некоторые из самых удачных его наблюдений начинаются словами: "Как сказал мне такой-то с последним вздохом". Говорят, что он невероятно привлекателен для женщин, еще говорят, что у него отложена на черный день изрядная сумма - стараниями поклонниц. У него есть постоянная клиентура среди престарелых египетских дам, жен и вдов весьма влиятельных людей, к ним он регулярно ходит укладывать волосы на дом. "Уж эти-то, - говорит он лукаво, - на своем веку повидали". И, пока рука его тянется через плечо и дотрагивается до уродливого горба, добавляет с гордостью: "Вот что их возбуждает". Среди прочих безделушек он хранит золотой портсигар, подарок одной из поклонниц, и держит в нем запас папиросной бумаги. Его греческий небезгрешен, но достаточно прян и забавен и Помбаль запрещает ему говорить при себе по-французски, хотя по-французски у него получается лучше.
Он мягко и ненавязчиво заботится о моем приятеле, и я порой поражаюсь тем поэтическим высотам, на которые ему случается ненароком забраться, расписывая достоинства своих протеже. Склонясь над луноликим Помбалем, он, к примеру, произносит тихо и членораздельно, как только начинает шептать его бритва: "Есть кое-что для вас - нечто особенное". Помбаль ловит в зеркале мой взгляд и быстро отводит глаза из опасения, что мы заразим друг друга улыбкой. С губ его срывается осторожный смешок. Мнемджян слегка приподнимается на цыпочках, чуть скосив глаза. Его тихий, вкрадчивый голос одевает флером двусмысленности все, о чем бы он ни говорил, и речь его ничуть не теряет в занимательности от того, что вместо знаков препинания он рассыпает тихие меланхолические вздохи. Какое-то время царит молчание. В зеркале отражается Мнемджянова голова - непристойная поросль черных волос, прилипших к вискам заученными завиточками, тщетная попытка отвлечь внимание от нелепой кривобокой фигуры. Когда он работает бритвой, глаза его заволакивает дымка, лицо теряет всякое выражение и становится бесстрастным, как бутылка. Пальцы снуют по живым нашим лицам так же бестрепетно, как по лицам избранных и (пожалуй, счастливых) мертвых. "На этот раз, - изрекает Мнемджян, - вы будете восхищены с любой точки зрения. Она молодая, дешевая, чистая. Вы сами себе скажете перед собой - куропаточка, медовый сот, и весь его мед замкнут в нем, голубка. У нее затруднено с деньгами. Она только что сбежала из сумасшедшего дома в Хелване, ее пытался запереть там муж по психической части. Я уготовил ей сидеть за крайним столиком на тротуаре у Розмари. Идите и сделайте взгляд в один час; если вам захочется с ней к вам пойти, отдайте ей записку, что я сделаю для вас. Но помните, платить вы станете лишь мне. Как один джентльмен джентльмену - вот единственное условие, мной поставленное".
На этом он умолкает. Помбаль по-прежнему взирает на свое отражение в зеркале, и его природное любопытство отчаянно сражается с безнадежной апатией летнего воздуха. Нет, однако, никакого сомнения в том, что вечером он притащит домой нечто истощенное и затравленное, чья перекошенная улыбка не будет вызывать в нем чувств иных, кроме чувства жалости. Я бы не сказал, что моему приятелю чуждо чувство сострадания, ибо он всегда пытается пристроить этих девочек хоть куда-нибудь; по-моему, большинство местных консульств укомплектовано бывшими страдалицами, безнадежно пытающимися выглядеть достойно, - местом своим они обязаны одной лишь назойливости Жоржа, хорошо знакомой всем его коллегам. И все же любая женщина, сколь бы забитой, сколь бы потасканной, сколь бы старой она ни была, может рассчитывать на его снисходительную галантность - на все те мелкие знаки внимания и sorties* [Здесь: блестки (фр.).] остроумия, которые я привык ассоциировать с галльским темпераментом; рассудочная мишура французского шарма, так легко переходящего в самолюбование и леность ума, - как французская мысль, что моментально растекается по формочкам для куличиков, природный esprit* [Дух (фр.).], мигом затвердевающий в мертвых концепциях. Однако купидоны, легко играющие его делами и мыслями, придают им, по крайней мере, вид полной беззаботности, что в корне отличает их, скажем, от дел и мыслей Каподистриа - он частенько составляет нам компанию за утренним бритьем. Каподистриа обладает чисто бессознательным даром обращать любой предмет в женщину; под его взглядом стулья вдруг мучительно осознают, что у них обнаженные ножки. Он оплодотворяет вещи. Однажды за столом я стал свидетелем того, как он посмотрел на дыню: дыня встрепенулась и ощутила содрогание жизни в каждом своем семени! Женщины теряются, как пташки перед коброй, стоит им только взглянуть на это узкое плоское лицо, на этот острый язык, облизывающий тонкие губы. Я вновь подумал о Мелиссе: hortus conclusus, soror mea sponsor...* [Ветроград заключенный, сестра моя, поручитель (мой)... (лат.).]
* * *
"Regard dйrisoire* [Взгляд иронический (фр.).], - говорит Жюстин. - Как так получается - ведь ты совсем как один из нас и в то же время... ты другой, а?" Она расчесывает свои черные волосы, в зеркале огонек сигареты вытянул из тьмы ее глаза и губы. "Ты, конечно, духовный изгнанник, раз уж родился ирландцем, но в тебе нет нашей angoisse* [Тоски, тревоги (фр.).]". To, что ее слова пытаются нащупать вслепую, и в самом деле вполне ощутимо, но искать следует не в нас, а в том месте, где мы все обитаем, - сонная вялость, металлический привкус выпитой крови сквозит в испарениях Мареотиса.
Она говорит, а я думаю о тех, кто вызвал этот Город из небытия: о воине-боге в стеклянном гробу, юное тело в серебряной фольге плывет к своей могиле вниз по реке. Или о тяжелой квадратной голове, голове негра, в которой грохочет, перекатываясь, идея Бога, зачатая в духе чисто интеллектуальной игры, - Плотин. Такое ощущение, что дух этого места по горло занят чем-то совершенно недоступным для среднестатистического здешнего жителя - где-то далеко, где плоть, освобожденная хаосом laisser faire* [Делай что хочешь (фр.).] ото всякой сдержанности, должна подчиниться закону несравненно более высокому: либо сгинуть в бессилии, столь явно заметном в шедеврах Мусейона, в бесхитростных забавах гермафродитов в зеленых тихих двориках науки и искусства. Поэзия как неуклюжая попытка искусственного осеменения муз; обжигающе глупая метафора Волос Вероники, которые переливаются в ночном небе над спящим лицом Мелиссы. "Бог ты мой! - сказала однажды Жюстин, - ну почему в нашей распущенности нет простоты, такой, знаешь, полинезийской, что ли, простоты?!" Она могла бы продолжить: или средиземноморской, - потому что смысл любого поцелуя изменился бы в Италии или Испании; здесь же наши тела были до срока изношены сухим шероховатым ветром, дующим из африканских песков, и вместо любви нам была уготована более мудрая, но и более жестокая нежность ума, которая лишь обостряет одиночество, вместо того чтоб смягчить его.
Даже у самого Города есть два центра тяжести - истинный и магнитный полюса его неповторимости: между ними вспыхивают судьбы его обитателей, ослепительные траектории, - порою они слишком многое высвечивают во тьме. Его духовный центр - потерянная ныне Сома, где лежало когда-то тело юного солдатика, коему не по росту пришлась взятая напрокат Божественность; его полюс, пребывающий во времени - Клуб Брокеров, где, подобно кабалли, хлопковые воротилы потягивают кофе, дымят вонючими манильскими сигарами и наблюдают за Каподистриа, как люди на берегу реки смотрели бы на рыбака или художника. Первый символизировал для меня великие завоевания человека в царствах материи, пространства и времени, которые явно не могли не поделиться своим жестоким знанием о неизбежности поражения с юным завоевателем в его гробнице; второй не был символом, но живым лабиринтом свободной воли, где бродила любимая моя Жюстин и с такой пугающей душевной целеустремленностью искала путеводной вспышки света, и эта вспышка должна была возвысить ее, по-новому ее осветить - для нее же самой. Для Жюстин, а она родилась в Александрии, распущенность была странной формой самоотрицания, этакой травестией свободы; и если я видел в ней воплощение Города, то мне приходили на ум не Александр и не Плотин, но бедное тридцатое дитя Валентина, падшее "не подобно Люциферу через восстание против Бога, но через слишком пылкое желание единения с Ним". Все чрезмерное обращается во грех.
Отлученная от божественной гармонии, она сама была виновна в своем падении, говорит сей философ-трагик, и стала манифестацией материи; и вся вселенная Города и мира была создана из мук ее и раскаяния. То трагическое семя, из которого взросли ее дела и мысли, было семенем пессимистического гностицизма.
Я знаю, что не ошибся, - потому что много позже, когда она после долгих сомнений все же пригласила меня присоединиться к небольшому Кружку, собиравшемуся раз в месяц вокруг Бальтазара, стоило ему только упомянуть о гностиках, и она вся обращалась в слух. Я помню, как она спросила однажды с таким волнением, так умоляюще, правильно ли она поняла его мысль, о том, что "Бог не только не создавал нас, но и не собирался нас создавать и что мы произведение божества низшего разряда, Демиурга, который ошибочно счел себя Богом? Господи, как это похоже на правду; и этот вселенский hubris* [Хюбрис, гордыня (древнегреч.).], эта самонадеянность перешла по наследству к нам, его детям". На обратном пути она остановила меня, просто-напросто встав передо мной и взяв меня за лацканы пальто, посмотрела мне прямо в глаза и спросила: "Слушай, ты вообще во что-нибудь веришь? Ты все время молчишь. В лучшем случае смеешься иногда". Я не знал, что ей сказать, поскольку все идеи кажутся мне одинаково здравыми; сам факт их существования изобличает создающего - Он есть. Они объективно верны или объективно ошибочны, разве это важно? Они недолго пребудут таковыми. "Но это же очень важно! воскликнула она с трогательной горячностью. - Это очень важно, милый ты мой, очень!"
Мы дети земли, на которой живем; она диктует нам наши поступки и даже наши мысли в той степени, в которой наши ритмы совпадают с ее ритмами. Я не могу придумать ничего более похожего на правду. "Твои, к слову сказать, метания, в которых столько неудовлетворенности, столько жажды абсолютной истины - в них так мало сходства с греческим скепсисом, со средиземноморской игрой ума, который сознательно окунается в софистику как в условия игры, для тебя ведь мысль - оружие, теология".
"Но как еще ты сможешь оценить человеческий поступок?"
"Его нет смысла оценивать, покуда нет критерия оценки мысли; ведь сами наши мысли суть деяния. А ошибки происходят именно тогда, когда мы пытаемся оценивать то либо другое по отдельности".
Я готов был влюбиться в нее за одну ее манеру вдруг садиться на ограду или на обломок колонны, один из многих на замусоренных задворках за колонной Помпея, и погружаться в неутолимую печаль по поводу внезапно осенившего ее прозрения. "Ты действительно так считаешь?" - спросила она с такой пронзительной тоской в голосе, что я чуть не умер на месте от искреннего сочувствия и одновременно от желания рассмеяться. "Ну что ты улыбаешься? Ты всегда смеешься над самыми серьезными вещами. Господи, это же так печально!" Если бы ей довелось когда-нибудь действительно заглянуть мне в душу, она бы поняла, что для тех из нас, кто способен глубоко чувствовать и кто осознал неизбежную ограниченность человеческой мысли, существует только один вариант ответа - ироническая нежность и молчание.
В этой ночи, исполненной звезд, где светляки отвечали небу призрачным розово-лиловым блеском из ломкой высохшей травы, мне не оставалось ничего другого, кроме как сесть с нею рядом и гладить эту темную голову, эти великолепные волосы и молчать. А подо всем этим, словно темная река, величественная цитата, взятая Бальтазаром сегодня в качестве темы, - он читал, и голос у него чуть дрожал то ли от волнения, то ли оттого, что он устал от абстрактных понятий: "День для corpora есть ночь для spiritus. Как только тела завершают работу, начинают трудиться людские души. Просыпается тело, и дух погружается в сон, и сон духа есть пробуждение для тела". И, чуть погодя, как удар грома: "Зло есть тень добра".
* * *
Я долго не верил, что Нессим за ней следит; в конце концов, она казалась свободной в своих метаниях по ночному Городу, как летучая мышь, к тому же я никогда не слышал, чтобы ей приходилось давать отчет в своих похождениях. Да и непросто было бы уследить за ней, непредсказуемой, плоть от плоти этого Города. И все же за ней приглядывали, на всякий случай, для ее же блага. Однажды вечером мне пришлось столкнуться с этим лицом к лицу, поскольку я был приглашен к ним в особняк к обеду. Когда в доме не было никого, кроме нас, обед подавали в маленьком павильоне в конце сада, где прохлада летнего вечера сливалась с шепотом воды в четырех львиных пастях по краям фонтана. В тот вечер Жюстин почему-то задерживалась, и Нессим сидел в одиночестве, отодвинув занавески к западной стене, и длинными тонкими пальцами медленно полировал желтый нефрит - он собирал камни.
Прошло сорок минут после назначенного часа, и он уже отдал распоряжение подавать на стол, когда маленькая черная отводная трубка телефона издала тонкий булавочный писк. Он подошел к столу, со вздохом поднес ее к уху, и я услышал его слегка раздраженное "да"; затем он некоторое время тихо говорил в трубку, внезапно перейдя на арабский, и у меня неожиданно возникло ощущение, что на том конце провода трубку держит Мнемджян. Не знаю, почему мне так показалось. Он быстро что-то нацарапал на конверте и, положив трубку, несколько секунд стоял, запоминая написанное. Потом он повернулся ко мне, и это был уже совсем другой Нессим: "Жюстин может понадобиться наша помощь. Ты поедешь со мной?" И, не дожидаясь ответа, сбежал по ступенькам, мимо пруда с водяными лилиями, в сторону гаража. Я кинулся за ним, и пару минут спустя он уже выруливал на маленькой спортивной машине на рю Фуад, мимо тяжелых распахнутых створок ворот, чтобы тут же нырнуть в паутину узких улочек, протянувшуюся вплоть до Рас-эль-Тина. Мы здорово петляли, но ехали в сторону моря. Было, в общем-то, еще не поздно, но народу на улицах было мало, и мы неслись на полной скорости вдоль изгибов Эспланады в сторону Яхт-клуба, безжалостно оттирая к тротуарам редкие конные экипажи ("кареты любви"), без дела слонявшиеся у моря.
У форта мы развернулись и углубились в муравейник трущоб, лежащих за Татвиг-стрит, с непривычной яркостью выхватывая желтоватым светом фар из полумрака то битком набитое кафе, то запруженную людьми площадку, словно кадры кинохроники; откуда-то сзади, из-за близкого горизонта полуразвалившихся небеленых домов, неслись пронзительные завывания погребальной процессии, стенания профессиональных плакальщиц, способные превратить ночь в кошмарный сон. Мы оставили машину на узкой улочке возле мечети, и Нессим шагнул в темный дверной проем многоквартирного дома, наполовину состоявшего из контор с окнами, зарешеченными и закрытыми ставнями, и с неясными надписями на табличках. Одинокий боаб (египетский эквивалент французского concierge) сидел на своем насесте, завернувшись в немыслимую рвань, больше всего похожий на некий неживой предмет, списанный по сроку службы (что-нибудь вроде старой автомобильной покрышки), и курил короткий простенький кальян. Нессим что-то резко сказал ему и едва ли не прежде, чем тот успел ответить, прошел сквозь узкую дверь в задний дворик, застроенный по периметру рядами ветхих домишек из необожженного кирпича, покрытого облупившейся штукатуркой. Он приостановился, чтобы щелкнуть зажигалкой: в ее призрачном свете мы и принялись обследовать дверь за дверью. У четвертой по счету он спрятал зажигалку и несколько раз ударил в дверь кулаком. Ответа не последовало, и он распахнул ее настежь.
Темный коридор вел к маленькой комнате, освещенной тусклым светом фитильной коптилки. По всей видимости, мы наконец добрались до цели.
Сцена, представшая нашим глазам, была полна какой-то дикой оригинальности - хотя бы только из-за того, что свет, отражавшийся от глиняного пола, резко вычерчивал надбровные дуги, скулы и губы присутствующих, оставляя при этом на их лицах обширные пятна тени: лица были словно наполовину съедены крысами, шумно возившимися между балками этого гнусного заведения. Это был детский бордель, и в глубине комнаты, в полумраке, одетые в диковатые библейские ночные рубашки с бахромой из радужного бисера, сбилась в кучу дюжина девочек едва ли старше десяти лет; детская мягкость, сквозившая в каждом их жесте за всем этим маскарадом, резко диссонировала с грубой фигурой французского моряка, застывшего посреди комнаты на полусогнутых, готового прыгнуть; его плоское, искаженное яростью лицо обращено было в сторону Жюстин, стоявшей к нам в полупрофиль. Воздух уже погасил сам звук его крика, но та сила, с которой он вытолкнул слова, была еще здесь, в его перекошенной челюсти, во вздувшихся узлами мышцах шеи. Лицо Жюстин было высвечено с тягостной академической четкостью. В поднятой руке она держала бутылку, и было совершенно ясно, что раньше ей никогда бутылок бросать не приходилось, потому что держала она ее неправильно.
В углу, на гнилом диване, уютно подсвеченном теплыми отсветами от стен, лежала одна из девочек в точно такой же ночной рубашке, как-то жутко съежившись, и по одной этой нелепой ее позе было ясно, что она мертва. Стена над диваном была усеяна голубыми отпечатками детских рук - талисман, оберегающий в этой части света дом от сглаза. Других декораций не было, обычная комната в арабском квартале.
Мы стояли неподвижно, Нессим и я, добрых полсекунды, зачарованные этой сценой, ее жутковатой красотой - как на страшной картинке, на цветной гравюре из копеечной викторианской Библии, сюжет которой непостижимым образом исказился и переместился во времени. Жюстин хрипло дышала, как обычно, когда была на грани слез.
По-моему, мы оба одновременно набросились на нее и выволокли на улицу, по крайней мере я помню только, как мы, уже доехав до моря, неслись вдоль по Корниш в чистом бронзовом свете луны и как отражалось в зеркале заднего вида печальное и сосредоточенное лицо Нессима; Жюстин молча сидела рядом с ним, глядя на серебряные разломы волн, и курила сигарету, позаимствованную из его нагрудного кармана. Потом в гараже, прежде чем мы вышли из машины, она нежно поцеловала Нессима в глаза.
* * *
Теперь я склонен видеть во всем этом лишь увертюру к первой настоящей встрече лицом к лицу, когда принесшее нам столько счастья взаимопонимание дружба и радость осознавать, что мы трое смотрим на мир одинаково, рассыпалось и стало чем-то иным, не любовью, нет - откуда бы? - но какой-то рассудочной одержимостью друг другом, в которой голод пола играл самую последнюю роль. Как мы могли допустить, чтобы чувство это стало реальностью, - мы, столь прочно связанные "нашим" опытом, мы, прошедшие уже сквозь непогоду и круговорот сезонов, нездешних любовных разочарований.
Ранней осенью по вечерам лавры беспокойно фосфоресцируют в сумерках, и сквозь летнюю пыльную одурь ощущаешь пальцы осени на лице, будто трепещут крылья бабочки, покидающей куколку. Мареотис становится лимонно-розовым, и топкие его берега расцветают теплыми звездами проросших сквозь спекшийся ил анемонов. В один прекрасный день, когда Нессим был в Каире, я позвонил в дверь его дома, чтобы взять несколько книг, и, к своему удивлению, застал в студии одинокую Жюстин, латавшую старый свитер. Она вернулась в Александрию ночным поездом, оставив Нессима сидеть на каком-то важном совещании. Мы попили чаю, а потом, подчиняясь внезапному импульсу, собрали купальные принадлежности и поехали через ржавые шлаковые холмы Мекса на песчаные пляжи за Бург-эль-Арабом, сверкающие в розово-желтом свете быстро гаснущего дня. Пустынное море глухо рокотало на мокрых песчаных коврах цвета окисленной ртути; мы говорили, и этот глубокий мелодичный ритм был частью нашей беседы. Мы брели по колено в парном молоке и суматошной ряби мелких заводей, то и дело наступая на вырванные с корнем и выброшенные морем губки. Помню, по дороге мы не встретили никого, если не считать подростка-бедуина с проволочной клеткой на голове, полной пойманных на клей птиц. Сонная перепелка.
Мы долго лежали рядом в мокрых купальных костюмах, впитывая кожей последние тусклые солнечные лучи и ласковую вечернюю прохладу. Я прикрыл глаза, Жюстин (как ясно я ее вижу!) оперлась на локоть, глядя на меня из-под руки. Была у нее такая привычка - когда я говорил, она полунасмешливо следила за моими губами, неотрывно, почти нахально, словно ждала, что я вот-вот оговорюсь. Если и в самом деле все началось именно в тот момент, то я, каюсь, совершенно не помню, о чем шла речь, остался только ее взволнованный хрипловатый голос и одинокая фраза вроде: "А если это случится с нами - что ты на это скажешь?" Я не успел ответить, она наклонилась и поцеловала меня - поцеловала насмешливо, с вызовом, в губы. Это было так неожиданно - я повернулся к ней, не зная, смеяться мне или протестовать, но с этой минуты ее поцелуи стали похожи на невероятно мягкие, словно задыхающиеся, удары, запятые между выдохами неудержимого смеха, в ней закипавшего, - насмешливого нервного смеха. Помню, меня поразило, что она была похожа на очень напуганного человека. Если бы я сказал: "С нами этого случиться не может", - она бы ответила: "Но давай предположим. А вдруг?" А затем - вот это я помню отчетливо - ее охватила мания самооправдания (мы говорили по-французски: язык в ответе за национальный характер); и в промежутках между задыхающимися половинками секунд, когда ее сильный рот искал мои губы, а эти грешные смуглые руки - мои руки: "Это не похоть и не прихоть. Мы слишком хорошо знаем этот мир: просто нам нужно кое-что узнать друг через друга. Что это, а?"
Что это было? "Ну, и куда мы забрели?" - помню, спросил я, представив высокую, по-пизански нависшую над нами фигуру Нессима на фоне вечернего неба. "Не знаю", - сказала она с отчаянной, безнадежной покорностью, упрямо не желавшей покидать ее лицо и голос. "Не знаю". - И она прижалась ко мне, как прижимают ладонь к ушибленному месту. Она словно пыталась стереть в порошок самую мысль о моем существовании и в то же время в хрупком, дрожащем облачке каждого поцелуя находила некое болезненное прибежище - холодная вода на растянутые связки. Как ясно видел я в ней в тот миг дитя Города, Города, повелевающего женщинам своим, от века обреченным охотницам за нечаянным, за нежеланным, вожделеть не наслаждения, а боли.
Она встала и пошла прочь по длинной изогнутой линии пляжа, медленно переходя вброд озера жидкой лавы; и я подумал о том, как из каждого зеркала в спальне ей улыбается красивое лицо Нессима. Вся сцена, только что нами разыгранная, уже обрела для меня расплывчатые контуры сна. Помню, я удивился, совершенно трезвым взглядом окинув собственные дрожащие руки, пытавшиеся прикурить сигарету; потом я встал и пошел за ней следом.
Но когда я догнал ее и остановил, лицо, обернувшееся ко мне, было лицом больного демона. Ярость ее взметнулась, как пружина: "Ты думал, я просто хотела заняться любовью, да? Господи! неужто мы этим еще не объелись? Почему ты сразу не понял, что я чувствую? Почему?" Она топнула ногой о мокрый песок. Нет, под ногами у нас не разверзлась каверна, скрытая под поверхностью земли, по которой мы столь уверенно ступали, - хуже. Словно обвалился во мне, в самой сердцевине, давно забытый штрек. Я понял: наш безудержный и бестолковый поток идей и чувств пробил проход к самым дремучим дебрям наших душ; и мы стали-таки сервами, рабами, обладателями тайного знания, того, которое навеки отпечаталось в нас, - а иначе ни увидеть его, ни расшифровать, ни понять - за пределами видимого спектра. (Как мало тех, кто видит в этих красках, как редко нам доводилось их встречать!) "В конце концов, - помнится, сказала она, - это не имеет ничего общего с сексом". И я снова едва поборол желание рассмеяться, хоть и признал в ее фразе отчаянную попытку оторвать плоть от послания, во плоть облаченного. Мне кажется, так влюбляются банкроты. Я увидел то, что давно уже должен был увидеть: наша дружба отцвела, и плод созрел; мы оказались совладельцами друг друга отчасти.
Думаю, эта мысль ужаснула нас обоих; выжатые до капли, мы не могли не испугаться подобной перспективы. Мы больше не говорили, мы пошли назад по пляжу к тому месту, где оставили одежду, молча и держась за руки. Жюстин выглядела совершенно измотанной. Мы умирали от желания поскорее друг от друга отделаться, чтобы разобраться в собственных чувствах. Мы даже не пытались говорить. Мы въехали в город, и она высадила меня, как обычно, на углу неподалеку от дома. Я захлопнул дверцу, она уехала - ни слова, ни взгляда в мою сторону.
Пока я открывал дверь квартиры, перед моими глазами все еще стоял отпечаток ее ноги в мокром песке. Мелисса читала. Взглянув на меня поверх книги, она сказала спокойно, уверенная в своей правоте - с ней часто так бывало: "Что-то случилось - что?" Я не мог ответить, я сам этого не знал. Я взял ее лицо в ладони и долго молча смотрел на нее, внимательно и нежно, с грустью и голодом, каких никогда не испытывал прежде. Она сказала: "Ты видишь не меня, а кого-то еще". Но на самом деле я видел именно Мелиссу - в первый раз. Неким парадоксальным образом именно Жюстин помогла мне увидеть настоящую Мелиссу - и понять, как я ее люблю. Мелисса с улыбкой потянулась за сигаретой в сказала: "Ты влюбился в Жюстин", - и я ответил ей так искренно, так честно и так обжигающе больно, как только был способен: "Нет, Мелисса, много хуже", - хотя, расстреляйте меня, не смог бы объяснить почему.
Думая о Жюстин, я представлял себе большой рисунок, сделанный от руки, этюд феминистской карикатуры - "Освобождение от пут мужского начала". "Там, где падаль, - гордо процитировала она как-то раз из Бёме, имея в виду свой родной город, - там соберутся орлы". И действительно, было в ней в тот момент что-то орлиное. Мелисса же была похожа на печальный пейзаж маслом с натуры, зимний пейзаж, придавленный темным небом: оконная рама с тремя цветками герани, забытыми на подоконнике цементного завода.
Есть один отрывок из дневников Жюстин, который неизменно приходит здесь на память. Я привожу его перевод, хотя относится он к событиям, наверняка происходившим задолго до всего рассказанного мной, ибо, несмотря ни на что, он почти безошибочно угадывает ту странную врожденную особенность любви, которая, как я понял, принадлежит не нам, а Городу. "Бессмысленно, - пишет она, - воображать состояние влюбленности как соответствие душ и мыслей; это одновременный прорыв духа, двуединого в автономном акте взросления. И ощущение - как беззвучный взрыв внутри каждого из влюбленных. Вокруг сего события, оглушенный и отрешенный от мира, влюбленный - он, она - движется, пробуя на вкус свой опыт; одна только ее благодарность по отношению к нему, мнимому дарителю, донору, и создает иллюзию общения с ним, но это - иллюзия. Объект любви - просто-напросто тот, кто разделил с тобой одновременно твой опыт и с тем же нарциссизмом; а страстное желание быть рядом с возлюбленным прежде всего обязано своим существованием никак не желанию обладать им, но просто попытке сравнить две суммы опыта - как отражения в разных зеркалах. Все это может предшествовать первому взгляду, поцелую или прикосновению; предшествовать амбициям, гордости или зависти; предшествовать первым признаниям, которыми обозначена точка поворота, - с этих пор любовь постепенно вырождается в привычку, в обладание - и обратно в одиночество". Как характерно это описание магического дара, и как ему недостает хотя бы капли юмора: насколько верно оно... в отношении Жюстин!
"Каждый мужчина... - пишет она несколькими страницами дальше, и в ушах моих звучит ее хрипловатый грустный голос, она пишет слово за словом и читает их вслух. - Каждый мужчина частью - глина, частью - демон, и ни одна женщина не в силах вынести и то и другое сразу".
В тот день она вернулась домой, и дома был Нессим, прилетевший дневным рейсом. Она пожаловалась, что ее лихорадит, и рано легла спать. Когда он пришел посидеть с ней и померить ей температуру, она кое-что сказала сказанное резануло его и показалось ему достаточно интересным, чтобы запомнить, - пройдет много-много времени, и он повторит мне слово в слово: "Ничего интересного с медицинской точки зрения - просто простуда. Болезни не интересуются теми, кто хочет умереть". И следом один из столь типичных для нее боковых ходов мысли - ласточка круто ложится влево между небом и землей: "Боже мой, Нессим, я всегда была такой сильной. Может, именно сила и мешала мне быть по-настоящему любимой?"
* * *
Тем, что в гигантской паутине александрийского света я стал ориентироваться с некоторой даже легкостью, я обязан Нессиму; мои собственные скудные доходы даже не позволяли мне зайти в тот ночной клуб, в котором танцевала Мелисса. Поначалу я несколько стеснялся вечной роли адресата Нессимовой щедрости, но вскоре мы стали такими закадычными друзьями, что я ходил с ними повсюду, нимало не замечая денежных проблем. Мелисса раскопала в одном из моих сундуков древний смокинг и довела его до ума. В клуб, где она выступала, я в первый раз пришел вместе с ними. Было что-то неестественное в том, что я сидел между Жюстин и Нессимом и смотрел, как белый луч прожектора сквозь снегопад пылинок метнулся вниз и выхватил Мелиссу, совершенно незнакомую под слоем грима, придавшего ее тонким чертам оттенок будничной и непристойной вульгарности. Банальность ее танца ужаснула меня, банальность почти запредельная; однако, глядя на нерешительные и неудачные движения ее стройного тела (картинка - газель, привязанная к водяному колесу), я чувствовал, что влюблен в ее заурядность, в то оцепенелое самоуничижение, с которым она кланялась в ответ на равнодушные аплодисменты. Немного погодя ее заставили обходить посетителей с подносом и собирать для оркестра мзду, она занималась этим с безнадежной робостью и подошла к нашему столику, опустив глаза под жуткими накладными ресницами, и руки у нее дрожали. Тогда мои друзья еще не знали, что между нами что-то есть, но я заметил удивленный и насмешливый взгляд Жюстин, когда выворачивал карманы и выискивал те несколько несчастных бумажек, что бросил на поднос руками, дрожащими не меньше, чем руки Мелиссы, - так остро я ощутил ее смятение.
Позже, когда я вернулся домой, слегка навеселе и приятно возбужденный последним танцем с Жюстин, я застал ее все еще на ногах - она грела чайник на электрической плитке. "Слушай, ну зачем, - сказала она, - зачем ты положил все деньги на этот дурацкий поднос? Недельный заработок! Ты что, с ума сошел? Что мы будем есть завтра?"
С деньгами не умели обращаться ни она, ни я, и все же вместе удавалось несколько лучше, чем порознь. Ночью, возвращаясь пешком из ночного клуба, она останавливалась в аллее у самого дома и, если свет в моем окне еще горел, тихонько свистела, а я, услышав сигнал, откладывал книгу в сторону и осторожно крался вниз по лестнице и видел, будто наяву, ее губы, сложенные, чтобы дать жизнь этому легкому влажному звуку, словно в ожидании мягкого прикосновения кисти. В то время старик меховщик все еще продолжал назойливо ее домогаться и шпионил за ней на улицах - сам или с помощью своих людей. Ни слова не говоря, я брал ее за руку, и мы исчезали в путанице переулков около польского консульства; время от времени мы останавливались в темной подворотне и проверяли, нет ли за нами хвоста. И наконец на берегу, где магазины растворялись в синей дымке, мы ступали на лунную дорожку молочно-белой александрийской полночи, и мягкий теплый воздух смывал с нас дневные горести; мы шли за утренней звездой, трепетавшей на черной бархатной груди Монтасы под тихой лаской волн и ветра.
В те дни тихая и совершенно обезоруживающая кротость Мелиссы была раскрашена в цвета заново открытой юности. Ее длинные неуверенные пальцы - я чувствовал, как они касались моего лица, когда ей казалось, что я уже сплю, - словно пытались на ощупь запомнить очертания нашего счастья. Были в ней какая-то чисто восточная гибкость, податливость, желание услужить, перерастающее в страсть. Мой убогий гардероб - нужно было видеть, как она поднимала с полу грязную рубашку, излучая всепроникающие волны заботы; по утрам я находил свою бритву девственно чистой, и даже на зубной щетке уже лежала в ожидании колбаска зубной пасты. Ее забота обо мне была приманкой, попыткой спровоцировать меня на то, чтобы я придал своему существованию хоть какую-то форму, стиль, который мог бы соответствовать ее нехитрым требованиям к жизни. О своих прежних связях она никогда не рассказывала и обрывала любой разговор на эту тему устало и даже несколько раздраженно, так что, скорее всего, то были следствия необходимости, отнюдь не страсти. Однажды она одарила меня комплиментом, сказав: "В первый раз в жизни я не боюсь быть легкомысленной и глупой с мужчиной".
Мы были бедны, и это тоже сближало. На выходные мы ездили за город, по большей части то были обычные экскурсии в провинциальном городе у моря. Маленький жестяной трамвай вез нас, пронзительно визжа на поворотах, на песчаные пляжи Сиди Бишра, мы проводили Шем-эль-Нессим в садах Нужи, устроившись в траве под олеандрами в окружении нескольких дюжин скромных египетских семейств. Неизбежная и назойливая толпа развлекала нас и сближала. Мы бродили вдоль затхлого канала, наблюдая, как мальчишки ныряют за монетками в самую тину, или ели ломтики дыни, купленные у лоточника, счастливые анонимы в праздничной толпе. Сами имена трамвайных остановок отзываются поэзией тех поездок: Чэтби, Лагерь Цезаря, Лоране, Мазарита, Глименопулос, Сиди Бишр...
Была и другая сторона медали: приходя домой поздно ночью, я заставал ее спящей - перевернутые красные тапочки и на подушке рядом с ней маленькая трубка для гашиша... Это был сигнал: очередная депрессия. В таком состоянии она пребывала по нескольку дней, бледная, ко всему безразличная, совершенно изможденная, и сделать с ней хоть что-то было абсолютно невозможно. Она говорила сама с собой, целые монологи; часами, зевая, слушала радио или методично перелистывала кипы старых киножурналов. В такие дни, когда на нее нападал обычный александрийский cafard* [Сплин, хандра (фр.).], я с ума сходил, пытаясь хоть как-то ее развлечь. Она лежала, глядя вдаль, сквозь стену, подобно древней сивилле, и повторяла, гладя мое лицо, снова и снова: "Если бы ты знал, как я жила, ты бы меня бросил. Я не та женщина, которая тебе нужна, и вообще ни одному мужчине такая... Я так устала. Ты добрый, но только зря ты со мной связался". Когда я пытался протестовать, говорил, что доброта здесь ни при чем, что я люблю ее, она отвечала с усталой гримасой: "Если б ты любил меня, то давно тоже отравил бы, чтобы не мучилась". Затем она начинала кашлять так, словно легкие выворачивались наизнанку, и, не в силах этого вынести, я выходил на улицу, темную и провонявшую арабами, или шел в библиотеку Британского совета покопаться в справочниках: там жил дух британской культуры, дух скупости, бедности, умственной зашоренности - там я проводил вечер в полном одиночестве, благодарный за тихую благодать прилежного шороха страниц и приглушенного гула.
Но бывали и иные времена: пропитанные солнцем полдни - "потеющие медом", как говаривал Помбаль, - когда мы лежали радом, одурманенные тишиной, и смотрели, как едва заметно дышат светом желтые занавески - легкие выдохи Мареотиса разбегаются по альвеолам Города. Затем она поднималась и смотрела на будильник, предварительно встряхнув его и внимательнейшим образом выслушав: садилась нагая на туалетный столик, чтобы закурить сигарету, - красивая и молодая, поднимала тонкую руку, чтобы еще раз полюбоваться в зеркале дешевым, подаренным мной браслетом. ("Да, я смотрю на себя, но это помогает мне думать о тебе".) И, отвернувшись от этого хрупкого алтаря, шла через всю комнату в уродливую судомойню рядом с кухней, мою единственную ванную комнату, и, стоя возле грязной жестяной раковины, мылась быстрыми точными движениями, втягивая воздух сквозь зубы - вода была холодная, - пока я лежал, впитывая тепло и сладость подушки, на которой только что покоились ее голова, ее темные волосы, глядя на ее забытых греческих пропорций лицо - чистая линия острого носа и ясные глаза, атласная кожа, привилегия тех, у кого проблемы с щитовидной железой, и родинка на изгибе длинной стройной шеи. Такие мгновения счету не подлежат, не поддаются материи слова; они живут в перенасыщенном растворе памяти, подобно удивительным существам, единственным в своем роде, поднятым сетью со дна неведомого нам океана.
* * *
Сегодня думал о том лете, когда Помбаль решил сдать квартиру Персуордену, чем отнюдь меня не обрадовал. Персуорден был писатель, и я терпеть его не мог из-за резкого контраста между тем, какой он был, и тем, что он писал - по-настоящему сильные стихи и прозу. Мы были едва знакомы, но его романы приносили по крайней мере хорошие деньги, чему я завидовал, а долгие годы подобавшей ему, согласно статусу, светской жизни развили в нем этакие savoir faire* [Светские манеры (фр.).], которым я, беспомощный в свете, тоже завидовал. Он был умен, светловолос и высок ростом и производил впечатление юного джентльмена, уютно обустроившегося в материнском чреве. И не то чтобы он не был порядочным человеком или просто хорошим парнем - был наверняка, - просто меня раздражала сама перспектива жить под одной крышей с персоной, решительно мне неприятной. Однако перспектива поиска другой квартиры казалась мне еще менее заманчивой, и я согласился за меньшую плату жить в каморке в конце коридора и пользоваться вместо ванной маленькой чумазой судомойней.
Персуорден мог себе позволить быть душой общества и раза два в неделю я подолгу не мог заснуть из-за перезвона бокалов и смеха за стеной. Однажды ночью, достаточно поздно, в мою дверь постучали. В коридоре стоял Персуорден, бледный и весь какой-то взъерошенный - выглядел он так, будто им пальнули из пушки и попали в авоську. Рядом с ним был толстый флотский маклер с весьма отталкивающей физиономией - впрочем, он сошел бы за родного брата всех флотских маклеров: у них такие рожи, словно их продают в рабство в самом нежном возрасте. "В общем, так, - сказал Персуорден неестественно громко, - Помбаль говорил мне, что вы работали врачом; может, взглянете, у нас там человеку плохо, а?" Я как-то раз обмолвился Помбалю, что проучился полгода на медицинском, и в результате сделался в его глазах доктором в полной боевой раскраске. Он не только сделал меня поверенным во всех своих недомоганиях - однажды он до того дошел, что принялся упрашивать меня сделать кому-то "ради него" аборт у нас же, прямо на обеденном столе. Я поспешил заверить Персуордена, что никакой я не доктор, и дал ему нужный номер телефона, однако телефон не работал, а добудиться боаба не было никакой возможности, так что скорее из вялого любопытства, чем из гуманных соображений, я накинул плащ поверх пижамы и вышел в коридор. Вот так мы и встретились!
Я открыл дверь и на секунду зажмурился от дыма и яркого света. Вечеринка явно была не из обычных, потому что в комнате были только три или четыре убогих флотских кадета да проститутка из ресторанчика Гольфо, благоухавшая подмышками и тафией. Она как-то неестественно нависла над еще одной фигурой, сидевшей в углу дивана, - сейчас в этой фигуре я узнаю Мелиссу, тогда же она показалась мне неумелой подделкой под греческую комическую маску. Мелисса, кажется, бредила, но беззвучно, потому что голос у нее пропал, - и была похожа на фильм о себе самой без звуковой дорожки. Черты ее запали. Вторая женщина, постарше, явно была в панике, она дергала ее за уши, тянула за волосы; один из кадетов неумело брызгал водой из богато украшенного ночного горшка - из числа тех сокровищ Помбаля, коими он особенно гордился: на донышке красовался французский королевский герб. За пределами видимости кого-то медленно, с липким маслянистым звуком рвало. Персуорден стоял со мной рядом, обозревая сцену, и выглядел весьма пристыженным.
Мелисса обильно потела, волосы прядками прилипли к вискам; как только мы прорвали кольцо ее мучителей, она снова растворилась в беззвучной мелкой дрожи, и на лице ее застыла маска непрерывного немого крика. Разумнее всего было бы выяснить, где она перед тем была, что пила и ела, но одного взгляда на бормочущую, истекающую пьяными слезами компанию за спиной было достаточно, чтобы понять - толку от них никакого. Тем не менее я зацепил ближайшего ко мне паренька и даже начал его допрашивать, но тут шлюха от Гольфо, давно уже впавшая в истерику и сдерживаемая доселе одним лишь маклером (он обхватил ее сзади), начала кричать хриплым сдавленным голосом: "Испанка! Это он ее заразил!" И, выскользнув из рук своего поимщика каким-то крысиным манером, она схватила свою сумочку и звучно засветила одному из морячков по кумполу. Сумочка, должно быть, набита была гвоздями - во всяком случае, он тут же медленно опустился на пол, как боксер в нокдауне; когда он поднялся, в волосах у него застряли осколки фаянса.
Затем она принялась рыдать в голос густым бородатым басом и звать полицию. Моряки сгрудились вокруг нее, растопырив тупые пальцы, уговаривая, упрашивая, умоляя ее замолчать. Никому не хотелось связываться с военно-морским патрулем. Ни одному из них, однако, так и не удалось избежать удовольствия получить по черепу сумой Прометея, битком набитой презервативами и пузырьками с белладонной. Она отступала осторожно, шаг за шагом. (Тем временем я нащупал Мелиссин пульс и, сорвав с нее блузку, выслушал сердце. Я начинал по-настоящему за нее беспокоиться и заодно за Персуордена, который занял стратегическую позицию за креслом и делал оттуда всем и каждому красноречивые жесты.) К этому времени веселье достигло апогея, ибо морячки наконец загнали рычащую барышню в угол, - но, к несчастью, за спиной у нее оказался декоративный шератонский шкафчик, служивший обиталищем трепетно обожаемой Помбалем коллекции керамики. Ее руки, шарившие за спиной в поисках оружия, наткнулись на почти неисчерпаемый резерв боеприпасов, и, выпустив с хриплым победным кличем из рук сумочку, она принялась метать фарфор с кучностью и точностью, подобных которым мне видеть не доводилось. Воздух в мгновение ока наполнился египетскими и греческими "слезными бутылочками", ушебти и севром. Жуткой той минуты, когда привычно загрохочут в дверь подкованные гвоздями ботинки, явно оставалось ждать весьма недолго, ибо в окнах соседних домов уже зажигали свет. Персуорден откровенно нервничал: как дипломат и тем более как знаменитость, он вряд ли мог позволить себе скандал, - а египетская пресса вполне способна раздуть скандал из подобной истории. Он, однако, утешился, как только я махнул ему рукой и принялся заворачивать почти бесчувственную к тому моменту Мелиссу в мягкий бухарский ковер. С ним вдвоем, пошатываясь, мы пронесли ее по коридору в благословенную тишину моей каморки, где, как Клеопатру, развернули ее и положили на кровать.
Я вспомнил о существовании старого доктора, грека, обитавшего на нашей же улочке, и вскоре уже тащил его вверх по темной лестнице, пока он спотыкался и ругался на мелодраматической демотике, то и дело роняя катетеры и стетоскопы. Он объявил Мелиссу и в самом деле тяжелобольной, хотя диагноз его отличался многословием и расплывчатостью - в традициях Города. "Тут все, что угодно, - сказал он, - недоедание, истерия, алкоголь, гашиш, туберкулез, испанка... на ваш выбор". Он сунул руку в карман и достал ее полной воображаемых недугов, из коих мне и предложено было выбрать. При всем том он оказался человеком весьма практичным и обещал, что через день для нее будет готова койка в греческом госпитале. Пока же перемещать ее не дозволялось.
Эту ночь я провел на кушетке в ногах кровати, и следующую тоже. Пока я был на работе, Мелисса перепоручалась заботам одноглазого Хамида, милейшего из берберов. Первые двенадцать часов действительно дались ей тяжело, временами она бредила, с ней случались мучительные приступы слепоты мучительные потому, что она боялась и в самом деле ослепнуть. Но мы были нежны с ней и суровы и общими усилиями вдохнули в нее смелость преодолеть самое худшее, и на вторые сутки к полудню она настолько окрепла, что уже могла говорить шепотом. Доктор-грек провозгласил, что он доволен течением болезни. Он спросил ее, откуда она родом, и на ее лице появилось загнанное выражение, когда она сказала: "Смирна"; ни фамилии, ни адреса родителей от нее так и не удалось добиться, а когда он попытался на нее нажать, она отвернулась к стене и на глазах у нее медленно выступили слезы бессилия. Доктор взял ее руку и внимательнейшим образом изучил безымянный палец. "Взгляните, - произнес он с поистине клинической бесстрастностью, демонстрируя мне отсутствие всяких следов кольца, - вот в чем дело. Семья от нее отказалась, и ее просто выгнали из дому. Теперь это не редкость..." - И он сочувственно покачал над ней своей лохматой головой. Мелисса ничего не сказала, но когда приехала "скорая помощь" и санитары принялись раскладывать на полу носилки, она поблагодарила меня за помощь, прижала руку Хамида к своей щеке и удивила меня редкой галантностью, от которой жизнь давно уже меня отучила: "Если у тебя не будет девушки, когда я выпишусь, подумай обо мне. Если ты позовешь меня, я приду к тебе". Я не знаю, как не унизить английским галантную прямоту греческого.
Итак, я потерял ее из виду на месяц, может, и больше; я в самом деле и думать о ней забыл, мне в то время было чем занять голову. Но вот однажды бездумным жарким днем, когда я сидел у окна, наблюдая, как Город медленно разглаживает морщины сна, я увидел совершенно иную Мелиссу - она спустилась по улице и зашла в полумрак моего подъезда. Она постучала в дверь и вошла с руками, полными цветов, и в одно мгновение я понял, что от того забытого вечера меня отделяют столетия. В ее движениях сквозила робость, сходная с той, с которой позже она собирала деньги для оркестра в ночном клубе. Она была похожа на статую Гордости с поникшей головой.
Меня одолел изнурительный приступ предупредительности. Я предложил ей стул, и она присела на краешек. Цветы были для меня в самом деле, но у нее никак не хватало духу сунуть мне в руки букет, и некоторое время я наблюдал, как она загнанно озирается в поисках подходящей вазы. Под рукой был только эмалированный таз, полный полуошкуренных картофелин. Я уже начал жалеть, что она пришла. Я бы предложил ей чаю, но мой кипятильник сломался, а денег на то, чтобы повести ее куда-нибудь, просто не было - в то время я катился под гору и увязал в долгах все глубже. Вдобавок ко всему я только что услал Хамида отдать в утюжку мой единственный летний костюм, и на мне был только драный халат. Она же сильно изменилась - в лучшую сторону - и была почти пугающе красива в новом летнем платье, прозрачном и хрустком, с узором из виноградных листьев, и в соломенной шляпке, похожей на большой золотой колокольчик. Я начал судорожно молиться про себя, чтобы поскорей вернулся Хамид и хоть как-то разрядил обстановку. Я хотел было угостить ее сигаретой, но единственная оставшаяся пачка оказалась пуста, и мне пришлось взять одну из ее собственных, из маленького филигранного портсигара, который она всегда носила с собой. Я закурил и, надеясь, что выгляжу достаточно непринужденно, принялся рассказывать ей о том, что мне предложили новую работу неподалеку от Сиди Габра и что это позволит мне зарабатывать немного больше. Она сообщила, что снова выходит на работу, контракт с ней возобновили, но денег теперь платить станут меньше. Еще несколькими тягостными минутами позже она сказала: ей уже пора, потому что ее пригласили на чашку чая. Я проводил ее до лестничной площадки и пригласил непременно заходить в любое удобное время. Она поблагодарила меня, продолжая тискать в руках цветы, и, так и не решившись сунуть их мне, медленно пошла вниз. Как только за ней затворилась дверь, я вернулся к себе, сел на кровать и выложил весь запас мата, какой смог вспомнить на четырех языках, - хотя мне было не совсем ясно, кому, собственно, я сие адресую. Когда, шаркая ногами, явился наконец Хамид, я все еще был не в себе и сорвал злость на нем. Это здорово его встревожило: я давно уже на него не срывался; и он удалился на судомойню, причитая шепотом, качая головой и призывая в помощь духов.
Я оделся, занял у Персуордена немного денег и по пути на почту - я шел отправить какое-то письмо - снова увидел Мелиссу, одиноко сидящую в уголке кофейни, подперев подбородок руками. Шляпка и сумочка лежали рядом, она пристально глядела в кофейную чашку - отрешенно, задумчиво и удивленно. Я круто повернул, зашел в кофейню и сел рядом. Я пришел, сказал я, извиниться за столь отвратительный прием, но дело в том... и я стал описывать обстоятельства, в которых оказался, ничего не пытаясь приукрасить. Сломанный кипятильник, уход Хамида, мой летний костюм. Как только я принялся перечислять горести, меня одолевшие, они стали казаться мне чуть ли не смешными; я слегка сместил угол зрения и продолжил свою повесть со скорбью и гневом, и она рассмеялась - мне редко доводилось слышать смех настолько восхитительный. По поводу долгов я врал с чистой совестью, хотя с той самой скандальной ночи Персуорден всегда и безо всяких колебаний готов был при случае поверить мне в долг. И в довершение всех бед, сказал я, она появилась как раз тогда, когда я едва-едва оправился от несерьезного, но чрезвычайно пакостного венерического заболевания - прямого результата заботливости Помбаля, - вне всякого сомнения подхваченного от одной из предусмотрительно оставленных им в наследство сириек. Это тоже была неправда, но я уже не мог остановиться. Меня привела в ужас, сказал я, одна только мысль о том, что дело может дойти до постели. Тут она протянула руку и опустила ее на мою ладонь, все еще смеясь, сморщив нос: смеялась она так искренне, так легко и просто, что прямо там и тогда я решил в нее влюбиться.
В тот день мы бродили вдоль моря, и разговоры наши были полны осколков жизней, прожитых без плана, без цели, без архитектуры. Наши вкусы не совпали ни разу, о чем бы ни заходила речь; у нас были совершенно разные характеры и наклонности, но мы чувствовали в волшебной простоте этой дружбы нечто давно нам обещанное. И еще я люблю вспоминать тот первый поцелуй у моря и ветер, перебиравший пальцами локоны на мраморных ее висках, - поцелуй, раздробленный смехом, напавшим на нее при воспоминании о перенесенных мною тяготах. Хороший символ для того, что было между нами, - страсть без напряжения, окрашенная юмором: любовь милосердная.
* * *
Два вопроса, приставать с которыми к Жюстин было совершенно бесполезно: ее возраст, ее происхождение. Никто - сдается мне, и Нессим в том числе - не мог сказать с полной уверенностью, что он знает о ней все. Даже городской оракул Мнемджян в виде исключения разводил руками, хотя он многое мог бы порассказать о недавних ее любовных похождениях. Он говорил о ней и щурил фиолетовые глаза, а потом как один из возможных вариантов осторожно предлагал такие сведения: она родилась в густонаселенном квартале Аттарин в бедной еврейской семье, успевшей с тех пор уехать в Салоники. На дневники здесь тоже надежда слабая, ибо они лишены ключей - имен, дат, мест, - там по большей части плещут буйные фонтаны фантазии, и их блеск лишь кое-где прочерчен пунктиром маленьких колких сюжетов и жестких набросков с каких-то людей, упрятанных под буквы алфавита. Французский, на котором она пишет, не слишком строго следует принятым правилам, но зато в нем есть одушевленность и своеобразный яркий вкус; есть в нем и явный отзвук бесподобных хрипловатых модуляций ее голоса. Вот смотрите: "Клеа говорила о своем детстве: думала о моем, страстно думала. Детство моей расы, моя эпоха... Сперва подзатыльники в хибаре за стадионом, лавчонка часовщика. Ловлю себя сейчас на том, что смотрю, застыв и забыв себя, на лицо спящего рядом мужчины, точно так же я смотрела и на него, склонившегося над сломанным хронометром, и резкий свет беззвучно его обтекает. Подзатыльники, и ругань, и разбросанные по красным глиняным стенам (будто подзатыльники, розданные незримой рукою духа) синие отпечатки ладоней - пальцы расставлены, - оберегавшие нас от сглаза. С этими подзатыльниками мы взрослели, больные головы, уклончивые взгляды. Дом в тусклом свете плавающих в масле фитилей, крысы на земляном полу, кажется, что пол шевелится. Старый ростовщик, пьяный, и храпит во сне, и втягивает с каждым вдохом запах тлена - грязь, экскременты, высохший помет летучих мышей; канавы, забитые листьями и корками хлеба, размокшими в моче; венки из желтого жасмина, шальные и бутафорские. Теперь добавим крики за чужими ставнями на той же кривобокой улочке: бей бьет жен, оттого что импотент. Старая травница, что ни ночь, торгующая собой на плоской площадке меж снесенными домами - собачий скулеж, настораживающий и унылый. Мягкий влажный звук босых черных ног по спекшейся глине поздно ночью на улице. Наша комната, набухшая темнотой и чумой, и мы, европейцы, чуждые этой жуткой животной гармонии живучей черной плоти вокруг нас. Совокупления боабов сотрясают дом, как пальму. Черные тигры с мерцающими клыками. И повсюду паранджи, и вопли, и сумасшедший смех под перечными деревьями, безумие и прокаженные. Все то, что дети видят и собирают про запас, чтоб выстроить крепко свои будущие жизни - или пустить их по ветру. На улице перед домом упал верблюд, загнали. Он был слишком тяжелый, чтобы тащить его на живодерню, и вот пришли с топорами двое мужчин и стали рубить его на куски прямо на улице, живого. Они рубили живое белое мясо - и бедное животное выглядело еще более измученным, более гордым и более удивленным, когда ему отсекли ноги. Вот живая еще голова, открытые глаза и озираются вокруг. Ни звука протеста, ни попытки защититься. Животное умирает, как пальма. Но потом еще несколько дней глина на улице была пропитана его кровью и красила красным наши босые ноги.
Монеты падают в жестянки нищих. Обрывки всех наречий - армянский, греческий, амхарский, марокканский арабский, евреи из Малой Азии, из Понта и Грузии; матери, рожденные в греческих поселках на Черном море; общины, обрубленные, как ветви дерев, лишенные родного ствола, тоскующие по Эдему. Вот бедные кварталы белого Города; ничего похожего на чистые прямые улицы, построенные и украшенные иностранцами, где маклеры сидят и не спеша потягивают свои утренние газеты. Даже гавани для нас, здешних, не существует. Зимой, иногда, редко, слышен рев сирены - но то другая страна. Ах, тоска по гаваням и странным именам у тех, кому некуда ехать. Это похоже на смерть - и умираешь всякий раз, как произносишь слово: Александрия, Александрия".
* * *
Рю Баб-эль-Мандеб, рю Абу-эль-Дардар, Минет-эль-Бассаль (улицы, скользкие от пуха, списанного в расход на хлопковых рынках), Нужа (розовые сады, несколько памятных поцелуев) или остановки автобуса с въевшимися в память именами: Саба-паша, Мазлум, Зизиниа Бакос, Шутц, Гианаклис. Город становится миром, когда ты любишь одного из живущих в нем.
* * *
Мои частые визиты в их дом имели последствия. Меня начали замечать и дарить вниманием те, кто считал Нессима влиятельным человеком и полагал, что раз уж он тратит на меня свое драгоценное время, то и я тоже каким-то никому неведомым образом должен быть не то богат, не то как-то по-особенному изыскан. Однажды днем, во время сиесты, ко мне в комнату вошел Помбаль и присел на кровать. "Слушай сюда, - сказал он. - Тебя начали замечать. Конечно, чичисбей в Александрии - фигура привычная, но у тебя появится масса новых хлопот, если ты будешь так часто показываться на публике с этой парочкой. Смотри-ка!" И он подал мне большой аляповатый кусок картона с напечатанным на нем приглашением на коктейль во Французское консульство. Я непонимающе пробежал глазами текст. Помбаль продолжил: "Глупость невероятная. Мой шеф, генеральный консул, втрескался в Жюстин. Пока что из его попыток с ней встретиться ничего не выходит. Его шпионы ему доносят, что ты вхож в дом и даже что ты... Понимаю, понимаю. Но все же он надеется рано или поздно занять твое место". Он натужно засмеялся. Ничего более абсурдного, как мне тогда показалось, он сказать не мог. "Передай генеральному консулу", - сказал я... и прибавил от всей души пару фраз, заставивших Помбаля с сожалением прищелкнуть языком и покачать головой. "Я бы с удовольствием, - сказал он, - однако, mon cher* [Мой милый (фр.).], между дипломатами в ходу китайские церемонии, совсем как на птичьем дворе. А от него зависит, получу я или нет свой маленький крестик".
Сбросив груз с плеч, он достал из кармана потрепанную маленькую книжицу в желтой обложке и положил ее мне на колени. "Вот это тебя, пожалуй, заинтересует. На заре туманной юности Жюстин была замужем за одним французским подданным, албанцем по происхождению, писателем. Этот маленький роман - о ней, своего рода медицинское вскрытие; кстати, очень мило написано". Я повертел книгу в руках. Она была озаглавлена "Moeurs"* ["Нравы" (фр.).] и принадлежала перу некоего Жакоба Арноти. Судя по выходным данным, она выдержала несколько переизданий в начале тридцатых. "Откуда ты это выкопал?" - спросил я. Жорж подмигнул круглым глазом, с тяжелым, как у рептилии, веком, и ответил: "Мы наводили справки. Консул думать не может ни о чем другом - одна Жюстин, - и весь наш штат вот уже несколько недель занимается исключительно добыванием информации о ней. Vive la France!* [Да здравствует Франция! (фр.)]"
Когда он ушел, я, все еще в полусне, принялся листать "Moeurs". Роман и в самом деле был очень неплохо написан, от первого лица, и представлял собой дневник александрийской жизни начала тридцатых годов глазами иностранца. Автор дневника занят сбором материала для будущего романа - и отчет о его александрийских трудах и днях сделан достаточно тонко и точно; но что меня действительно захватило, так это портрет молодой еврейки, которую он здесь встречает: женится на ней, увозит ее в Европу, разводится. Крах этого брака по возвращении в Египет написан на одном дыхании, с необычайной ясностью видения ситуации, и характер Клодии, его жены, вышел чрезвычайно рельефным. И вот я с удивлением и радостью увидел в ней карандашный набросок Жюстин: я понял бы, что это она, даже если Помбаль ничего бы мне не сказал; она, конечно, была моложе и не настолько уверена в себе, но это была она. Кстати, когда бы я ни читал эту книгу, а я читал ее часто, я постоянно ловил себя на том, что автоматически прочитываю вместо Клодии - Жюстин. Сходство было невероятное.
Они встретились там же, где я впервые ее увидел, в сумрачном вестибюле отеля "Сесиль", в зеркале. "В вестибюле этой отжившей свой век гостиницы зеркала в позолоченных рамах ловят и ломают пальмовые листья. Только богатые могут позволить себе жить здесь постоянно - те, кто обитает в позолоченных рамах обеспеченной старости. Я ищу комнат подешевле. Сегодня в холле торжественно заседает маленький кружок сирийцев, неповоротливых, в темных костюмах, желтолицых под красными фесками. Их бегемотоподобные, слегка усатые дамы уже удалились, позвякивая драгоценностями, спать. Овальные лица мужчин, мягкие и любопытные, и женоподобные их голоса кружат вкруг бархатных футляров - каждый из александрийских маклеров носит при себе в шкатулке свои излюбленные камешки; после обеда разговор плавно переходит на мужские драгоценности. Это последняя тема для беседы, оставшаяся у средиземноморского мира; самолюбование, нарциссизм, дитя сексуального истощения, выявляет себя в символе обладания: ты встречаешь мужчину и через минуту знаешь, сколько он стоит; стоит тебе встретить его жену, и тот же сдавленный шепот назовет тебе сумму ее приданого. Они мурлычут над бриллиантами, как евнухи, подставляя свету одну грань, другую, прицениваясь. Они улыбаются - мягкие женские улыбки - и показывают мелкие белые зубы. Они вздыхают. Одетый в белое официант с лицом из полированного черного дерева приносит кофе. Откидывается серебряная крышка над толстыми белыми (как бедра египетских женщин) папиросами, и в каждой - обязательные несколько крошек гашиша. Несколько зернышек забвения на сон грядущий. Думал о девушке, которую встретил прошлой ночью в зеркале: на фоне мрамора и мамонтовой кости - темная вспышка; блестящие черные волосы; удивительные, бездонные глаза - и взгляд твой тонет в них бесследно, ибо они переменчивы, любопытны, ненасытны. Хочет казаться гречанкой, но наверняка еврейка. Нужен еврей, чтоб унюхать еврея: ни у кого из нас не хватает смелости покаяться в собственной крови. Я сказал ей, что я француз. Рано или поздно мы друг друга раскусим".
"Женщины из иммигрантских общин здесь красивее, чем где бы то ни было. Страх и неуверенность одолевают их. Им кажется, что они осели на дно беспредельного океана черноты. Этот Город выстроен как дамба на пути прилива африканской тьмы; но черные с их мягкой поступью уже начали проникать в европейские кварталы, размывать их: запущен вихрь расового осмоса. Чтобы быть счастливым, нужно бы родиться мусульманином, египетской женщиной жадной, податливой, вялой, с пышными формами, поклонницей внешнего лоска; их восковая кожа отливает то лимонной желтизной, то зеленью дыни в ярком лигроиновом свете. Жесткие тела, ленивые жесты. Груди яблочно-зеленые и твердые - змеиная прохлада плоти, вибриссы пальцев рук и ног. Их чувства похоронены в подкорке. В любви они не умеют отдать и малой толики себя, ибо им нечего отдавать, они обволакивают вас облаком мучительной рефлексии мукой невыразимого томления, полярно противоположного наслаждению и нежности. Столетиями были они заперты в стойлах вместе с волами, с закрытыми лицами, обрезанные в духе. Откормленные во тьме сладостями и пряным жирным мясом, они стали бездонными бочками наслаждения, перекатывающимися на бумажно-белых ногах с голубоватыми прожилками вен".
"Идешь сквозь египетский квартал, и запах плоти меняется - аммиак, сандал, селитра, специи, рыба. Она не позволила мне подвезти ее до дому, явно стесняясь тамошних трущоб. И притом удивительно хорошо говорила о своем детстве. Кое-что записал: она вернулась домой и застала отца, колющего маленьким молоточком грецкие орехи при свете масляной лампы. Я его вижу. Никакой он не грек, он еврей из Одессы в меховой шапке на сальных вьющихся волосах. Еще: поцелуй берберки; огромный напрягшийся пенис, как обсидиан ледниковой эры; наклонилась, чтобы взять губу красивыми неровными зубами. Мы, здешние, оставили Европу где-то позади и движемся к новым духовным широтам. Она отдалась мне с таким презрением, что впервые в жизни я был вынужден задуматься об истинной природе ее страсти; моментальная мысль - она отчаянно, до высокомерия горда тем, что несчастна. И все же эти женщины из затерянных общин, из колен утраченных, обладают какой-то отчаянной смелостью, совершенно непохожей на нашу. Они изучили жизнь плоти до степеней запредельных и стали для нас чужестранцами. Как мне написать об этом? Придет она или навсегда исчезнет? Сирийцы расходятся спать по комнатам с легкими криками, как перелетные птицы".
Она приходит. Они говорят. ("Под показной провинциальной изощренностью и резкостью ума я разглядел, как мне показалось, неискушенность - не в мире, нет - лишь в свете. Я заинтересовал ее, вне всяких сомнений, как иностранец с хорошими манерами - и она обратила на меня полный какой-то застенчивой совиной мудрости взгляд огромных карих глаз; голубоватые белки и длинные ресницы оттеняют блеск зрачков, сияющих, искренних".)
Можете себе представить, с какой болезненной, захватывающей дух страстностью я в первый раз читал повествование о давнем романе Жюстин; и, честное слово, несмотря на то что я уже много раз перечитывал эту книгу и знаю ее теперь почти наизусть, она всегда была и будет для меня документом, полным личной боли и не перестающим меня удивлять. "Любовь наша, - пишет он в другом месте, - была подобна силлогизму, истинные посылки которого утрачены: я имею в виду расположенность друг к другу. Это было что-то вроде взаимной власти умов, поймавшей нас в ловушку и пустившей в дрейф по мелким и теплым водам Мареотиса, словно лягушек, мечущих икру, - нас, жертв инстинктов, идущих от апатии и духоты... Нет, не те слова, неправда. Попробую еще набросать портрет Клодии сим расшатанным, неверным инструментом. С чего начнем?"
"Природное чутье, позволявшее ей находить выход из любой ситуации, безотказно служило ей на протяжении двадцати лет беспорядочной и бессистемной жизни. О ее происхождении я почти ничего не знаю, если не считать того, что выросла она в крайней нищете. Она произвела на меня впечатление человека, старательно импровизирующего одну за другой злобные карикатуры на самого себя, - это, однако, общая черта большинства одиноких людей, понимающих, что истинная их сущность не может найти отклика и соответствия в другом человеке. Скорость, с какой она переходила от одного окружения, от одного мужчины, места, времени к другому, была потрясающей. Но само ее непостоянство было в своем роде очаровательным. Чем больше я узнавал ее, тем менее предсказуемой она казалась; единственное, что оставалось неизменным, так это ее неистовые попытки прорвать блокаду собственного аутизма. И каждая попытка кончалась провалом, чувством вины и раскаянием. Как часто мне приходилось слышать это ее: "Хороший мой, на этот раз все будет иначе, я тебе обещаю"".
"Позже, когда мы уехали за границу: в Адлоне пыль прожекторов оседает на телах испанских танцовщиц, скользящих в дыму тысяч сигарет; над темными водами Буды, где ее слезы обжигающе капают на тихо плывущие мертвые листья; на иссохших равнинах Испании, верхом - звук конских копыт оспинами остается на теле тишины; у Средиземного моря, мы загораем на каком-то пустынном рифе. Ее измены никогда не выводили меня из себя - ибо стоило делу коснуться Жюстин, вопросы мужской чести, обладания как-то сами собой уходили на задний план. Я был околдован иллюзией, что смогу наконец по-настоящему ее понять; теперь я вижу: в действительности она была не женщина, но воплощение Женщины, и не желала снисходить до удобных обществу условностей. "Я охочусь за жизнью, которую стоило бы прожить. Как знать, если бы я могла умереть или сойти с ума, прямо сейчас, все, что бесится внутри меня, в темноте и тесноте, глядишь, и нашло бы выход. Тот доктор, в которого я была влюблена, говорил мне, что я нимфоманка, - но в радостях моих нет ни обжорства, ни распущенности, Жакоб. С этой точки зрения я просто даром трачу время. Даром, дорогой мой, даром! Ты говоришь, что я получаю удовольствие с печалью в душе, подобно пуританам. Даже и в этом ты ко мне несправедлив. Я принимаю удовольствие как трагедию, а если мои друзья-медики не могут обойтись без членистоногого слова, чтобы определить то бессердечное создание, каковым я, наверное, кажусь со стороны, по крайней мере им придется признать, что все недостатки моего сердца с успехом компенсирует душа. Вот где проблема-то! " Сами видите, это отнюдь не обычная женская логика. Ее мир был словно бы лишен не только объема, но и прочих измерений, и любовь была вынуждена обратиться вспять на самое себя и стать чем-то вроде идолопоклонства. Поначалу я принял это за всепоглощающий и опустошительный эгоизм, поскольку она не имела ни малейшего представления о тех маленьких обязательных проявлениях внимания, что составляют основу привязанности между женщиной и мужчиной. Звучит помпезно, ну да и Бог с ним. Теперь же, вспоминая нападавшие на нее по временам приступы страха и счастья, я начинаю сомневаться в своей правоте. Я думаю об утомительных спектаклях - о сценах в меблированных комнатах, когда Жюстин открывала краны в ванной, чтобы заглушить звуки рыданий. Она ходила взад-вперед по комнате, зажав ладони под мышками, бормоча себе под нос, тихо тлея, словно бочка с нефтью, готовая взорваться. Мое весьма посредственное здоровье и слабые нервы - но прежде всего мое европейское чувство юмора, - в такие минуты, казалось, совершенно выводило ее из себя. Страдая, скажем, от некоего ей самой придуманного косого взгляда на банкете, она металась по ковровой дорожке в ногах кровати, как пантера. Стоило мне уснуть, и она приходила в ярость - трясла меня за плечи с криком: "Проснись, Жакоб, ты что, не видишь, что я страдаю? " Когда я отказывался принимать участие в этом цирке, она разбивала что-нибудь на туалетном столике, чтобы получить предлог и позвонить. Каких только вариаций на тему перепуганного лица ночной горничной я не насмотрелся - она встречала их с убийственной вежливостью и роняла что-нибудь вроде: "Окажите мне такую любезность, уберите на туалетном столике. Я, кажется, нечаянно что-то там разбила". Затем она сидела, куря сигарету за сигаретой. "Я ведь знаю, в чем дело, - сказал я ей однажды. - Сдается мне, что всякий раз, как ты мне изменяешь и мучаешься угрызениями совести, тебе хочется спровоцировать меня на то, чтобы я, ну, скажем, побил тебя, что ли, - и вроде как отпустил тебе грех. Дорогая моя, я не желаю потворствовать твоим прихотям. Свою ношу изволь нести сама. Ты все пытаешься меня заставить вытянуть тебя пару раз арапником. А мне тебя просто жаль". Могу поклясться, это заставило ее на минуту глубоко задуматься, и ее рука невольно коснулась гладкой поверхности тщательно выбритых утром лодыжек..."
"Позже, когда я начал от нее уставать, подобные вспышки казались мне настолько утомительными, что я уже нарочно старался задеть ее и откровенно над ней смеялся. Как-то ночью я назвал ее претенциозной, нудной, истеричной еврейкой. Она разразилась жуткими хриплыми рыданиями, к которым я за это время настолько привык, что даже и сейчас при одном воспоминании о них (такое богатство, такая мелодическая плотность) меня передергивает болью, и бросилась на свою кровать, безвольно раскинув члены: приступы истерии играли с ними, как струи воды со шлангом".
"Действительно ли такого рода истерики случались с ней настолько часто или моя память их умножила? Может быть, это и произошло всего один раз, а я теперь обманываюсь эхом. Как бы то ни было, я помню, как часто и напряженно я вслушивался в звук откупориваемой в ванной бутылочки и в тихий плеск таблеток, падавших в стакан с водой. Даже и сквозь сон я считал, чтобы она не приняла их слишком много. Все это, конечно, было гораздо позже, поначалу я просто звал ее к себе в постель, и - взвинченная, замкнутая, холодная она подчинялась. Я был настолько глуп, что надеялся растопить лед и умиротворить ее хотя бы физически, - тогда я верил, что от этого должна зависеть и умиротворенность ума. Я ошибался. Существовал некий тугой внутренний узел, с которым она безуспешно пыталась справиться, и узла того распутать я не мог - ни как любовник, ни как друг. Конечно же. Конечно. Я знал ровно столько, сколько в то время было известно о психопатологии истерии, но было в Жюстин что-то иное, и, как мне казалось, я выследил зверя там, в глубине. В каком-то смысле она хотела вовсе не жизни, а некоего всепоглощающего откровения, способного дать жизни цель".
"Я уже писал о нашей первой встрече - в длинном зеркале отеля "Сесиль", перед настежь распахнутой дверью бальной залы, в карнавальную ночь. Первые слова, сказанные между нами, были произнесены, что само по себе весьма символично, сквозь зеркало. С ней был какой-то мужчина, похожий на камбалу, стоявший поодаль, пока она внимательно изучала свое смуглое отражение. Я остановился поправить непривычно сжавшую горло бабочку. В ее глазах жила здоровая голодная искренность, с ходу отметавшая всякое предположение о развязности или навязчивости; она улыбнулась и сказала: "Вечно не хватает света". На что я без всякой задней мысли ответил: "Возможно - для женщин. Мы, мужчины, не столь взыскательны". Мы улыбнулись друг другу, и я прошел за ее спиной в залу, готовый, не задумываясь, навсегда уйти из ее зеркального бытия. Позже церемонный лабиринт одного из чудовищных английских танцев, именуемого, если мне не изменяет память, "Пол Джонс", оставил нас с ней наедине на тур вальса. Мы сказали лишь несколько ничего не значивших слов я плохой танцор, и к тому же, должен признаться, ее красота не произвела на меня впечатления. И лишь потом она принялась вычерчивать вдоль становых опор моей личности стремительные малообдуманные пируэты, повергая мою способность к трезвой оценке ситуации в полный хаос серией быстрых метких ударов, приписывая мне тут же выдуманные качества - из жгучего желания привлечь мое внимание. Женщины просто не могут не атаковать писателей - и, как только она узнала, что я писатель, она прониклась необходимостью заинтриговать меня препарированием моей же собственной персоны. Все это могло бы в высшей степени польстить моему amour-propre* [Самолюбию (фр.).], если бы некоторые из ее наблюдений были чуть дальше от опасной черты. Но она была весьма проницательна, а я слишком слаб, чтобы отказываться от подобных игр, - ах, эти ухищрения ума, предвестники гамбитов флирта!"
"Далее я не помню ничего до той самой ночи - волшебной летней ночи на залитом лунным светом балконе над морем, когда Жюстин прижала теплую ладонь к моим губам, чтобы остановить меня, говоруна, и сказала что-то вроде: "Ну же! Engorge-moi*. [Обними меня (фр.).] Or страсти к отвращению - давай с начала до конца". Было такое впечатление, будто она - в своем воображении уже успела высосать меня до капли. Но слова эти были произнесены с такой усталостью, с таким смирением - и как же я мог не влюбиться?"
"Нет смысла перебирать события и мысли инструментом столь ненадежным, как слово. Я помню наши бессчетные встречи, то острые как бритва, то заходящие в полный тупик, и я вижу твое двойное дно, Жюстин, вижу, как ты прятала неутолимый голод познания, голод по власти, обретенной через познание себя, за обманом чувств. С печалью я вынуждаю себя обращаться к мысли - а трогал ли я ее вообще когда-нибудь более или менее серьезно или просто был лабораторией, где она могла работать. Она многому у меня научилась: читать и связно думать. Ни того ни другого она прежде не умела. Я даже заставлял ее вести дневник, чтобы для нее самой стали более внятны ее подчас далеко не ординарные мысли. Однако весьма вероятно, что чувство, принятое мной за любовь, было просто-напросто благодарностью. Среди тысяч сброшенных, как сыгравшие карты, людей, впечатлений, объектов анализа где-то там я вижу и себя, безвольно влекомого потоком, простирающего руки. И вот что странно: как любовник я ее по-настоящему так и не обрел, но обрел как писатель. Здесь мы подали друг другу руки - в аморальном мире подвешенных суждений, где удивление и любопытство выглядят величественнее, чем порядок - порядок навязанных рассудком силлогизмов, здесь то самое место, где ждешь в молчании, затаив дыхание, пока не запотеет стекло. Я стерег ее именно так. Я влюбился в нее без ума".
"У нее было много тайн, ведь она была истинной дочерью Мусейона, и мне приходилось отчаянно оберегать себя от ревности и от желания вмешаться в ту, скрытую, часть ее жизни. Мне это почти удавалось, и если я и следил за ней, то лишь из чистого любопытства, из желания знать, что она может делать и о чем может думать, когда она не со мной. Была, к примеру, в городе некая женщина, которую она часто навещала и чье влияние на нее было столь глубоким, что натолкнуло меня на мысль о предосудительной связи; еще был мужчина, ему она писала длинные письма, хотя, насколько я понимаю, жил он в городе. Может быть, он был прикован к постели? Я наводил справки, но мои шпионы всегда приносили мне совершенно неинтересные сведения. Женщина была гадалкой, в возрасте, и вдовой. Мужчина, которому она писала - повизгивая пером по дешевой бумаге, - оказался доктором, работавшим временно и в незначительной должности в местном консульстве. Он не был прикован к постели, но он был гомосексуалист и тихо копался в герметической философии, столь модной в наши дни. Однажды она оставила необычайно четкий отпечаток на промокашке, и в зеркале - опять зеркала! - я смог прочитать: "моей жизни есть нечто вроде Незаживленного Места, как ты это называешь, и я пытаюсь заполнить его людьми, происшествиями, недугами, всем, что попадает под руку. Ты прав, когда говоришь, что это лишь жалкое подобие истинной жизни, более мудрой жизни. Однако, хотя я уважаю твою науку и твои знания, я чувствую, что, если мне и суждено когда-нибудь примириться с собой, прежде я должна пробиться сквозь ошметки моей личности и спалить их дотла. Искусственным путем проблемы мои смог бы решить кто угодно - нужно только уткнуться в манишку к попу. Но мы, александрийцы, слишком горды для этого - и слишком уважаем веру. Это было бы нечестно по отношению к Богу, дорогой мой, и даже если я подведу еще кого-то (я вижу, как ты улыбнулся), я решила ни в коем случае не подвести Его, кем бы Он ни был"".
"Мне тогда подумалось: если я только что прочел отрывок из любовного письма, то такие любовные письма пишут, наверное, святым; и снова меня поразила, сквозь невнятицу и неумелость ее письма, та легкость, с какой она жонглировала идеями самого разного порядка. Я стал иначе смотреть на нее: как на человека, способного от избытка ложной смелости уничтожить себя самого и лишить себя права на счастье, а о счастье она, как и все мы, мечтала, и ради будущего счастья стоило жить. Подобные мысли привели к тому, что моя любовь к ней стала понемногу угасать, иногда я даже замечал: она мне неприятна. Но вот что меня и в самом деле напугало - спустя некоторое весьма непродолжительное время я, к ужасу своему, осознал: я не могу без нее жить. Я пытался. Я пробовал ненадолго уезжать. Но без нее жизнь моя становилась унизительно скучной, до невыносимости. Я влюбился. Сама эта мысль наполняла меня невыразимым отчаянием. Я вроде бы даже понимал подсознательно, что встретил в ней своего злого гения. Приехать в Александрию совершенно свободным ото всяческих привязанностей и встретить amor fati* [Роковую любовь (лат.).] - это было такое невезение, которое мое здоровье и мои нервы переносить отказывались. Глядя в зеркало, я напоминал себе, что мне уже перевалило за сорок и что на моих висках уже проглядывают седые волосы! Я даже подумывал прервать эту связь, но не мог же я не видеть, как с каждой улыбкой и с каждым поцелуем Жюстин терпят крах мои благие намерения. Но если я был с ней, тени толпились вокруг нас и властно вторгались в мою жизнь, наполняя ее новым звучанием. Чувство, столь противоречивое и богатое смыслами, было невозможно отменить единственным актом воли. Иногда она казалась мне женщиной, каждый поцелуй которой был - удар в ворота смерти. Я обнаружил, к примеру (как будто я этого не знал), что она постоянно мне изменяла, причем в то самое время, когда я чувствовал себя ближе к ней, чем когда бы то ни было, - и я не почувствовал ничего определенного, скорее это было похоже на внезапную атрофию чувств, как если бы я ушел, оставив в больнице друга, или шагнул в лифт и упал на шесть этажей вниз в полной тишине, стоя рядом с автоматом в униформе и слушая его дыхание. Тишина моей комнаты оглушала меня. Потом же, обдумав все как следует, старательно собравшись с мыслями, чтобы оценить происшедшее, я понял, что сделанное ею не имело до меня никакого касательства: то была попытка освободиться ради меня же - отдать мне то, что было моим по праву. Не могу сказать, чтобы я не различал во всем этом привкуса софистики. И тем не менее сердце мое, кажется, знало правду и диктовало мне тактичное молчание - и она ответила мне новой теплотой, новой страстью, страстью благодарности, примешанной к любви. И это снова меня оттолкнуло".
"Боже мой, но если бы вы видели ее, как видел я, в минуты простоты и смирения и помнили о том, что она всего лишь ребенок, вы бы не стали упрекать меня в трусости. Ранним утром, уснув в моих объятиях, с волосами, упавшими на улыбающийся рот, она не была похожа ни на одну другую женщину: она и вовсе не была похожа на женщину, но на некое чудесное существо, пойманное и застывшее в плейстоцене своей эволюции. А еще позже, думая о ней, - а думал я о ней постоянно, сколько бы лет ни прошло с тех пор, - я с удивлением понял, что пусть я все еще люблю ее и знаю, что никогда не смогу полюбить другую женщину, меня передергивает от мысли: а вдруг она вернется. Два голоса говорили во мне разом, не мешая друг другу. Я думал с облегчением: "Прекрасно. Я наконец-то влюбился. Есть чем гордиться". И тут же мое alter ego добавляло: "Избави меня от мук любви и от Жюстин - орудия пыток". Эта загадочная полярность чувств была для меня полной неожиданностью. Если это называть любовью, то во всяком случае я обнаружил некую странную разновидность всем известного растения, никогда мною прежде не виданную. ("Проклятие на это слово, - сказала однажды Жюстин. - Хотела бы я произносить его задом наперед, помнишь, ты рассказывал, что елизаветинцы поступали так со словом "Бог". И тогда оно превратилось бы в составляющую слов "эволюция" и "бунт". Никогда не применяй его ко мне".)".
* * *
Последние отрывки я взял из раздела, названного в дневнике "Жизнь после смерти", - своеобразная авторская попытка суммировать и оценить происшедшее. Помбаль находит многое здесь банальным и даже скучным, но кто из нас, знакомых с Жюстин не понаслышке, смог бы избежать очарования этой книги? Кстати, небезынтересны и сам замысел автора, и некоторые высказанные им идеи. Он считает, например, что реальные люди могут существовать лишь в воображении художника, достаточно сильном, чтобы вместить их и придать им форму. "Жизнь, сырой материал, имеет быть прожита лишь in potentia* [Потенциально, в возможности (лат.).], пока художник не воплотит ее в своем произведении. Хотел бы я сослужить эту службу моей бедной Жюстин". (Я, конечно, оговорился - "Клодии".) "Я мечтаю о книге, достаточно сильной, чтобы вместить черты ее личности, - непохожей на книги, к каким мы привыкли. Примера для: на первой странице - выжимка сюжета в нескольких строках. Таким образом мы могли бы разделаться с повествовательной интонацией. А следом драма, свободная от груза формы. Я дам моей книге волю мечтать и видеть сны".
Конечно же, от структуры, которую он считает навязанной извне, так просто не отделаешься, ведь на самом деле она органично растет вместе с произведением, внутри него и полностью ему соответствует. Чего не хватает его роману - это, однако, относится абсолютно ко всем вещам, не дотягивающим до первого разряда, - так это чувства игры. Он слишком рьяно набрасывается на свой материал, так рьяно, что его стиль волей-неволей подхватывает от Клодии заразу этакой истерической взвинченности. И вот результат - любой источник чувств для него равноценен: жест, сделанный Клодией среди олеандров Нужи, камин, в котором она спалила рукопись его романа о ней ("Целыми днями она смотрела на меня так, словно пыталась прочесть во мне мою книгу"), маленькая комната на рю Лепсиус... Он говорит о своих персонажах: "Все они связаны временем, а время отнюдь не есть реальность, как бы нам того ни хотелось, - оно существует как одно из условий, необходимых для работы. Ибо любая драма создает систему связей, и актер значим лишь в той мере, в которой он связан".
Но если оставить в стороне все эти оговорки, сколь полный очарования и насколько точный портрет Александрии удался ему - Александрии и ее женщин. Здесь есть наброски Леони, Габи, Дельфины - женщина бледно-розовая, золотистая, битумно-черная. Кое-кого можно узнать безо всяких усилий. Например Клеа все еще живет в своей студии на чердаке - ласточкино гнездо, сотканное из паутины и старых холстов, - он написал ее безошибочно. В большинстве же случаев всех этих александриек отличают от женщин других широт лишь пугающая честность и утрата веры в себя и в мир. Он в достаточной степени писатель, чтобы поселить эти качества не где-нибудь, а в городе Сомы. Можно ли ждать большего от чужака не без способностей, чуть ли не по ошибке пробуравившего черепаховый панцирь, стальной корпус сложного твоего механизма, Александрия, - чтобы найти себя.
Что же до самой Жюстин, то я лишь с большим трудом сумел отыскать кое-что касающееся Арноти в непролазных дебрях ее дневников. Несколько раз я натыкался на букву А, но чаще всего в отрывках, посвященных чистейшей воды самоанализу. Вот один из них - в данном случае идентификация вполне вероятна:
"Первое, что привлекло меня в А., - его комната. Мне всегда казалось, что за этими тяжелыми ставнями бродит некий беспокойный дух. Книги, разбросанные повсюду, обернутые в белую чертежную бумагу или в суперобложках, вывернутых наизнанку, - словно специально, чтобы скрыть названия. Кипы газет, искромсанных дырами, такое впечатление, что здесь пировали орды крыс, - А. делает вырезки из "реальной жизни", как он называет эту абстракцию, столь далекую от его собственной жизни. Он садится за свои газеты как за обеденный стол, в залатанном халате и бархатных тапочках, и кромсает их вдоль и поперек парой тупых маникюрных ножниц. Он удивляется "реальности" мира за стенами его кельи, как ребенок; ведь, судя по всему, люди там могут быть счастливы, могут смеяться и рожать детей".
Несколько подобных отрывков - вот и все, что осталось от автора "Moeurs"; скудное вознаграждение за кропотливый и с любовью сделанный труд; я не смог отыскать ни слова о том, как они расстались после краткого своего и бесплодного брака. И все же интересно было порой натыкаться в его книге на те же мысли о ее характере, которым позже предстояло прийти в голову нам, Нессиму и мне. Удивительного согласия ей удалось добиться ото всех нас. Такое впечатление, что в ее присутствии мужчины совершенно независимо друг от друга сразу догадывались, что нет никакой возможности судить ее по привычным стандартам. Клеа сказала о ней однажды (а уж ее-то суждения никогда не страдали излишней сдержанностью): "Кто по-настоящему нужен мужчине, так это настоящая стерва - вроде Жюстин; только такой удастся задеть мужчину всерьез. Хотя, конечно, наша общая подруга - это всего лишь мелкотравчатая современная копия великих hetaerae* [Гетер (древнегреч.). (В оригинале использован латинский шрифт.)] прошлого, она принадлежит к тому же типу, хоть и не отдает себе в том отчета: Лаис, Харис и прочая компания... У Жюстин украли ее роль, и вдобавок ко всем бедам общество возложило на ее плечи груз вины и ответственности. Это печально. Она ведь истинная александрийка".
Клеа маленькая книжка Арноти тоже показалась пустой и страдающей ненужным стремлением все объяснить. "Это наша болезнь, - сказала она. - Мы пытаемся втиснуть вселенную в рамки психологии или философии. В конце концов, Жюстин невозможно оправдать или объяснить. Она просто и непостижимым образом есть, и нам придется смириться с этим, как с первородным грехом. Но обзывать ее нимфоманкой или пытаться разложить ее по Фрейду, мой дорогой, значит напрочь отсечь всю мифологию, - а в ней и кет ничего другого, в Жюстин. Как и все аморальные люди, она стоит где-то на грани между женщиной и богиней. Если бы наш мир был устроен так, как должно, в нем были бы храмы, способные дать ей прибежище и покой, которого она ищет. Храмы, где можно было бы с течением времени избавиться от проклятия, подобного тяготеющему над ней: не в пример этим дерьмовым монастырям, до отказа забитым прыщавыми католическими девственницами, соорудившими себе из гениталий велосипедные седла".
Она имела в виду главы, объединенные Арноти под заголовком "Проклятие", где, как ему казалось, он нашел ключ к душевной нестабильности Жюстин. Может быть, все это и пустое, как считает Клеа, но раз уж каждую вещь стоит подозревать в вероятности более чем одного истинного толкования, не будем пренебрегать и этим. Я и сам не слишком доверяю данной версии Жюстин, но до определенной степени она высвечивает ее манеру действовать - их бесконечные путешествия вдоль и поперек Европы. "В самом сердце страсти, - пишет он, добавляя в скобках, - (страсти, казавшейся ей самой легкодоступной формой человеческой одаренности) лежало проклятие, всерьез мешавшее ей чувствовать в полную силу, и я заметил его лишь долгие месяцы спустя. Оно тенью выросло между нами, и я увидел, или мне показалось, что я увидел, истинного врага того счастья, которого мы так ждали и от которого - мы это почувствовали нас почему-то отлучили. Что это было?"
"Она сказала мне однажды ночью - мы лежали на огромной уродливой кровати, в чужой комнате, снятой за деньги, - мрачной прямоугольной комнате неясных франко-левантинских очертаний и тонов: лепнина на потолке разлагающиеся заживо херувимы, покрытые язвами отпавшей штукатурки, гирлянды из виноградных листьев. Она сказала мне и оставила меня беситься от ревности, которую я все еще пытался скрыть, - и сама ревность была теперь совершенно иного свойства. Объектом ревности был мужчина, еще живой, но, несмотря на это, более не существующий. Фрейдисты, наверное, назвали бы это фоновой памятью о событиях ранней юности. Она была (и трудно было не заметить, сколь важным было для нее признание, - хотя бы по пролитым потокам слез; никогда, ни прежде, ни после той ночи, я не видел, чтобы она так рыдала), - она была изнасилована кем-то из родственников. Трудно удержаться от улыбки - до того банальна вся эта история. Понять, в каком возрасте все это случилось, было совершенно невозможно. И все-таки - и здесь, мне кажется, я проник в самую суть Проклятия: с тех самых пор она не могла получить удовольствия в постели, покуда не вспоминала о том случае и не проигрывала про себя с начала до конца все, что тогда произошло. Мы, ее любовники, могли дать ей лишь эрзац любви, ибо служили поводом для воспоминания об одном и том же детском акте, - и любовь ее, подобно некой форме мастурбации, окрасилась во все цвета неврастении; она страдала от собственного анемического воображения, потому что полноценное обладание мужчиной во плоти было ей недоступно. Она не могла влюбиться так, как ей того хотелось, ибо ее источники наслаждения были спрятаны в сумеречных уголках жизни, давно уже ставшей для нее чужой. Это было страшно интересно. Но что меня особенно позабавило, так это удар по моему мужскому самолюбию, который я незамедлительно почувствовал; как будто она только что покаялась мне в преднамеренной измене. Как?! Всякий раз, когда она лежала в моих объятиях, я не мог дать ей наслаждения, пока она сама не вспомнит о другом мужчине? Это означало, что в каком-то смысле я не мог ею обладать и никогда не обладал ею. Я был просто куклой. Даже сейчас, когда я пишу эти строки, я не могу не улыбнуться при воспоминании о том сдавленном голосе, которым я спросил ее - кто этот человек? где он теперь? (Интересно, что я собирался с ним сделать? Вызвать его на дуэль?) И тем не менее он был здесь, весьма недвусмысленно расположившись между Жюстин и мной, между Жюстин и светом солнца".
"С какой-то пугающей отрешенностью я наблюдал за тем, сколь часто и обильно любовь питается ревностью; Жюстин стала в десять раз желаннее, в десять раз более необходимой мне, когда я понял, что не могу дотянуться до этой лежащей в моих объятиях женщины. Весьма неожиданный и неприятный поворот событий для мужчины, не имевшего намерения влюбиться, не правда ли? - и для женщины, мечтавшей лишь о том, чтоб избавиться от наваждения и стать свободной для любви. Отсюда логически следовало и еще кое-что: если бы я смог преодолеть Проклятие, я овладел бы ею всецело, как то не удавалось до меня ни единому мужчине. Я смог бы занять место призрака и принимать ее поцелуи с чистой душой; пока же они доставались трупу. Мне показалось, что я наконец понял все".
"Потому-то мы и отправлялись в безумное наше турне, рука об руку, в попытке одолеть суккуба вместе и с помощью науки. Вместе мы посетили заставленную книгами келью в Чехии, где восседал прославленный мандарин от психологии с мертвенно-бледным лицом, любовно взиравший на свои "случаи". Базель, Цюрих, Баден, Париж - мельтешат стальные рельсы, серо-голубые вены на бледном теле Европы; стальные узлы нервов, нити сходятся и разбегаются врозь сквозь горные цепи и долины. Лицом к лицу с самим собой в прыщавых зеркалах восточного экспресса. Мы возили ее недуг взад и вперед по всей Европе, как младенца в колыбели, пока я не начал приходить в отчаяние и даже подумывать - а что, если Жюстин вовсе и не хочет исцеляться? Ибо к неподвластному контролю разума проклятию, лежавшему на ее душе, она прибавила еще одно - и это было уже заболеванием воли. Почему так случилось, не знаю, но она никому не открывала его имени, имени призрака. Имени, значившего для нее теперь либо все, либо ничего. В конце концов, ведь где-то в этом мире он должен был существовать, должны были седеть и редеть от всяческих деловых хлопот и горестей его волосы, он должен был носить черную повязку на глазу, как делал это обычно после приступа офтальмии. (Я ничего не выдумываю, описывая его, - однажды я его видел.) "Почему я должна кому-то сообщать его имя? - кричала Жюстин. - Теперь он для меня не существует и никогда не существовал. Да он давно уже забыл о тогдашнем! Ты что, не видишь, что он мертв? Да каждый раз, как я с ним встречаюсь..." Меня словно ужалила змея. "Значит, ты с ним встречаешься? " Она незамедлительно дала задний ход. "Раз в несколько лет, случайно, на улице. Мы киваем друг другу".
Итак, это создание, этот образчик заурядности - он все еще дышал, все еще жил на свете! Господи, сколь фантастична и низменна ревность. Но ревность к домыслам любимой женщины - это уже на грани психического расстройства".