Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: «Мне ли не пожалеть…» - Владимир Александрович Шаров на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Пошел уже последний год их ссылки, когда она вдруг настойчиво стала говорить мужу, что не знает, что с ней такое, но дальше она в Кимрах жить не может и не будет. Она, будто заведенная, повторяла ему это день за днем, словно приехала сюда отдыхать, а теперь ей этот курорт надоел и она хочет назад, домой. То она требовала, чтобы он бежал вместе с ней, потому что он ее муж, они обвенчаны, то соглашалась бежать одна, говорила, что ей никто не нужен, она справится сама. Иногда она, по-видимому, приходила в себя, успокаивалась, просила у него прощения, у него и у партии, потому что и женой ему она была по заданию партии. С каждым месяцем, однако, эти просветы случались реже.

В Кимрах отбывало срок несколько десятков ссыльных, городок по своей близости к Москве был среди них весьма популярен. Как это обычно и бывает там, где молодые, полные сил люди изготовились, привыкли к смерти, нравы здесь царили свободные. Все они были изгоями, общество осудило их, отвергло, и, естественно, на его условности они обращали мало внимания. Они сходились в пары и расходились легко, во всяком случае на взгляд со стороны легко, и всякий раз это касалось только тех, кто решил жить вместе или, наоборот, решил, что вместе они больше жить не будут. Они отдавали свои жизни ради других, отдавали потому, что знали: без крови новое справедливое общество не построишь, это как бы храм «на крови», вполне понятно, что, когда им не мешали, когда их хоть ненадолго оставляли в покое, они и сами пытались жить по законам нового общества. Свободный брак и свободная любовь, равенство и свобода в любви были из тех заповедей, в которые они верили свято. Так что я не сомневаюсь, узнай другие ссыльные об отношениях, связывающих Крауса и Бальменову, никто из них не выразил бы удивления. То, что Краус смотрел на свое обручение с Бальменовой как на обычное партийное задание, выполненное, кстати, весьма успешно, и что для него, стань они и вправду мужем и женой, это бы унизило, оскорбило их борьбу, значило, что не они для партии, а партия для них, большинство без труда бы поняло.

Раз он даже ей нечто подобное сказал (они тогда по обстоятельствам места целую неделю были вынуждены спать в одной постели), и она согласилась, хотя видела, что нравится ему, и до этого не знала, как он себя поведет, и главное, не знала, как она сама хочет, чтобы он себя повел. Она его любила, по-настоящему любила, но в тот раз согласилась с ним и была согласна с ним все эти долгие три года; теперь же, собираясь бежать из Кимр, она объясняла это себе чем угодно, только не тем, что больше не может жить вот так, девицей при живом муже.

Временами Бальменова буквально сходила с ума от необходимости жить с Краусом под одной крышей. Ссылка не сделала ее взрослой: она была наивна, совсем еще дитя, и это, то, что она, как в сказке, хочет то, не знаю что, настолько ее смущало, что она и себе никогда не решалась сказать, что он не просто ее товарищ по партии. Сказать, что она влюблена в него, что она любит в нем все: его тело, его запах, то, как он говорит и как сидит, и он давно, давным-давно должен был это понять, сделать ее своей.

Бальменова не могла ему это сказать, а он день за днем пытался ей растолковать, что побег в настоящих условиях — глупость, форменное безумие. Он говорил ей, что дела у них идут как нельзя лучше: ссылка, эти три года не просто не оказались зряшной потерей времени, наоборот, как революционерам, они им безмерно много дали. Позволили найти и единомышленников, и верных сторонников. Фактически, говорил он ей, у него теперь на несколько лет вперед есть своя программа действий, есть и средства для ее осуществления, даже есть люди, которые готовы за ним пойти, его группа. И вот, все это она, неизвестно почему, хочет поставить под удар. В конце концов ему как будто удалось ее убедить. Во всяком случае она сказала, что снова все обдумает, пока же они решили, что снимут второй дом и поживут врозь.

Причиной такой резкой смены настроений стали отнюдь не доводы Крауса. Как раз накануне партия наконец дала добро на один давний ее проект, и у Бальменовой появилось свое дело. Даже в другой дом она решила переехать не потому, что хотела быть дальше от него, просто для новой работы ей было необходимо как-то отделиться от политических, не только от Крауса.

Суть ее задания была столь же старой, как само народничество: еще первые землевольцы, мечтавшие о крестьянской революции, о новой пугачевщине, говорили, что, чтобы свергнуть монархию, необходимо объединить всех недовольных и обиженных, всех угнетенных, голодных и гонимых. Лишь общая ненависть может разрушить зло. Но успехов и тогда, и позже здесь было с гулькин нос. И вот Бальменова написала в ЦК записку о скопцах и хлыстах, с которыми они пели в лептаговском хоре. В письме после очень тщательного и почти восторженного анализа всего того, что было связано с их организацией, она делала вывод, что в грядущей революции сектанты, особенно вышеназванные, должны стать самыми полезными союзниками партии, и просила дать ей санкцию на ведение с ними переговоров. Теперь, спустя год, согласие пришло.

Народники верили, что русский мужик — революционер по природе, что он только и ждет, чтобы схватиться за топор. Во времена хождения в народ они пытались поднять юг России, в первую очередь, казаков. Тогда у них ничего не вышло, и хождение, а позже и постоянные поселения закончились ничем, стали в судьбе народничества главной его неудачей.

Думали они и о сектантах. Сотни лет подполья, совершенная организация, помогшая выжить, несмотря на страшные гонения, жертвенность — все это вместе с капиталами и хозяйственной сметкой, конечно же, делало сектантов очень привлекательными союзниками. И лучшего посредника, чем Бальменова, найти тут было трудно. Партия вдруг вспомнила, из какой семьи она происходит. Вспомнила и оценила, что она одна из наследниц хлыстовства, всей этой традиции. Своя, по крови своя и для тех и для других, она в самом деле могла стать мостком между народниками, к которым ушла, и сектой, из которой была родом и в которую теперь по решению партии шаг за шагом должна была начать возвращаться.

Бальменова хорошо понимала, насколько не проста та работа, что ей предстояла. Как аккуратно ей придется связывать ниточку за ниточкой, прежде чем можно будет приступить к серьезным переговорам. Она говорила себе, что все это время должна быть очень осторожной, чтобы не задеть ни одного из тех проклятых вопросов, на которые скопцы и эсеры смотрели и, наверное, до конца будут смотреть иначе, совсем иначе.

Партии Бальменова представила подробнейший план того, над чем собиралась работать. Она писала, что сначала будет стараться по возможности все плохое умягчить и сгладить, хорошее же, наоборот, укрепить, чтобы каждому стало ясно как они друг другу нужны.

Бальменова в самом деле собиралась действовать медленно и кропотливо, понимала, что иначе можно все погубить. Она любила себе представлять, что она, как какая-нибудь молоденькая монашка в отдаленном монастыре, узел за узлом плетет в келье кружева этого союза. Жизнь впереди долгая, и спешить ей некуда.

Но правдой было и то, что, предлагая приступить к работе со скопцами, Бальменова сначала не сомневалась в быстром успехе. Простота отношений между ними и Лептаговым обманывала ее. Ее обманывал и сам хор. Там скопцы совершенно естественно сотрудничали с эсерами, и когда она писала о том, каким образом можно наладить с ними отношения, она, в сущности, и описывала лептаговский хор как модель, как образец. На спевках Лептагов с необыкновенной легкостью, во всяком случае на взгляд со стороны, добивался и сразу добился их полной открытости: когда они пели, у них не было тайн друг от друга, не было и не могло быть. Они несомненно были одним, и поэтому Бальменова думала, что договориться со скопцами будет несложно, надо лишь — чтобы никто не подозревал другого, что тот хочет его подмять. Она понимала, что чтобы раз и навсегда избавиться от подобного рода опасений, ей надо как-то выделиться из народников, занять место над схваткой, по возможности похожее на то, что занимал Лептагов.

План ее казался вполне выполнимым, и она, едва сняв собственный дом, принялась после репетиций зазывать скопцов к себе на чай. Увы, шел день за днем, но никто не приходил. Скопцы явно ни у кого об этом — можно ли и нужно ли к ней идти — не спрашивали, просто благодарили и отвечали «нет». Они не сговаривались, именно это ее и обескуражило, они просто не хотели идти к ней, быть с ней рядом. Она еще помнила лептаговские рассказы о том, как скопцы в Петербурге, когда он репетировал «Титаномахию», были доброжелательны и доступны, как охотно и сразу они согласились сотрудничать, и однажды после спевки в слезах побежала к нему жаловаться. Совсем еще ребенок, она добивалась он него, что ей теперь делать, пугала, что так она петь с ними больше не сможет: то они вместе, то — чужие, посторонние люди. Она была очень смешна, мила в своих обвинениях скопцов в непорядочности, неискренности, и Лептагов с радостью бы ей помог, то есть ему очень хотелось ей помочь, но как — он не знал.

В итоге он лишь долго ей объяснял, что за пределами репетиций власти у него над хором нет. Кроме того, положение скопцов и хлыстов за эти годы сильно изменилось, и, может быть, суть именно в этом, хотя он сомневается, что только в этом. В сущности, он пытался ей сказать то, что она знала и сама: они другие, совсем другие и ему трудно себе представить, что скопцы и эсеры когда-нибудь смогут бороться вместе. Они настолько разные, что, чтобы через это переступить, одной ненависти мало. Потом он еще долго рассказывал ей, как три года назад сошелся со скопцами: корабли их тогда были разгромлены, деньги в богатых столичных общинах конфискованы, а многие сотни братьев сосланы в Сибирь на вечное поселение. В то время они совсем ослабели и радовались каждому, кто бы их приветил. Но это в прошлом; они оказались народом очень деятельным, очень и очень. Никто от скопцов подобной прыти не ожидал, тем более правительство, ведь и трех лет не прошло, а кораблей плавает по матушке-Руси больше прежнего. Кто-то, конечно, им помог, но кто и как — что они так быстро поднялись? Правда, одна история, продолжал Лептагов, у всех на слуху.

Два года назад возник новый банк под названием «Ковчег». Учредили его четыре скопца, уже отбывшие наказание и за большую взятку выхлопотавшие разрешение вернуться в Петербург. Уставной фонд у банка был очень маленький, скопцы сумели наскрести лишь несколько тысяч рублей, и ни один серьезный человек не думал, что из этой затеи выйдет толк. Банки — вещь консервативная, пришлых там не любят. Но эти четыре скопца сделали гениальный ход: кроме совсем небольших денег они внесли в уставной фонд и то, что некогда у себя отрезали.

«Чтобы вас не смущать, — сказал он Бальменовой, — назову это «нечто» по-скопчески, то есть шулята и ствол. Причем учредители объявили, что то — их перед Богом свидетельство, что они сами добровольно бежали от греха, от блуда, а не отсекли это себе по болезни или как-нибудь случаем, ненароком (раньше они в судах, чтобы избежать наказания, отговаривались именно болезнью или случаем).

Шулята и ствол после кончины положат с ними в гроб, и, когда они предстанут перед Архангелом Гавриилом, это будет им пропуском в райскую жизнь. Так что они скорее снимут с себя последнюю рубаху, чем их лишатся, дадут банку разориться.

Гениталии четырех учредителей банка закатали в большие стеклянные сосуды и должны были замуровать в стену, причем сначала предполагалось, что стена будет наружной — открытой для всеобщего обозрения, но власти, естественно, воспротивились, и в конце концов им отвели место в кабинете управляющего. Хотя доступ туда открыт лишь избранным, было уже несколько попыток выкрасть сие богатство, чтобы потом стребовать с банка выкуп. Одну из них, кстати, предприняли ее собратья-эсеры.

«Интересно, что идея эта — сохранить свои шулята и ствол — совершенно противна их вере, — продолжал Лептагов, — и я убежден, что придумал ее кто-то со стороны, Раньше они к этим орудиям похоти, совратившим человека с пути добра, были совершенно безжалостны; по их учению, человек вообще получил их лишь после грехопадения, они — как бы зримые следы, древо и яблоки, напоминающие человеческому роду о грехе Адама. Впрочем, эти тонкости не столь уж и важны.

Когда банк с такой гарантией открылся, правительство приняло это за дурную шутку, посему, наверное, и действовало столь вяло, но клиенты повалили валом, и теперь возмущаться поздно. У банка сотни тысяч вкладчиков, которые никогда не позволят его тронуть. Они хоть и насквозь правоверные православные христиане, благополучие их целиком зависит от этого банка, именно он дает им возможность жить свободно, в том числе, конечно, и грешить — так что как ни посмотри, добро финансирует грех, а грех — добро. Банк, по слухам, приносит прямо фантастические доходы, большая часть которых идет на строительство по всей Руси новых и новых кораблей, в общем, — закончил Лептагов, — община процветает, в связи с чем сделалась в своих связях крайне разборчива».

Разговор этот был для Бальменовой безнадежен, впрочем, Лептагов в конце сказал, что попытается с кем-нибудь из скопцов переговорить, — может, что и получится.

После визита прошел месяц, но дело не сдвинулось ни на йоту, и было похоже, что и дальше не сдвинется. Она словно уперлась в стену.

От родителей ей досталось много силы и много упорства, она билась в эту стену и билась, но толку не было никакого, и тут уже готовая отчаяться, она сообразила, что можно написать про все отцу. Она знала, что отец с сектантством давно порвал, и знала, хотя бы по своей партии, как в подобных закрытых общинах относятся к отступникам, но в рассказе Лептагова ее удивили две вещи: то, насколько быстро поднялась совершенно разгромленная секта, и его слова, что, кажется, кто-то ей помогал, кто — правительству, несмотря на энергичное расследование, дознаться не удалось, теперь она вдруг уверилась, что и он был среди тех, кто поддержал скопцов.

В Петербург как раз через день должна была быть оказия — один из их товарищей кончал ссылку и возвращался домой, с ним она отправила отцу очень мягкое, дружеское письмо, по тону — первое такое послание за год, в конце которого спрашивала его о скопцах, но не прямо, а рассказав про свои идеи и про тот прием, на который натолкнулась. Это была, скорее, не просьба о помощи, а просьба совета. Она понимала, что он удивится ее письму, потому что помнила, как ребенком стыдилась и ненавидела сектантское прошлое их семьи, страстно хотела быть как все и позже, уже учась в гимназии, не раз донимала его вопросом: почему они, разумные люди, верили в этот несусветный бред? Впрочем, однажды (это было, когда она сдавала экзамены за последний класс гимназии, накануне ее ухода к эсерам) она, ни с того ни с сего, наоборот, начала его обвинять, что он бросил своих, что мир в самом деле вот-вот должен погибнуть, иначе просто невозможно вытерпеть это зло, ненависть, бедность, уродство.

То был первый и последний такой их разговор. Случился он как раз в день ее рождения, и они оба хорошо его запомнили. Отец очень ее любил, много с первых лет жизни ей позволял, хотя в остальном семья была вполне патриархальная, но в подобном тоне она с ним никогда раньше не говорила, она об этом и помыслить раньше не могла, и вот она говорила и дрожала, что он сейчас начнет на нее кричать или того хуже — ударит. Все это, весь этот страх был в том, как она ему выговаривала, как она его обвиняла, но он выслушал ее тогда очень мягко, даже ничего не возразил, будто в том, что она говорила, была правда.

После разговора с Лептаговым Бальменова была убеждена, что ей самой без помощи отца завязать со скопцами отношения не удастся, и приготовилась терпеливо ждать ответа, однако так совпало, что спустя два дня после оказии к ней подошел преподаватель математики из кимрского уездного училища.

Он тоже пел в хоре, и ей было известно, что Лептагов и этот человек довольно близки. Их часто можно было видеть прогуливающимися вместе, пару раз она встречала его и у Лептагова дома, когда приходила с Краусом. Она никогда бы не подумала на него, что он из хлыстов, вообще из сектантов: обычный провинциальный учитель — и была очень удивлена, когда он после очередной репетиции предложил ей побеседовать, сказав при этом, что слышал, что она интересуется скопцами и хлыстами.

Они пошли по той же дорожке от церкви Николая Угодника вниз к Волге, где она однажды уже видела гуляющими его и Лептагова (она сразу это отметила), и говорил он очень похоже на то, что она ожидала от него услышать, только, пожалуй, еще скучнее. Целый час он, неизвестно зачем, восторженно ей объяснял, почему математические способности так часто соседствуют с музыкальными, и только потом перешел к хлыстам. Рассказывал он о них, конечно, более связно и убедительно, чем Лептагов; все-таки это была его вера, его жизнь, но, к сожалению, ничего обнадеживающего для себя она не услышала: он тоже ей сказал, что несмотря на то, что они вместе поют, они совсем разные. Даже удивительно, насколько они не похожи друг на друга. Для них, верующих в живого Бога, все, что связано с женщиной, с лепостью — ключи от ада, от бездны, коими человек чуть ли не каждый день открывает страшную дверь, и они — будь то скопцы, которые, боясь своей слабости и силы искушения, лишают себя самой возможности впасть в грех, или хлысты, которые пытаются спастись так, без повреждения членов, — равно убеждены, что плотская любовь есть зло, абсолютное зло; для эсеров же она — источник радости и наслаждения, источник жизни и веселья. Вряд ли они когда-нибудь смогут понять друг друга, а не понимая, невозможно и довериться. Хотя, наверное, добавил учитель мягче, то, что она предлагает и что в общих чертах передал ему Лептагов, не лишено интереса. Обе группы временами и вправду могли бы оказывать друг другу услуги, например, деньгами или укрывая людей. Но и все. «Ведь люди, пришедшие к нам, — закончил он, — сразу попадают в другой мир, вы же свой еще только хотите построить».

Еще с полчаса они шли молча, а потом, когда, сделав круг, уже подходили к ее дому, он сказал: «Я, конечно, познакомлю вас с нашим учением, это мой долг, мы стремимся, чтобы как можно больше людей отошло от греха, но о сотрудничестве говорить рано. Я знаю, что вы хотели бы посещать и радения, но пока вы не наша, пока вы не такая, как мы, общине на это пойти трудно». Он стал прощаться, и тут совершенно для себя неожиданно, но уж больно она была возмущена, она ему складно, хорошо все объяснила, буквально на пальцах разложила, как выгоден союз им обоим, как он справедлив и разумен, а он так высокомерно поставил ее на место, стала зло выговаривать хлысту, что да, конечно, им нелегко хранить себя в чистоте, но они всегда вместе, всегда могут друг друга поддержать, еще проще скопцам — тем сама природа, стоило им раз решиться наложить на себя печать, не даст впасть в грех, каково же ей, как он говорит, стороннице свободной любви, год за годом хранить себя в чистоте, в девстве, быть столь же невинной, как он, и это при живом муже, который здесь, рядом и который — обычный, нормальный человек.

Дальше ее понесло. Словно на исповеди, она стала говорить ему, что брак их был задуман партийными теоретиками, чтобы привлечь к процессу внимание публики, а главное, смягчить представление о партии, которое в глазах обывателей все больше и больше было связано с холодным, расчетливым террором, с безжалостностью и кровью. Она говорила, что это правда, что брак для них, для нее и Крауса, да и для их товарищей, был пустой формальностью; они оба верили в совершенно свободные, в духе Чернышевского и Шелгунова, отношения между мужчиной и женщиной, и когда выбор пал на них, они приняли это задание партии легко, были только горды, что оно досталось именно им. Однако в церкви во время обручения ей стало плохо, и она вдруг поняла, как много все это для нее значило.

Потом в ссылке, сколько она ни гнала от себя эти мысли, она хотела одного: чтобы они в самом деле стали мужем и женой, в самом деле имели бы детей; она гнала это от себя, потому что так думать было подло, было подло превращать борьбу за всеобщее счастье людей, за их спасение, в которой многие сотни их товарищей уже отдали свои жизни, в средство удовлетворения похоти.

А ведь Краус, говорила она учителю, ей нравился, всегда нравился, и с каждым днем ей все труднее было сдержаться, тем более, что им и стелили часто вместе, так что они целую ночь проводили в одной постели. Она тогда, если видела, что он заснул, прижималась к нему и мечтала, и хотела, и просила Бога, чтобы Краус тоже ее захотел, взял ее наконец.

Она молила об этом Бога, хорошо понимая, что то, что она у него просит, не праведно и не должно быть, что не для этого свела их жизнь. И она очень боялась, что Краус узнает, что она хочет его, боялась, что он перестанет ее уважать, ведь она и в самом деле достойна лишь презрения. Она представляла, как он скажет ей, что она обыкновенная мещанка, чуждая каких бы то ни было высших устремлений; идеалы, самопожертвование — все это в ней наносное. Так она мучила себя день за днем, ночь за ночью, пока не возненавидела в себе все женское, свою плоть, свою похоть, поняла, что и вправду нет врага страшнее, чем она.

После разговора с учителем прошло месяца три, за это время она получила письмо от отца, очень доброжелательное и мягкое. Человек он был мало склонный к сантиментам, и ему было трудно сказать ей на бумаге, что он любит ее, но она это услышала, и еще она сумела прочитать, хотя прямо и это сказано не было, что он не только ее любит, но и постарается ей в ее связях с сектантами помочь. Действительно ли это было в письме или нет, я судить не берусь, но кажется, все же было, потому что неделю спустя она, неожиданно для товарищей по партии, вдруг получила приглашение участвовать в ближайшем радении.

Первое радение в ее жизни было 23 июля 1913 года, и после него она общалась с эсерами очень мало. Едва попав к хлыстам, она поняла, как давно этого хотела, как давно об этом мечтала. Ей было у них легко и просто, будто именно сюда она и шла всю жизнь. Стоило ей переступить порог их корабля, она уже знала, что она одна из этих женщин, одна из хлыстовок, и она заговорила, словно наконец вернулась домой. Она стала рассказывать им о своих странствиях и о своих мучениях, о похоти, вечной ее похоти, что раз за разом сбивала ее с истинного пути. Она говорила им, что, несмотря на замужество, чиста, осталась чиста, но заслуга в этом не ее, а ее мужа, Крауса, который праведен и думает о спасении рода человеческого. Она говорила о том, как слаб человек и как невыносимо трудно ему противостоять искушению, как мучает его собственное тело, данное ему Богом единственно наказания ради.

Так было всякое радение. Она исповедовалась им и плакала, молила о помощи и о снисхождении и кружилась, кружилась, пила взахлеб духовную радость. Потом вместе с другими она падала в изнеможении, лежала, отходила, дальше снова подымалась и снова, кружась, как и они, во все легкие кричала: «Плотей не жалейте, Марфу не щадите!». До рассвета она умерщвляла, изнемогала, отбирала силу у своей плоти и только тогда чувствовала освобождение — похоть оставляла ее, отпускала.

Устав от ночной пляски, на следующий день она была томна, бледна, до вечера не могла заставить себя встать и проводила весь день в постели: то дремала, то просто без сил лежала. Но душа ее была полна умиротворения и тихой радости. Скоро это сделалось ей совершенно необходимо, без еженедельных радений она бы и вправду сошла с ума; постепенно хлысты к ней привыкли, стали считать как бы своей.

Отец этого уездного учителя некогда был главой общины хлыстов, прямым потомком того, кого хлысты считали Богом Саваофом, но сам он очень рано ушел из общины. Он кончил Московский университет и стал в тех же Кимрах учить детей. Подобно Бальменовой, он любил петь, мечтал об оперной карьере (у них вообще было много общего), но с этим ничего по разным причинам не получилось. И он, вернувшись в Кимры, стал преподавать здесь математику. К его собственному удивлению, это доставляло ему немало радости, особенно он был доволен тем, что ученики совершенно искренне полюбили его предмет, хотя никогда прежде математика не была у них популярна.

В общине после смерти его отца, когда он отказался ее возглавить, это долго всеми осмысливалось и понималось: смерть Господа и отказ его сына стать Богом живым — прерывание линии живого Бога, смерть его отца — окончательная смерть Бога, окончательная оставленность человека Богом. Не зная, куда идти, они проплутали несколько месяцев и, не найдя ответа, с удвоенной энергией, в то же время изобретательно и хитро, принялись отваживать его от прежней жизни.

Сначала он воспринял их суету более чем холодно; отец был похоронен, и он думал, что его отношения с сектой теперь, когда отца больше нет, окончательно разорваны; внешне так и было, но давление хлыстов росло и росло. Пошли ими же устраиваемые неприятности на службе, при первой же возможности они иезуитски его подставляли и тут же звали, заманивали обратно в корабль, всячески обхаживали и льстили. Он сам все это про них знал, и его особенно потрясло, что именно в тот день, когда он окончательно вернулся в секту, всем существом почувствовал себя своим среди хлыстов, в этот день Бальменова и явилась.

Она словно для того и встала на его пути, чтобы сказать, подтвердить, что, не наложив на себя печать, человек не устоит. Бальменова сразу, в первые же минуты их встречи почувствовала в нем эти две силы: одна тянула, толкала его к ней, другая, еще более крепкая, держала вожжами, будто конюх. Ее тоже тогда к нему потянуло, хотя, пожалуй, не так, как к Краусу: не не так сильно, а просто не так. Во время той прогулки с ним ей было очень тяжело, все в нем было какое-то изломанное и больное, на всем лежала печать огромной, непоправимой жертвы, которая вот-вот будет принесена. Временами, когда они, разговаривая, шли берегом Волги, она чувствовала, что может и должна это предотвратить, что он хочет, чтобы она его остановила; но это продолжалось недолго, минуту спустя она снова видела, что ничему не должна мешать.

Тогда она мало что успела в нем понять, но и позже, когда она стала ходить на радения и они сделались как бы свои друг для друга, остановить, сказать ему, что та жертва, которую он хочет принести, не нужна Богу, она тоже не могла. Если ему удавалось встретиться с ней помимо молитвенных собраний, она словно вспоминала о своем эсерстве и говорила с ним лишь о союзе их организаций, необходимости разработки совместной платформы и общих акций. Он шел на это благожелательно, внешне даже с радостью, но рассматривая бесконечные нюансы формулировок, возвращаясь и снова идя вперед, на самом деле просто до безумия ее хотел. Конечно, она видела, как он на нее смотрит, но говорила себе, что должна быть выше этого: в конце концов не так уж и важно, что ему от нее надо, главное, чтобы была польза революции, народу. Их отношения и их совместная работа тянулись подобным образом около полугода, может быть, немного дольше. На очередное пятничное радение она пришла к хлыстам, по обыкновению больная от постоянного вожделения к мужу. Мучая себя, она кружилась, скакала, снова кружилась и кружилась, и все равно в ней это оставалось, было, никуда не уходило.

Наконец, Господь сжалился, ее отпустило, ей сделалось легко, будто она — ангел или девочкой, голая, плавает в пруду и все не хочет вылезать, такая теплая вода. Потом кто-то, словно она снова маленькая, берет ее на руки и ей больше никуда не надо бежать, она в безопасности. Это было последним, что сохранила ее память, а дальше, не помня как, вообще ничего не помня, она сошлась с ним, стала этой ночью его, зачала от Святого Духа.

На летний сезон 1926 года пришелся пик интереса Лептагова и к скопцам, и к хлыстам. Узнав о них за последний год больше, чем за четыре предыдущих, он словно переполнился; теперь ему надо было начинать строить, иначе все это в нем бы перегорело. То, что он возводит в двадцать шестом году, мало похоже на его предыдущие постройки, сразу видно, насколько нарушены в этих храмах пропорции. В отличие от его прежних работ, они массивны, устойчивы, но напрочь лишены легкости. Это во всех отношениях скопческие молитвенные дома, другие голоса использовались Лептаговым, когда он их ставил, лишь на подсобных работах.

По традиции я называю их церквями, храмами и часовнями, но на привычные нам храмы они были похожи мало. Пожалуй, они скорее напоминали обычные городские усадьбы, те, что красивы не были никогда, теперь же и вовсе испорчены разными пристройками, флигелями, наружными лестницами. Как сами скопцы, они бесполы, лишены формы и выражения, в то же время эти бесконечные переделки как-то смягчили и примирили их облик. Таковы и церковь св. Николая, и церковь св. Варвары, и часовня св. Елизаветы. Правда, глядя на эти пристройки, временами ловишь себя на мысли, что, может быть, это просто маскировка, потому что вдруг, когда меньше всего ждешь, через эту намеренную житейскость проступают жесткие контуры плывущего по водам корабля. Так это или не так, просто почудилось или есть и вправду, сказать трудно, потому что спустя секунду различить уже ничего невозможно.

Куда более, чем внешний вид, был интересен и своеобразен интерьер этих молитвенных домов, внутреннее пространство церкви он не напоминал ничем. Обычная ровно и тщательно побеленная горница, вдоль стен которой — но не на стенах, как фрески или мозаика, — струящиеся длинные белые полотенца, белое по белому. Полотенца эти полны жизни и света, они то взмывают вверх белыми голубицами, то, сложив крылья, камнем падают оземь, а через мгновение, будто лебеди, тихо и плавно скользят по глади пруда. Но и это спокойствие мимолетно, не успеешь прочитать молитву, а они уже что есть силы хлопают, бьются на ветру, который их надувает будто паруса большого корабля. Корабль этот несется, летит, почти не касаясь воды, он так быстр, что и в самом деле начинаешь верить, что он успеет — спасет всех от страдания и горя. Ты веришь в это и плачешь от своей веры, полотенца же развеваются как знамена, и под ними идет, чеканит шаг непобедимое войско, чтобы нанести последнее поражение князю тьмы, но и войско тает, исчезает вдали, и снова не скажешь, было ли оно или только привиделось, а те же полотенца пеленают, становятся кожей человека, с которого только что заживо содрали собственную его кожу. Он пришел в этот мир пострадать, отмолить грешных собратьев, и о нем, своем учителе и пророке, хлысты поют и поют медленные нескончаемые страды. Страды тянутся, тянутся, и кажется, что им не будет конца.

В то лето Лептагов среди прочего узнал, что певшие у него хлысты давно разделяются на два разных толка. Это стало для него настоящим откровением. Сначала он был этим открытием и недоволен, и удручен; ему казалось, что оно напрочь нарушает композицию, только ему удалось найти каждому его место — и опять приходится делать всю работу заново. А потом вдруг он, строя новый храм, пустил обе хлыстовские партии прямо подряд. На такие вещи Лептагов решался редко и в принципе не любил, в музыке ему с детства нравились контрасты, тем более, как он считал, они были нужны здесь, в этой части партитуры, где арии были долгие, медленные, по звучанию часто однообразные. В них было много тонкой нюансировки, но ухо уставало ее вычленять, и была необходима смена ритма, чтобы дать ему передышку. Но вопреки всему, арии, что называется, легли, их и подгонять одну к другой было не надо. Оба толка начинали свои страдания вместе, не спеша и печально. Они пели, что второе пришествие на землю Христа Спасителя уже было, произошло это в России, и на этот раз Иисус воплотился в крестьянского сына, уроженца Муромского уезда Егорьевского прихода деревни Михалицы. Дальше голоса раздваивались, и партию вели хлысты, певшие, что новый Иисус Христос волосом был темно-рус и красоты чрезмерной, так что смотреть на него было больно. Они пели, что зачат он был от Святого Духа — без мужа и рожден Богородицей и блаженной Блудницей — Девкой Ириной Нестеровой.

Они пели, что, как и во время своего первого пришествия на землю, он был преследуем властями, от которых укрывался в деревнях близ Мурома, но затем пойман. Несчастного, его долго допрашивали и мучительно пытали в Богоявленском монастыре — жилище жидов, распявших Христа. Тот монастырь был началом его крестного пути, оттуда его забрали, отвезли на Красную площадь, где с живого сняли кожу. И тогда какая-то девка, уверовав в него, покрыла его тело белым полотном, которое, приросши, сделалось ему вместо кожи. В память этого они, хлысты, и носят длинные белые рубашки.

Они пели, что от этих мучений он умер, потом воскрес, снова делал чудеса: на глазах тысяч людей поднимался на воздух, выше колокольни Ивана Великого, пророчествовал. Жил он все это время в доме некой Борисовой, у нее же на руках умер и был погребен на кладбище Николодрачевской церкви. Дальше все хлысты и хор вместе пели:

Расплачется Царь Давид, стоючи он у прекрасная пустыни: Прими ты, свет мой, прекрасная пустыня, Прими ты меня многогрешного, Многогрешного меня на покаяние, Многогрешного меня человека, Аки мати, любезное свое чадо, Государь мой Царь, свет небесной, Надежда моя свет, сын Божий, Прости, Государь, мое согрешение И великое мое преступление, Избави меня превечныя муки, Достави меня небесного своего царства, запиши, Сударь, в животные свои книги, Причти, Государь, ко избранному своему стаду. Аллилуйя, Аллилуйя, Слава Тебе Боже.

Потом вступала вторая группа хлыстов. Эти начинали с того, что при царе Алексее Михайловиче в Муромском уезде Стародубской волости, в деревне Максаковой жили столетние старики по прозванию Сусловы — благочестивой жизни муж и жена, крестьяне помещика Нарышкина. Пели, что неожиданно столетняя старушка вдруг сделалась беременною, и когда пришел срок, родила сына, который шесть недель был не крещен, потому что священник церкви Нового Иерусалима, будучи до крайности изумлен таковым рождением, никак не соглашался крестить младенца, да и никто из соседей не хотел быть его восприемником. Старец Тимофей — отец ребенка исходил все окрестные селения в поисках кумовьев и, не найдя их, с горем возвращался домой, как вдруг на распутье издалека увидел идущую ему навстречу группу людей. Сразу же он начал им кланяться, а когда они приблизились, пал на колени и попросил быть крестными новорожденному. Услышав, что хочет старик, эти люди начали смеяться, но один из них, по тому, как все говорили с ним, по-видимому, самый уважаемый, велел старику принести новорожденного в ту же церковь села Погоста. Там он сам окрестил младенца и нарек его именем Иоанн. Так исполнилось то, что было сказано в Ветхом Завете: некий человек был послан от Бога, имя ему Иоанн.

Дальше они пели, что в начале царствования царя Алексея Михайловича во Владимирской губернии в Стародубской волости на гору Городину Бог Отец спустился с неба в превеликой славе с силами небесными, на огненных облаках в огненной колеснице и по собственной Божественной воле принял на себя плоть человека Даниила Филипповича, отданного в солдаты. Хлысты пели, что Господь Бог прежде просветил божественным учением Иерусалим, а Даниил Филиппович, имея с Ним одинаковые свойства, спустился на этот раз на землю, чтобы просветить Русь, и начал сие с Мурома, который с тех пор все верные зовут верховной стороной.

Потом они снова возвращались к Ивану Тимофеевичу и пели, что, когда ему, как и Иисусу Христу, исполнилось тридцать три года, он был позван верховным гостем Даниилом Филипповичем, который жил в деревне Старой, он и дал ему Божество в своем доме, коий и поныне зовется Домом Божьим. Оттуда Иван Тимофеевич и Даниил Филиппович три ночи кряду при множестве учеников и свидетелей возносились на небо, а потом Иван Тимофеевич вернулся в свое прежнее жилище и там стал тайно проповедовать учение Даниила Филипповича и набирать людей в свое согласие.

Когда слава о его чудесах дошла до Москвы, Иван Тимофеевич с сорока учениками был взят и посажен в темницу, где его пытали, били плетьми, потом, подвесив на железный прут, жгли на большом костре. Наконец Ивана Тимофеевича при народе распяли на стене у Спасских ворот, идя в Кремль — по левой стороне.

Когда Иван Тимофеевич, пели дальше хлысты, будучи распят, по Божественной воле своей испустил дух, то был снят со стены сторожами и похоронен на лобном месте в могиле со сводами. Погребение его было в пятницу, а в ночь с субботы на воскресенье, лишь только начался благовест в Успенском соборе, он воскрес, явился на Пахре в деревне Шестово к преданным ему ученикам, называя себя Богочеловеком, а все прочие звали его Стародубским Христовым Спасителем, распятым на кресте и претерпевшим разные муки для спасения ему вверенных.

После хлыстов ведущая партия переходила к скопцам. Она была совсем другая. Сначала скопцы вместе с эсерами, обычными мирянами и теми же хлыстами просто торжественно возглашали:

«А я говорю вам, что всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своем. Если же правый глаз соблазняет тебя, вырви его и брось от себя… и если правая твоя рука соблазняет тебя, отсеки ее и брось от себя. Ибо лучше для тебя, чтобы погиб один ил членов твоих, а не все тело было ввержено в геенну».

«…Блаженны неплодные и утробы неродившие и сосцы непитавшие».

«И взглянул я, и вот агнец стоит на горе Сионе и с ним 144 тысячи, у которых имя отца его написано на челах… Это те, которые не осквернились с женами, ибо они девственники».

«И слышал я число запечатленных: запечатленных было 44 тысячи из всех колен Израилевых».

«Есть скопцы, которые из чрева материнского родились так. Есть скопцы, которые оскоплены людьми. И есть скопцы, которые сами себя оскопили царствия ради небесного. Кто может вместить — да вместит».

Дальше скопцы пели одни, причем группами, как бы на три голоса. «Первых людей, Адама и Еву, — пела третья группа, — Бог создал по образу своему и подобию, но подобен человек Господу не плотью своей, а духом, плотью же человек подобен зверю».

«Раньше человек и телом был подобен Богу, — пела вторая группа скопцов, — но согрешили Адам и Ева, съели яблоко с дерева, что Господь им есть заповедал, вот и проросло, прилепилось к ним это дерево дьявольское, и яблоки тоже приросли, чтобы помнил человек всегда о грехе своем.

Если хочешь и на земле стать подобен ангелу, — пели они дальше, — во имя любви к Господу отсеки, вырви эти ключи ада и сольется твой дух и Его».

Первая группа пела: «Видя, как гибнет род человеческий, Саваоф послал своего сына, Христа, показать людям истинный путь к спасению. Но одно лишь успел Христос на земле — научил он людей оскопляться, оскопился сам и 12 апостолов, учеников своих, оскопил».

Снова третья пела: второе пришествие сына Божьего на землю было в России. Как и обещал Христос, на этот раз он явился в «силе и славе» в образе императора Петра III.

Вторая: родился он в Голштинии, там же и оскопился и был перевезен духовной матерью своей Богородицей, Елизаветой Петровной, в Петербург.

«Когда Петр III женился, жена его Екатерина II возненавидела его, — пели скопцы, — бывало, лягут они спать, а он — все спиной к Екатерине. И в баню она его насильно ходить заставляла… И решила его Екатерина убить, чтобы самой завладеть царством. Как узнал Петр III об этом, переоделся он в одежду солдата, тоже скопца, солдат же сел добровольно на трон, на троне его и убили. А Петр III, называвшийся в миру Кондратием Селивановым, вместе с князем Дашковым-Мартынушкой под видом простых мужиков пошли странствовать по всей России и чистоту проповедовать…»

«Однажды, — вступала первая группа, — Селиванов и Мартынушка шли полем, и Мартын спросил у Селиванова, что может быть ему помехою на пути к спасению? Селиванов сказал: «Одно нехорошо, что твои глаза очень лепы». Тогда Мартынушка остановился и выколол себе правый глаз».

Кончалась эта партия совместным псалмом скопцов и хлыстов:

Прилетела голубица с Ноя корабля И искала в сырой земле себе покоя И не нашла голубушка и с кем погулять Своего отца Господа и с кем прославлять. Все с правого пути сбились Да все в море погрузились, Со скорбью возвратилась к Ною кораблю…

И через десятилетия после создания хора «Большая Волга» временами к Лептагову возвращалось ощущение его неправоты перед хором, ощущение, что нечто, бывшее для этих людей главным и чего они от него, Лептагова, ждали, ему Богом не дано. Я это очень хорошо чувствовал, когда пел свою партию совсем древний старик, кажется, дальний родственник Даниила Филипповича. Я не могу сказать, что с ним он вел себя иначе, чем с другими хористами, но он явно был смущен виноватостью и смирением, которое было в том, что пел старик. Лептагов никогда его не правил, наоборот, стоило ему вступить, отходил, отступал в сторону, не пытаясь использовать партию хлыста для своих построек.

С другими хористами в нем легко можно было различить убеждение, что он ближе к Богу, чем они. Не одобряя их, почти ничего в них не одобряя, он лишь честно помогал им возвести из их веры храм, потому что они хотели быть услышанными Господом. Здесь же он терялся, не знал, что делать, он чувствовал, что то, что пел старик, доходит до Бога и не понимал, почему так. Иногда он думал, что это магия, что Господь просто как-то хитро обманут им, обманут его голосом, его умением петь, его печальной кротостью. Временами ощущение обмана было очень сильно, и тогда он становился на колени и, пока старик пел, плакал, молился Богу, пытаясь открыть Ему на него глаза. Он и вправду пел очень красиво, пожалуй, это была лучшая после арии Девы Марии партия, и Лептагов страшился, что он уведет Бога за собой.

Старик этот когда-то занимал в хлыстовской иерархии довольно высокое место, но давно отошел от дел и, по его словам, теперь лишь готовился к переходу в иной мир. Я уже говорил, что его арию Лептагов обходил стороной, он даже притрагиваться к ней боялся, а потом уже не знаю, как, быть может, по наитию, рядом с основным храмом возвел в один день из нее маленькую часовенку.

Старик пел: «Сила, что во мне была и к людям меня посылала и открывала, к кому идти и куда. Так влекла она меня и водила сильно, что коли я ей противился, дух во мне прерывался, и вот казалось мне, что умру я сейчас. Я и скорбел и смущался, потому что многое, куда она влекла меня, мне сомнительным казалось, но сделать я ничего не мог. Я и у добродетельных людей совета просил, и у старцев монастырских, но все говорили разное, и я никак покоя не находил и не мог понять, что во мне делается. Уже и не знал, где Божье, где вражье. И скорбел, и плакал перед Господом до изнеможения, до беспамятства и спрашивал Его про эту силу, которой противиться не мог. И вот, сидел я как-то в таком отчаянье и вдруг почувствовал, что кто-то говорит мне, но не голосом, а как бы Духом: «Что скорбишь и ищешь помощи от человеков? Припади к моей Матери Пресвятой Деве Богородице. Она тебя устоит и сомнение твое разрешит».

Начал я неотступно молиться Божьей Матери и каноны и акафисты читал ей днем и ночью, все просил, чтобы ходатайствовала она обо мне перед Сыном своим. И вот во время молитвы стали во мне делаться восхищения ума, открылось мне многое, сила же, которая во мне была, еще больше мной обладать стала, всю волю мою от меня отняла.

Иногда я делался юродивым и начинал говорить слова безумные и сумасшедшие. Любовь к Богу во мне была такая, что от умиления и сладости я в исступление приходил и делался как пьяный, не мог ни стоять, ни сидеть. От непрестанной молитвы к Иисусу в сердце у меня всегда была радость, мысли рождались солнцеобразные и премудрые, а сам я был кротким и смиренным. Слезы сами собой текли у меня из глаз, не мог я их удержать.

А после молитвы как выходил я на улицу, лицо у меня делалось столь ясным и чистым, что смотреть на него было нельзя. Так что не мог я не молиться все время, все время должен был в ней пребывать. Не могла эта сила во мне быть грешной, ведь я ее от Иисуса Сына Божьего получил; она мне и днем, и ночью покоя не давала, водила то туда, то сюда, то нудила молиться за кого, то почувствует в ком желание говорить со мной, открывала мне того и побуждала к нему идти, а когда приходил я к нему, внушала мне и без его вопроса говорить единственное, что ему нужно было».

Лишь через два месяца после той ночи радений Бальменову наконец оставили сомнения, беременна она или нет. Она давно уже чувствовала в себе другую жизнь, жизнь, зачатую ею, плоть от плоти и в то же время совсем от нее особенную, так что временами она буквально теряла голову; не зная, что делать, молилась, часами не вставала с колен; ей казалось, что то, что у любой женщины идет само собой изначальными природными путями, в ее случае невозможно. То есть ей всякую минуту было необходимо, и она и впрямь это делала, говорить со своим ребенком; будто послушная ученица — учителя, она спрашивала его, добивалась точного ответа, как она должна его вынашивать, как должна кормить соками своего тела. Она ловила малейшие изменения в нем, надеясь, веря, что хоть немного его понимает, первая из рода человеческого его понимает.

Так это или не так, сказать трудно, лишь позже, когда он, трехмесячный, начнет двигаться, жить в ней, все в этом его языке движений сделается ей ясным, сейчас же она спрашивает, тщится угадать его ответ, но пока это чересчур смутно, чересчур зыбко, и она без конца корит себя за то, что глуха и непонятлива. Она как бы вся состоит из этого желания понять, услышать Его и страха, что в ней Ему плохо.

Когда Бальменова и хлысты узнали, что она зачала от превышнего бога Даниила Филипповича, — это свершилось, и род бога будет продлен — она сразу же была окружена исключительным вниманием. У нее появилось нечто вроде свиты, а также постоянная охрана. В жизни Бальменовой было не так уж много такого, что ей было необходимо скрывать (разумеется, я не имею тут в виду полицию), но она с юности была очень независима и долго этим надзором до крайности тяготилась. Она даже пыталась объясниться на сей счет с хлыстами, но те отговорились, что ничего сделать не могут.

С раннего детства она, сколько себя помнила, считалась нервным, взвинченным ребенком, и врач, занимавшийся подростковыми психозами, после первого же визита сказал ее матери, что она из тех нечастых детей, которым «нет» говорить нельзя. Только нежность и ласка — тогда у нее есть шанс выправиться, и мать, безумно ее любившая (она была единственным и поздним ребенком в этом и без того позднем браке), сумела так ее воспитать. Врач оказался прав: она в общем выправилась, хотя другие медицинские светила в унисон предрекали ей жизнь в основном по нервным клиникам. Впрочем, до конца своих дней Бальменова оставалась взбалмошной и малопредсказуемой. Она во всех отношениях была «маменькина дочка», мать и внушила ей тот восторженный идеализм, что в итоге привел ее к эсерам.

Теперь, когда судьба нежданно-негаданно сделала ее хлыстовкой, она не стала другой. Узнав, что зачала, что ей, если она родит мальчика, предстоит стать хлыстовской Девой Марией, она отнеслась к этому до крайности серьезно. Начала живо интересоваться историей секты, всеми ее мифами и преданиями, ее происхождением и сегодняшним состоянием, читала стенограммы судебных процессов, расспрашивала стариков, но именно это последнее оказалось самым пустым. Хлысты были льстивы, лукавы, скрытны, и добиться от них чего-нибудь путного было очень трудно. Они обращались с ней как с какой-нибудь царицей три века назад: развлекали карлицами и шутовскими представлениями, чуть ли не ежедневно дарили подарки, причем не только занятные безделушки, а стоящие немалых денег драгоценности: ожерелья, браслеты, серьги, кулоны. Она всегда была совершенно равнодушна и к золоту, и к камням, а тут вдруг поймала себя на том, что эти дары ей весьма и весьма приятны; каждое утро сделалось будто днем ее именин, и она радовалась новым подношениям как ребенок. В сущности, даже то, что она шага не может ступить без надзора, что ее чтут и охраняют, словно святыню, тяготило ее все меньше.

Так продолжалось до третьего месяца ее беременности. К этому времени ей становится доподлинно известно, что в ее утробе мальчик, новый Христос, и начинается ее диалог с ним, тот диалог, который лег в основу партии Бальменовой в хоре — прочее же теряет для нее всякое значение. Позже, спустя несколько лет, в которые вместились и ее побег, и рождение сына, и революция, и возвращение в Россию, в Кимры, она пела то, что с ней тогда было, ничего не добавляя и не исправляя.

Девой Марией она пробыла в общей сложности около полутора лет, и прервалось это в тот самый день, когда она отняла сына — Христа — от груди, когда он начал мочь обходиться без нее. Она и спустя годы жаловалась, что это его отдаление от нее очень походило на разрыв, но сделать тут, наверное, ничего было нельзя.

С трех месяцев его утробной жизни она разговаривала с ним, пела ему, и ее партия после возвращения из эмиграции сохранила всю прошлую интонацию, весь настрой и мелодику. Она принесла, вернула это в хор без малейших изменений и изъятий, и Лептагов, насколько я знаю, был этим очень доволен, хотя из-за партии Бальменовой у него были немалые трудности. Хор к тому времени уже давно отошел от того понимания мира, что было в ее арии, еще больше он отошел от нее в звучании, и Лептагову многое пришлось подгонять и сводить. Причем на уступки пришлось пойти именно хору, а не Бальменовой — все это говорит о том, что Лептагову эта партия представлялась одной из самых интересных и важных, уж во всяком случае совершенно искренней, то есть такой, какую во что бы то ни стало надо сохранить в изначальном виде.

С третьего месяца своей беременности Бальменова занималась только ребенком, и это понятно: то, что зрело, росло в ней, — больше, важнее всего, что было когда бы то ни было в мире, в ее утробе Бог, вся вселенная. Раньше она совершенно неожиданно для хора чрезвычайно преуспела в той организационной работе по соединению эсеров и скопцов, которую некогда предложила партии. После ночи радений все, ею намеченное, шло необыкновенно удачно и легко, будто было благословлено свыше. Еще вчера в союз отказывались верить обе стороны, считая друг друга непреодолимо чужими и враждебными, ни с чем и никак не совместными, но он оказался возможен, и они слушали ее, и верили ей, и подчинялись с охотой и радостью. Они ликовали, когда она говорила им, что мир един и уже завтра они не будут врагами, наоборот, сделаются заодно.

Зачав, она на свой лад возвела и то, что так тяжело, холодно, год за годом строил Лептагов. Нет сомнения, что роль Бальменовой в том, что они в конце концов превратились в хор, в целое, была не меньшей, чем его, только у нее все было просто и полно любви. Что любовь сумела их собрать, стало для Лептагова большим потрясением, он тогда почувствовал здесь возможность другой, но тоже истинной веры и, как и со стариком, был испуган и смущен.

Ему вдруг почудилось, что он волхв, который увидел звезду и должен пуститься в путь, чтобы приветствовать Того, о Ком она возвещала. Он знал, что не пойдет за Ним, не пойдет ни сейчас, ни потом, но справедливости ради, ради собственной веры, ради своего знания, что звезды, которые он читал, словно открытую книгу, не лгут, он должен был сказать, как есть.

Одно время ему казалось, что она пришла, чтобы перенять у него палочку хормейстера, но скоро увидел, что это не так. Она по-прежнему была едва ли не активнейшей участницей спевок, но отнюдь не претендовала на то, чтобы ими руководить. Она ходила единственно потому, что все время хотела петь, потому что все пело в ней; этот союз, это братство, то тайное, что в ней жило и росло, то, что она слышала и понимала каждый день, то, что хотела сказать или спросить, — все это она пела. И голос ее, усиленный голосами хора, усиленный и подтвержденный ими, делал ясным не только нам, стоящим на берегу Волги, но, главное, ей самой суть и смысл нового откровения.

Лептагову надо отдать должное: ему хватило такта ни во что здесь не вмешиваться, весь тот месяц он подчеркнуто тушевался и речи не было, чтобы он помогал Бальменовой работать над ее партией; как и другие, он только стоял, слушал, пытался понять, что она пела.

Отношения Бальменовой с ребенком, который в ней рос, с каждым днем становились сложнее. Это радовало ее, но по временам она была смущена. Все больше занятая Им, она постепенно отходила от начатой прежде организационной работы. Все же работа шла, не прерывалась, но по обоюдному согласию решались лишь вещи второстепенные и, в сущности, формальные, главное сознательно оставлялось на потом — как Он решит. Самое удивительное, что, похоже, все стороны знали, Кто скоро родится, и это сразу изменило расклад сил. Они и раньше верили, что спасутся теперь. В каждом из них, будь он эсер или, наоборот, сектант, больше не было ни малейших сомнений, что скоро на землю явится Тот, кто возьмет на себя их грехи, освободит их от греха — и частью Лептагову это передалось.

Репетировать с хором, уверовавшим в скорое пришествие Спасителя, он почти не мог, новая вера подавляла все; в сущности, именно она теперь руководила спевками; сверяясь с ней, послушные ей, как камертону, они и пели — и осуждать их за это было бы глупо. Лептагов понимал, что прежняя основа его работы разрушена напрочь: если Бог со дня на день спустится на землю, к людям, то зачем строить храмы, обращенные вверх, к небу, ведь Господа там скоро не будет. Он знал, что, если они правы, ему больше нечего сказать им. Искушение предложить хору прервать репетиции было в нем тогда очень сильно, но он все не решался; как и другим, ему надо было, чтобы Бальменова продолжала петь.

Для хора, для любого из хористов это было удивительно теплое время, время надежд, время веры в Господа, который вот-вот должен сойти к ним.

Это было время и их освобождения от Лептагова: его технические навыки им теперь не нужны и они надеются, что никогда уже нужны не будут, наконец, они могут говорить с Богом один на один, без посредников и учителей.

Они настолько переполнены любовью, что благодарны и Лептагову, без сомнения, ему благодарны; никто из них не пытается его оскорбить или унизить, видно, что так будет и дальше — они всегда будут вести себя с ним уважительно, но сейчас они не скрывают, что рады, что освободились от него.

Увы, это время празднества, ликования, веселья длилось лишь полтора месяца. Хор, все они ждали, что будут находиться рядом каждый час, каждый день зарождения новой веры, верили, что избраны быть свидетелями того, как Спаситель день за днем растет в Бальменовой, но дано им это было недолго.

На четвертом месяце в Марии начал усиливаться страх, тот страх, о котором еще несколько лет назад при обручении ее и Крауса так много и с такой иронией писали газеты: она не может говорить ни о чем другом, как только о том, что Николай II — Ирод, ищущий смерти ее ребенка. Этот патологический страх скоро передался и хору, по терминологии того времени — «овладел массами», и я уверен, что в близящейся революции он сыграл не последнюю роль. Она боялась оставаться одна с Богом, который был в ней, боялась, что без хора не сумеет уберечь Спасителя от подосланных убийц, и страх толкал ее к людям.

Вместе с другими она пела дни напролет, с утра до позднего вечера. Она ни от кого и ничего не таила, и, может быть, поэтому партия ее выглядела бесконечно искренней и в не меньшей степени сумбурной. Она пела о том, что все в ней меняется, делается другим и что скоро ей суждено стать матерью Бога. Пела, что каждый час она по капле добавляет Господу своей плоти и соков, и тут же — о том, что она — верная эсерка, как и раньше преданная народническим заветам и идеалам. Судьба работы, которую она начала, тоже тревожила ее, она боялась, что без нее все остановится, а через минуту снова возвращалась к Деве Марии, пела о ней так, что даже нельзя было понять, то ли это ее предшественница, та, по следу которой она идет, вынашивая Спасителя, или она сама — Дева Мария.



Поделиться книгой:



Регистрация