В своих записках Старицын отмечает, что Лептагов сознавал, что на его слова никто никогда не обратил бы внимания, просто сочли бы еще одним сумасшедшим, но роли это для него не играло.
Как часто при такого рода заболеваниях бывает, безудержное покаяние, реклама и тиражирование своей вины довольно быстро сменились у него попытками уничтожить улики, материальные свидетельства этой вины, то есть ораторию. Сознание, что он написал «Титаномахию» и, следовательно, никакого прощения ему быть не может, парадоксальным образом сочеталось в нем с верой, что если подчистую истребить, уничтожить ноты, наброски либретто, прочее, связанное с ораторией, — зло исчезнет само собой и мир снова придет в равновесие. Сначала у себя дома, а потом с неожиданной хитростью и изобретательностью в домах своих хористов и друзей он выискивал каждую бумажку, на которой было хоть что-нибудь, относящееся к «Титаномахии», и тут же жег, заливал кислотой, рвал на мельчайшие кусочки, топил, засунув в консервные банки, словом, изничтожал всеми мыслимыми способами. Скоро это стало известно музыкантам, и они принялись прятать от него ноты, но это помогло мало: в Петербурге конца не было рассказам, на что он идет, лишь бы раздобыть партитуру, от заурядного воровства до совершенно неправдоподобных унижений. Вообще человек довольно сильный и даже властный, он у некоторых из своих хористов буквально валялся в ногах, пытаясь вернуть ораторию, а были еще и подкуп, и шантаж: скопцам и эсерам он, например, не раз угрожал, что выдаст их целиком, до последнего человека, полиции, и на все это, как ни дико такое слышать, он в самом деле готов был пойти. Эсеры тогда установили за ним тщательное наблюдение и на специальном заседании ЦК партии было принято решение о ликвидации Лептагова при первой же угрозе его контактов с полицией. Лептагов остался жив лишь чудом. Во время своих безумных метаний по Петербургу он по чистой случайности не оказался в полицейском управлении, где хранился полный экземпляр «Титаномахии». Лептагов об этом знал, даже разработал план, как партитуру изъять, но потом, к частью, о ней забыл.
Какое-то время он, наверное, и впрямь верил, что ему удастся уничтожить всякие следы оратории, самую память о ней, но запал у него постепенно проходил. Тем более весь этот шум, эти ни с чем не сообразные скандалы и сплетни день ото дня прибавляли вещи популярности, и скоро разные люди, в том числе к хору вообще отношения не имеющие, стали усиленным образом восстанавливать и тиражировать ноты. Куски «Титаномахии», правда, небольшие, из-за трудностей с голосами теперь можно было услышать на многих домашних концертах. Скоро о таких музыкальных вечерах узнал и Лептагов, и это спровоцировало, а может быть, совпало с тем, что он вдруг понял всю бессмысленность, безнадежность своей охоты. Домашние концерты весьма заинтересовали его, даже как будто возобновили в нем звучание оратории, во всяком случае, он совершенно неожиданно для Старицына принялся тому объяснять, что если что и удалось ему в «Титаномахии», то это движение голосов, очень причудливое, все время идущее контрапунктом, все время то прерывающееся, то вновь возникающее.
В основной линии, вполне греческой и вполне героической, он сознательно был традиционен, говорил он Старицыну, впрочем, и в английских и шотландских народных мотивах он тоже старался быть привычным и узнаваемым, но вот в переходах, когда из одного рождалось другое, когда и из того и из другого рождались волны и ветер, вся эта
бесконечная несвобода и зависимость тех и других звуков, чисто корабельная несвобода, ведь как бы ни был велик мир — за его пределы не убежишь, корабль же еще меньше.
Старицын был превосходным врачом, и он поймал этот короткий период, когда состояние Лептагова серьезно улучшилось, и сумел так повернуть дело, что тот сам захотел пойти и объясниться с хором. Это было необходимо. Последние недели с откровенным и общеизвестным сумасшествием Лептагова, с его ни с чем не сравнимой охотой за собственными нотами завязали вокруг него столько ненормальных отношений, что, не развязав, хотя бы не начав развязывать эти узлы, нечего было и думать вернуть его к обычной жизни. Старицын был достаточно трезв, чтобы понимать, что один разговор вряд ли утишит это сообщество — чересчур сильно оно взбаламучено, но хор безусловно был центром всех отношений Лептагова с миром, здесь были самые горячие его почитатели и самые отчаянные его враги, остальное было производным, и сумей он договориться с хором, можно было бы считать, что половина дела сделана.
Но проблем накопилось так много, что Старицын потом любил говорить, что временами ему казалось, будто он и сам сходит с ума, во всяком случае куда лучше понимает суть лептаговского бреда. Во-первых, хор с невероятной, настойчивостью осаждали известнейшие в Петербурге музыкальные антрепренеры. Не только провинциальная опорная сцена, но и крупнейшие площадки обеих столиц буквально молили об этой оратории, гарантируя полный сбор при самой высокой стоимости билетов и неограниченном количестве исполнений. Гибель «Титаника» сделала лептаговской вещи такую рекламу, какую и представить невозможно. Никто не желал слушать ничего другого. Старицына это поразило не меньше, чем прежде Лептагова.
Но антрепренеры были лишь внешним оформлением безумия, и от них хор достаточно быстро сумел отвязаться. Начался новый театральный сезон, и большинство их брата разъехались с труппой по городам и весям. Труднее всего Лептагову оказалось найти общий язык с хором, хотя тот по-прежнему смотрел на него как на Бога и царя. Хор хотел репетировать и хотел петь и был в этом совершенно непоколебим. На гимназистов не действовали ни те доводы, что приводил, буквально умоляя и плача, Лептагов, ни давление учителей и родителей. Они были убеждены, и говорили это, что вне зависимости от намерений самого Лептагова им написан гениальный реквием по погибшим и они должны, просто обязаны проехать с ним по России, а потом, может быть, и по Европе. Намеренья их были чисты, здесь не было и намека на меркантилизм — весь сбор до последней копейки они собирались отдать на помощь жертвам кораблекрушения. Но с гимназистами совместными усилиями учителей, родителей и, конечно, Лептагова, наверное, удалось бы справиться, куда сложнее было договориться с прочими частями хора.
Как стало известно Старицыну от одного из его пациентов, служившего в полиции, в то время, когда Лептагов был болен, под прикрытием хора окрепла весьма боеспособная группа эсеров-террористов. Через них, кстати, к эсерам пришли и стали революционными песнями большинство мелодий его оратории, посвященных героической и неравной борьбе: собственно, все мелодии, так или иначе касающиеся жертвенности и героики, храбрости, смелости, готовности на подвиг, да и многие британские мелодии с их темой прощания с героем, одиноким героем, который уходит на смерть, уходит, зная, что вернуться назад ему не суждено. Он уходит без страха, веря, что его смерть необходима.
И все-таки в этой ценности хора и для эсеров, и для скопцов было немало непонятного, казалось, она должна была быстро сойти на нет, уже должна была сойти на нет. В конце концов, то, что хор используется как крыша для нелегалов, полиция теперь знала, мелодии были взяты и использованы, значит, было еще что-то, причем куда более важное. Одно, хотя и не главное, они псе же поняли. В «Титаномахии» и скопцы, и эсеры, и гимназисты нашли, увидели намного больше, чем, как думалось Лептагову, он туда вложил; они пропустили его музыку через свою жизнь, и музыка оказалась открыта, достаточно легка и свободна, чтобы с ними со всеми соединиться. И вот, пройдя через его хористов, она как бы от каждого зачала, а потом во множестве произвела на свет Божий нечто странное и разноязыкое, от чего Лептагов, не задумываясь, хотел откреститься.
Эта работа зашла тогда уже очень далеко; вот, например, что нашли в «Титаномахии» всегдашние его любимцы скопцы. Год назад в Петербурге был разгромлен большой их корабль. Полиция арестовала несколько десятков скопцов, и они по обвинению в принадлежности к изуверской секте были или сосланы в Сибирь, или отданы под надзор все той же полиции в европейских пределах империи. Петербургский корабль был главным, прочие, на которых они, как Ной с семейством, пытались спастись посреди кипящего моря зла и греха, моря блуда и похоти, отпочковались от него; здесь же, в Петербурге, хранились и наиболее почитаемые ими святыни. Благодаря хору Лептагова им не просто удалось собрать силы и заново отстроить свой Ковчег, восстановить разрушенное, нет, жизнь на нем сейчас буквально бурлила. Никогда раньше они не пользовались такой свободой: по два-три раза в неделю они собирались в актовом зале гимназии и пели чуть ли не всей общиной, снова широко вели в городе пропаганду, и результат был налицо, десятки новых братьев и сестер накладывали на себя не только малую, но и большую печати.
Нынешний руководитель общины, тот самый, что когда-то вызвался помочь Лептагову с дискантными голосами, теперь говорил, что хор Лептагова — дело во всех смыслах богоугодное, и помогать ему скопцы будут всегда. Не важно, говорил он же, какие намеренья были у Лептагова, человеку вообще не дано знать, для чего предназначил его Господь, смерть старого мира стремительно приближается, на смену ему идет светлый мир добра, и Лептагов у суждено быть одним из главных орудий его утверждения. В свои духовные стихи скопцы еще после первых репетиций начали включать те части оратории, где речь шла о Кроносе, отсекающем у Урана яички, дабы зачать тот больше никого уже не мог. Сын, оскопляющий отца. Маленький серп и три капельки крови, проливающиеся на землю, — матерь всего сущего, — из которых рождаются злобные, мстящие за Урана Эринии — похоть и грех этого мира. Кронос сразу же стал почитаться скопцами едва ли не святым, хотя хорошо известно, что он отнюдь не отличался воздержанием. Но это было вынесено за скобки: здесь он был праведен, там — нет, и праведного Кроноса они сберегли для себя, прочий же был вычеркнут и забыт.
Знакомство Лептагова с т ем, что в его отсутствие хор сделал с «Титаномахией», как он ее препарировал, как использовал и во что превратил, сыграло, что, наверное, странно, решающую роль в его выздоровлении. Процесс реабилитации длился месяца три и был крайне неровен. Отношение Лептагова к происходящему менялось тогда, пожалуй, не реже, чем в гражданскую войну власть на Украине, но и там и тут строй, что в конце концов установился, был вполне прочен. Мир сделался иным, казалось, никаких корней в прошлом не имеющим, однако даже мысль, что может быть по-другому, никому в голову не приходила.
Еще в начале этого срока, когда Лептагов дирижировал впервые после перерыва, его заинтересовали те совершенно немыслимые толкования «Титаномахии», которые он услышал в пении скопцов и эсеров, настолько заинтересовали, что он неожиданно для всех — и в первую очередь для самого себя — стал их откровенно поддерживать. Изыски хора лишь подтвердили его старое убеждение, что любая музыка, чтобы быть хорошей, должна заключать в себе почти универсальную отмычку, должна мочь, уметь входить в каждого отдельно го человека и сразу быть там своей. То есть она не должна отторгаться ни той жизнью, которую этот человек прожил, ни теми мелодиями, которые в нем уже есть. И она ни в коем случае не должна ревновать, пытаться все это заглушить. Однако время, когда он с благосклонностью взирал на упражнения хора, было недолгим. Прошла неделя, и настроение его изменилось, ему сделалось ясно, что музыка, которую он писал, без особого сожаления растащена и разграблена, от нее просто ничего не осталось, и он не мог этим не оскорбиться. Они ничего не переделывали и не перестраивали, не внесли ничего своего, просто каждый взял то, что ему было нужно, как-то к себе приспособил, а на прочее наплевал.
Не исключено, что в том, что случилось, никто, в сущности, виноват не был, они просто не заметили, что перешли ту грань толкования, которая была возможна, которую «Титаномахия» допускала. То есть они не хотели ничего плохого и не знали, не чувств опали, что разрушают само здание. Когда они пытались петь, сколько бы ни было в них любви и старания, звучала совершеннейшая какофония, но они не слышали, не видели, что «Титаномахия» натуральным образом умерла. Он тогда понял, что объяснять это хористам не имеет никакого смысла, понял и еще одну очень важную вещь. Если эти люди хотят, чтобы он с ними продолжил работу, хотят остаться хором, у него есть право впредь никогда не давать им эту границу переступать. Запрет этот чисто природный, и, значит, нет резонов, чтобы его снять или обойти.
Впрочем, для того, о чем речь пойдет ниже, куда интереснее другой очень странный и очень короткий период, когда, по воспоминаниям Лептагова, понимание «Титаномахии» им и хором вдруг снова сблизилось. Не знаю, кто на кого влиял, но было врем я, когда они и вправду шли навстречу друг другу. Он, вскоре после гибели корабля, стал видеть в «Титаномахии» нечто вроде языческого реквиема, нечто вроде прощания с язычеством. И тут они почти сошлись. Язычеством было пропитано все, связанное с кораблем, от его названия до той совершенно немыслимой роскоши, с которой он был отделан. Англичане словно задались целью возродить век, когда никто ни во что не верил, смерть была презренна и лишь одна только жизнь, праздник и веселие жизни были достойны внимания. Лептагов считал, что теперь, после гибели «Титаника», он и хор равно знают, что это не так, не может бы ть так. Поразившая его при первом прослушивании хора какофония как раз и была этой гибелью, разрушением языческого мира, доказательством его изначальной хрупкости; они всеми своими голосами словно свидетельствовали, что мир без Бога не может быть прочен, и эта же какофония была совершенно необходимым переходом к той музыке, которую он должен был писать и от которой бежал в «Титаномахию».
Он был уверен, что хор понимает не хуже его, что разрушен должен быть весь прошлый строй жизни, ни один камень не останется на своем месте, лишь тогда можно начинать заново. В них было много страсти и веры, и интуиция в них, конечно, тоже была, поэтому те его сомнения, что в «Титаномахии» были, они поймали сразу, и хотя Лептагов был убежден, что создать они ничего не в силах, что вместе они способны лишь к разрушению, сейчас он был им благодарен, что и вынесение приговора старому миру, и приведение его в исполнение они добровольно взяли на себя. Но союзничество с хором было наваждением. Одну или две спевки спустя он сумел взглянуть на то, что они пели, со стороны, и ужаснулся. Партии их были самым настоящим, самым всамделишным гимном язычеству. Страсть, вера были взяты ими из христианства, что-то в оратории не выдержало его и рассыпалось, но главное в идолопоклонстве, наоборот, было спасено и обновлено. Словно на свете никогда не было Иисуса Христа, словно не было этих двух тысяч лет, хор воспевал, славил тех, кто, подобно героям раннего Рима, приносил на алтарь отечества свои молодые жизни и сразу же, следом, — других, кто, как жрецы матери богов Кибелы, в дар ей, ликуя, отсекал острым серпом свою плоть.
Это больше не было дряхлым греческим многобожием, над которым издевались все, кому не лень — искренность, взятая из христианства, готовность каждого отдать жизнь за веру, взойти на Голгофу возродили его. Конечно, они и сейчас поклонялись идолам, но в них было столько давно забытой силы, что, даже стоя рядом, как Лептагов, нетрудно было обмануться.
С этим пониманием связаны по времени последние из его метаний, дальше он оставляет любые попытки помешать хористам делать с «Титаномахией», что они хотят, если это не разрушает звучания. В сущности, ему это нетрудно, к «Титаномахии» он теперь совершенно безразличен.
Постепенно он снова начинает сочинять, хотя нельзя сказать, что все это дается ему легко. Некоторые куски в нем как будто уже есть, и он записывает их с ходу, но дальше часто на неделю застревает на одной строчке. В такие периоды всякий раз в нем растет соблазн попробовать дать хору что-то из уже написанного, но решиться он не может. Откуда в нем этот страх, он не понимает и сам, потому что хор во всем, что касается музыки, снова ему послушен.
Новая музыка, как и «Титаномахия», — об обреченности и близящейся гибели мира. Работая год назад над «Титаномахией», он этого начала не видел, но хор прочитал, услышал о ней еще до того, как корабль погиб, и сразу отнес к себе. Они уже тогда были готовы к покаянию, давно ждали от Господа знака, в этом им нельзя было отказать, В «Титаномахии» они наперегонки спешили покаяться, были истовы и нетерпеливы, словно дети, но все равно он знал, что они вернутся в старую веру, если, дай Бог, беда минет. Сам он был убежден, что нет, не минет, что мир, их мир обречен, но они не желали его слушать, и он ничего не мог с ними поделать, когда они говорили, что Господь смилостивится над ними, что милосердия в Нем больше, чем справедливости. В них, и они не скрывали этого, не было и толики сомнения, что Он предупредил их о близящейся гибели не для того, чтобы они успели подготовиться к смерти, а чтобы раскаялись и продолжали жить.
Лептагов говорил им, что хор вместе с покаянием должен обратиться в истинную веру, собственно, только это и будет истинным покаянием, немыслимо отступить, порвать с грехом и остаться язычником, они же по-прежнему верили, что можно.
Оба и хор, и Лептагов понимали, что хор не обратится, но делали из этого разные выводы: Лептагов — они обречены, хор — покаются и будут спасены. Что же до отказа от язычества, то это вера их предков и грех тут невелик. Так, если, конечно, отбросить разные нюансы и украшения, выглядели события тех трех месяцев в изложении самого Лептагова.
Врач Лептагова Старицын рассказывал о том периоде куда резче. По его словам, Лептагов отнюдь не сразу смог вернуться к полноценным репетициям с хором, а когда вернулся, был поражен его спаянностью и жесткостью. Его слова о прежней преданности и любви — вранье и самообман. Раньше трогательно послушные, наперегонки пытающиеся исполнить то, что он говорит, они разом сделались холодными и подозрительными. Они не скрывали, что смотрят на него как на отца, бросившего, оставившего их, своих детей, а потом неведомо почему вернувшегося. Пока его не было, они сильно изменились: раньше им бы и в голову не пришло, что они без него могут выжить, но они смогли и теперь знали, что могут и дальше жить одни. Стоило ему вдруг забыться и повести себя так, будто он не бросал и не предавал их, они замыкались и словно от него отгораживались. На самом деле их претензии к Лептагову были еще серьезнее. Они знали, что он вместе с «Титаномахией» хотел уничтожить и хор, знали, с какой безумной страстью он пытался вычеркнуть их из своей жизни, но этот счет они решили пока ему не предъявлять. Все же они хотели, чтобы он вернулся, считали, что он еще может быть им полезен. В них было теперь много сознания своей силы — то, что он хотел уничтожить, они сумели сохранить, благодаря нескольким их выступлениям в залах и двум десяткам домашних концертов, тысячи людей слышали «Титаномахию». Дальше все пошло само собой.
Прежде они были очень далеки друг от друга, были друг другу чужие и не хотели здесь ничего менять. В свое время они собрались вместе только ради Лептагова и «Титаномахии», и не любя, опасаясь соседа, готовы были говорить только с Лептаговым, они и пели ему, для него одного. После того как он их бросил, они, чтобы уцелеть, вынуждены были искать общий язык и нашли его. Это, конечно, было чудо, настолько они были разные. Действительно их представление о жизни и смерти, о том, что важно и существенно, а на что и вовсе не стоит обращать внимания, были таковы, что лишь сумасшедшему могло прийти в голову, что гимназисты — невинные дети из обеспеченных добропорядочных семей, по большей части собирающиеся прожить жизнь, как и их родители, изуверы-скопцы и боевики-эсеры — государственные преступники, которых общество считало для себя столь опасными, что давно уже не задумываясь приговаривало к смертной казни, смогут понять друг друга. Но они смогли, и через два года, уже в Кимрах, Лептагов, по другому поводу вспоминая об этом, вдруг понял, что так к должно было быть; в конце концов ведь они были одним народом, частями одного народа.
Но тогда их холодная спаянность его потрясла, он был ею и напуган и удручен. Раньше он никогда об этом не задумывался, теперь же ему очень не хватало их податливости, мягкости, совершенно детской мягкости и послушания. На репетициях он полюбил вспоминать, какая в них была раньше радость, когда они наконец понимали, чего он от них хочет, делали это, и у них получалось. Они во всем были открыты для него и доступны, все шло через него. Как на камертон, настроившись на него, они и стали хором, начали звучать.
Сейчас, когда это оборвалось, он, репетируя с ними, всегда должен был принимать во внимание, помнить о тех отношениях, которые в хоре сложились, это было свято, они знали, что их отношения между собой важнее, чем отношения с ним, Лептаговым. Наверное, рано или поздно он бы принял их правоту и смирился, но пока он то и дело путался, попадал впросак и тогда слышал от них, что он их предал: произвел на свет Божий, использовал, сколько ему было надо, а потом за ненадобностью выбросил,
То, что это было во время репетиций, постоянно между ним и ими стояло, мешало ему. Он отнюдь не считал их своими детьми, никогда не считал, и все равно их взгляд на него постепенно ему передавался. Их было много, и они давили и давили. Он чувствовал, что еще немного, и он согласится с хором. События последних трех месяцев они каким-то хитрым способом сумели вывести из круга его бегства от музыки, которую он должен был писать и которую для себя называл просто «другая» музыка, из круга «Титаномахии» и гибели корабля с сотнями ни в чем не повинных людей. Во всем этом хористы были лишь маленьким тестом, где-то работа застопорилась, и чтобы вновь обрести уверенность, идти дальше, ему необходимо было услышать то, что он уже написал, лишь для этого он их и собрал. Кто же мог знать, что они этой историей так проникнутся. Они так откровенно настаивали на своем, что дело дошло до того, что он попросил Старицына встретиться с ними и переговорить. Беседа действительно состоялась, и после нее отношения Лептагова с хором ощутимо улучшились. Хор и он как бы вступили на путь примирения. Обоим было ясно, что то, что произошло, ни вычеркнуть, ни замазать никогда не удастся, не удастся хотя бы потому, что эти три месяца сделали их другими, но формально они друг друга простили и теперь при каждом столкновении с готовностью шли на уступки. Лептагов такими результатами был чрезвычайно доволен и не сомневался, что доброжелательного нейтралитета ему вполне хватит.
К сожалению, это оказалось иллюзией. Дирижер и хор — единый организм, можно даже сказать, что дирижер играет на хоре, словно на инструменте, он растворяется в хоре, делается с ним одним телом, и обойти это еще никому не удавалось. Любой разрыв, любое непонимание, сопротивление, даже куда более мягкое, чем было у Лептагова, сразу же рождает неимоверное множество нестыковок, диссонансов, и хор перестает звучать. Занятые разборками, где друг на друга громоздились измена, предательство, брошенные дети, человек, обманувший доверившегося ему, и так далее, Лептагов и хор упустили сей факт. То, о чем они договорились, казалось обеим сторонам огромной победой, но хор после примирения дошел до некоего упорядоченного уровня и остановился. Они пели правильно, старательно, пожалуй что, старательнее прежнего, но души в голосах, как и в их отношениях, не было. Некоторое время Лептагов ждал, что пройдет неделя или месяц, и они сдвинутся с этой точки, но скоро понял, что надеяться не на что. Хор, впрочем, принял все довольно безразлично: перестав звучать, он утерял возможность и себя слышать. Но Лептагову эта глухота дана не была, он слышал свою музыку не хуже, чем полгода назад, и с каждым днем отчетливее понимал, что изменить ничего, не может.
Все же смысл в компромиссе, достигнутом благодаря Старицыну, был. Он дал Лептагову передышку, которая позволила ему оправиться после болезни и накопить силы. Инициатором любых перемен в этой связке мог быть только Лептагов. Не знаю, вписывается ли то, что он делал, в понятие «порядочный человек», мне, например, трудно представить, что при других обстоятельствах сам Лептагов посчитал бы для себя приемлемым действовать подобным образом, — ясно одно: интуитивно он вступил на этот путь и очень скоро так на нем освоился, что многие позже говорили о нем как о прирожденном интригане. Прошло лишь два месяца после возобновления репетиций, а он уже вовсю работал над тем, чтобы расколоть хор и снова его себе подчинить.
Начал он, как и должно, с самого слабого звена — с гимназистов. Они были наивны, глупы, совсем еще дети, и грех было этим не воспользоваться. Они мало задумывались о смысле музыки, которую исполняли, но гибель «Титаника» их потрясла, и они хотели одного: от Балтики до Тихого океана проехать по России с турне, заработать кучу денег и все их пожертвовать спасшимся во время кораблекрушения. В них была бездна идеализма, в этом они мало отличались и от эсеров, и от скопцов, но в сущности они были просто хорошие, милые дети, ничего в них еще не успело окостенеть, стать болезнью. Когда Лептагов ушел, остальные убедили их в том, что он предал общее дело, они легко в это поверили, потому что хотели остаться хором, хотели петь «Титаномахию». Но они любили Лептагова, они никогда не смотрели на него как на «крышу», никогда ни для чего не хотели его использовать, они просто любили хор, любили петь. И они всегда готовы были его простить, пускай даже он в самом деле был отцом, бросившим своих детей. Дома их научили прощать, научили, что это прекрасно — притча о блудном сыне была из любимых их историй, — и как отец некогда простил сына и больше не поминал его измену, простив Лептагова, они никогда бы не стали его укорять.
Так что если в этой коалиции и было слабое звено, то именно гимназисты. С ними Лептагов и начал работать. Он хорошо понимал, что они еще не испорчены жизнью и ни при каких условиях не предадут своих, не отступят от совместных договоренностей. Пока они были на глазах эсеров и скопцов, нечего было и думать привлечь их на свою сторону. Поэтому он сказал хору, что в той части «Титаномахии», что они сейчас репетируют, ему особенно тщательно надо поработать с гимназистами, они не дотягивают, после чего назначил им несколько дополнительных спевок. Сначала, оставшись с Лептаговым один на один, они держались, не отступали ни на шаг, но вскоре ему удалось их запутать. Он поставил их перед выбором, повел дело так, что как бы они ни поступили — все будет предательство. Ведь он тоже обратился к ним за помощью, за прощением, снова хотел их любить. Ответь они ему отказом, это значило бы, что они отказывают ему в милости и милосердии, разве это было бы по-христиански? Прямо он об этом никогда не говорил, но из того, как он себя с ними вел, это было яснее ясного. Они видели, что он буквально молит о прощении, о том, чтобы на прошлых обидах был поставлен крест и все можно было начать заново. Так же чисто и хорошо, нет, пожалуй, еще чище и лучше. И, конечно, они не могли не ответить, когда он их звал, не могли сказать ему, что примирение невозможно, — ведь и им самим не хватало любви. Немудрено, что скоро они пошли в его объятия. Лептагов, в сущности, был неплохой человек, и он не хотел, чтобы эта история их сломала. Он отлично понимал, что может начаться, когда хор снова соберется вместе, и они увидят тех, от кого отступились. И он сумел им объяснить, что они никому не изменяют, не выбирают — или он или остальные хористы, — они просто прокладывают дорогу ко всеобщему примирению. А дальше к каждому: и к ним, и к эсерам, и к скопцам, — вернется любовь. Тогда хор и зазвучит.
После того, как с гимназистами Лептагову удалось договориться, работа пошла куда легче. Теперь у него была своя партия, и хор больше не был прежним монолитом. Сначала Лептагов не знал, за кого взяться в следующую очередь — за скопцов или за эсеров, обе группировки казались ему невозможно твердыми и упорными, временами он самым натуральным образом их боялся, в конце концов дело решил случай. Однажды он репетировал ту часть оратории — Уран и его оскопление, — которая так нравилась скопцам. Спевка шла хорошо, он очень увлекся, то и дело в голове возникали новые идеи, он видел, что этот кусок можно и усилить, и развить. Вдруг ему сделалось интересно посмотреть, как бы он сам это написал, если бы был скопцом. Неожиданно для себя он легко вошел в роль, и ему казалось, что довольны все, а скопцы — те просто в полном восторге. Он видел, что поймал то, что они всегда хотели сказать, но не умели, видел, что сейчас говорит их языком и они смотрят на него совершенно как на своего. Это продолжалось долго, почти всю репетицию, в восторге были и гимназисты — дорога любви, на которую они вступили первые и на которую звали остальных, оказалась правильной.
Радость скопцов была настолько явной, что в этом не могло быть никаких сомнений, и тут восстали эсеры. Лептагов забылся, откровенно забылся, да в сущности, он и не видел ничего плохого в том, что «Титаномахия» теперь звучит по-скопчески, словно настоящие скопческие страды. Он пел вместе с хором и не помнил об эсерах, пел, будто среди хористов их и вовсе не было, и, конечно, те поняли это так, что на этот раз он сговорился со скопцами. Понравиться им это не могло. Эсеры не хотели петь по-скопчески, они ни с чем в этом пении не были согласны, и, чтобы сбить Лептагова и хор, они один за другим стали натуральным образом пускать петуха.
Эта история была началом разлада между скопцами и эсерами. Скопцы до конца существования хора не простили эсерам того саботажа, а Лептагов понял, что приобрел совершенное оружие для борьбы с каждой из партий. Опираясь на гимназистов и меняя в случае нужды трактовку «Титаномахии», он теперь всегда мог иметь в хоре твердое большинство. Стремясь развить и закрепить успех, он заставляет хор чуть ли не ежедневно петь по-другому, и скоро они делаются готовы на любые низости и подлости, лишь бы он не перекинулся. Свою власть над ними во зло он не использует и, видя, что победил, легко возвращается к прежней редакции, то есть «Титаномахия» просто снова начинает звучать, как звучала до его болезни. Этот компромисс удовлетворяет все стороны, и гимназисты остаются убежденными, что были правы, когда первые поверили и простили его.
Установив свою власть над хором, Лептагов в несколько следующих месяцев добился от него такого звучания, что он сделался лучшим хором России. Сравниться с ним не мог ни хор Московской патриархии, ни хоры Богоявленского собора и Троице-Сергиевой лавры. Тем не менее к певцам он и дальше оставался вполне равнодушен. Два-три месяца подряд он с ними очень плотно, практически каждый день репетировал, а затем полгода, иногда и больше, они были совершенно независимы. В это зремя они ездили по городам и весям империи, выступали, где и сколько хотели, он в это не вмешивался и ничего об этом знать не желал. Ни разу он не нарушил своего правила и не был ни на одном из их выступлений. Каждый раз, когда они должны были петь в Петербурге, они подолгу его упрашивали — все это абсолютно искренне, им в самом деле хотелось показать ему, как принимают его «Титаномахию», но, несмотря на это, он всегда отвечал отказом. Впрочем, по общему свидетельству, без него они и на пядь не отступают от того, чему он их учил.
Той новой вещью, которую он пишет, Лептагов в основном занимается во время гастролей хора, когда ему ничего и никто не мешает. Она по - прежнему продвигается, но, едва перевалив середину, он, как уже было с «Титаномахией», упирается в стену. Особой тревоги в нем нет, он верит, что, чтобы продолжить работу, ему просто надо услышать написанное в голосах. Он говорит вернувшемуся в Петербург хору, что скоро такого рода репетиции начнутся, и даже назначает день первой спевки. Однако потом без всяких объяснений переносит ее, переносит еще и еще раз, пока, наконец, не дотягивает до следующего отъезда хора на гастроли.
Почему он не решается дать хору новую вещь, Лептагов не может объяснить и себе, но однажды, когда Старицын его об этом спрашивает, он среди прочих не слишком вразумительных оправданий говорит ему, что давно, еще в консерваторские времена у него был близкий приятель, очень талантливый мальчик, выкрест, отец его был в Белоруссии раввином. Позже (это было, когда они уже кончали курс) он при невыясненных обстоятельствах погиб, его переехал поезд, но так и осталось неизвестным, был ли это несчастный случай или самоубийство. Этот мальчик, с которым они много о чем переговорили, не раз рассказывал ему, что слышал от отца, что спасутся все народы, все до одного, не только уверовавшие в Единого Бога. По словам Талмуда, Господь всегда относился мягко к тем, кто придерживался своей веры испокон века, кто веровал так, как его отцы и деды. Он смотрел на их идолопоклонство сквозь пальцы, понимая, насколько трудно пойти против течения, боясь той крови, которой это может стоить. В свое время Он потому и увел Авраама из Междуречья, что вера, как и река, как и все на свете, должна начинаться не спеша, источником или малым ручьем и дальше расширяться очень медленно и постепенно, иначе в ней будет больше не добра, а революции, не тихости и блага, а страдания и горя. Господь говорил, что грех рожденных в язычестве невелик, во всяком случае и они, если жили праведно, спасутся. Только тех, кто знал истинную веру, знал Единого Бога, но потом отпал, только их ждет настоящая кара. Во всем этом есть не одно милосердие Божие, но и глубокая справедливость — ведь человек мог вообще не знать о Едином Боге.
Господь, говорил этот мальчик, всегда открывался человеку лишь настолько, насколько тот готов был Его принять. Вера в Единого Бога — добро, не может, не должна никому принести зла, а Он знает, что принятие ее будет и для одного человека и для целых народов огромным потрясением; ничего, ни один камень прежней жизни не останется на старом месте. Поэтому Господь готов и дальше терпеть идолопоклонство и дальше ждать, когда людй, наконец, с миром и с любовью обратятся к Нему. В этом «с миром» и есть суть, только так можно уверовать в истинного Бога.
«И вот, — говорил Лептагов Старицыну, — накануне дня, когда я должен был начать репетировать с хором то, что написал, мне вдруг стало казаться, что это все неправильно. Богу сейчас и вправду достаточно, чтобы они просто раскаялись и хотя бы на время перестали творить зло. Я вдруг почувствовал страх, который в них был: а что, если они и в самом деле уверуют, — справятся ли они с этим, смогут ли переварить? Если же не удержатся, начнут рушить то, что вокруг, не примут ли они это за наказание, не скажут ли, что, вот, они раскаялись и уверовали, а Господь все равно их покарал? Ничего им не простил. То есть я прямо чувствовал, — говорил Лептагов, — как они боятся, что так и так погибнут или за свои злодеяния, или потому, что брат встанет на брата, и, главное, Господь их понимает. Во мне, — говорил Лептагов, — этого страха нет, и все же начать репетировать с ними я решиться не могу».
Месяц или два Лептагов еще колебался, а потом, когда хор отправился на гастроли по югу России, неожиданно для всех в свою очередь уехал из Петербурга. В Кимрах, в уездном училище открылась вакансия преподавателя музыки, и он принял предложение ее занять. В Кимры Лептагов уезжал с радостью. Однажды случаем там побывав, он полюбил этот маленький приволжский городок, где были лишь две мощеные улицы, остальные же летом зарастали травой, и по ним, словно по лугу, гуляла скотина — паслась, щипала траву, а он в это время хоть и спешил в училище, обходил каждую корову осторожно, как говорится, со страхом Божьим, а еще больше боялся поскользнуться в грязи, если накануне шел дождь. И все равно ему было смешно, потому что по сравнению с Петербургом, с тем, что там было в его жизни, это и вправду было смешно, и он был рад, что уехал оттуда, окончательно уехал. Со своими учениками он занимался с явным удовольствием, начал с самого начала, с азов, но двигался быстро, и это тоже было очень приятно, что все, что они знают, они знают от него — в городе других преподавателей музыки не было. Временами Лептагов еще думал, что скоро возобновит работу над второй вещью, даже писал матери, что он для того и уехал из Петербурга, чтобы здесь в тишине, не отвлекаясь, ее доделать, однако в Кимрах он или совсем разложился, или в нем что-то изменилось, но за работу эту он так и не взялся.
О себе он теперь часто говорил, что недавно прочитал про теорию «малых дел» и стал ее горячим поклонником: вот, учит детишек музыке, что еще надо? Легко и скоро из него получился хороший учитель. Он мог часами рассказывать о каждом из своих учеников, многие ему казались просто на удивление талантливыми. Уже он мог сказать, и у кого дар исполнительский, а кто способен к композиции, уже видел, кто какого композитора будет лучше играть, кто ему созвучен, а кого он тоже может сыграть весьма хорошо, но по контрасту, раз или два, не больше. Ученики его любили, училище вообще было хотя недавнее, без традиций, но педагоги здесь собрались очень, даже на редкость интересные. Лептагов, однако, и среди них смотрелся исключением — все же настоящий композитор, с именем. Он был рад этой своей репутации, потому что так и хотел держаться особняком, впрочем, не меньше он был доволен и тем, что у него со всеми спокойные, ровные отношения.
Первое время после его отъезда из Петербурга до него доходили слухи, что многие из хористов, и гимназисты, и даже эсеры со скопцами, заявляли, что последуют за ним, за своим учителем, и он, хотя и не верил, все же, случись это, без сомнения был бы польщен. Но не приехал никто, и он уже здесь, в Кимрах, размышляя на сей счет, стал думать, что это потому, что каждый из них теперь был для него только частью системы и знал, что таковым и останется. Это было правдой, он шел к этому сознательно, хотя понимал, что тут много нехорошего и неправильного, люди не детали машины, которые надо просто подогнать друг под друга, чтобы все заработало. Впрочем, ничего иного он предложить им не мог.
Из-за того, что в городке совсем не было знакомых ему лиц, Кимры сначала показались Лептагову намного больше, чем были. Но потом они быстро, пожалуй, даже чересчур быстро стали для него населяться. С удивлением он узнал, что в Кимрах о нем известно не только из газет, есть и люди, приятельствующие с его хористами, есть ссыльные эсеры, есть скопцы и хлысты, есть друзья его гимназистов. Позже он оценил их такт, но сначала, когда они появились все, и все сразу, он был не на шутку испуган, ему вдруг почудилось, что они собрались, чтобы воскресить то, от чего он бежал из Петербурга. У него едва не развилась натуральная мания преследования, и только выяснив, что они попали сюда раньше, чем он сам, Лептагов пришел в себя.
Закончив это расследование и успокоившись на их счет, он теперь не скрывал, что благодарен, что они дали ему время освоиться, привыкнуть к Кимрам, вдобавок он сделал для себя на редкость важный вывод: Россия вся такая, и в хоре, который он набрал в Петербурге, как бы ни пыталась убедить его полиция, ничего странного не было; те, кто пел у него, ничем не отличались от тех, кого он встретил в Кимрах, большой город или маленький, столица или уездное захолустье — везде одно и то же. Конечно, Россия не состояла лишь из эсеров, скопцов и гимназистов, но все были до какой-то невозможной степени связаны друг с другом, все были всем родня и знакомые, все друг друга готовы были понять и оправдать, помочь и дать убежище.
Наверное, в этой мысли не было ничего оригинального, но в Петербурге ему казалось, — да и кто только мог, старались его убедить, — что страна расколота, вот-вот пойдет стенка на стенку, здесь же его поразило, насколько это неправда. Конечно, они умели быть друг против друга, умели ненавидеть друг друга и убивать, но в том, как они это делали, как ненавидели и любили, как убивали и спасали, они, вне всяких сомнений, оставались народом, целым, и Лептагова это утешило. Значит, они и в самом деле были из одного хора, им просто надо было помочь спеться, зазвучать.
В сущности, это и стало основой того певческого коллектива, что некоторое время спустя начал собираться вокруг Лептагова в Кимрах и впоследствии превратился в хор «Большая Волга». Надо сказать, что Лептагов отнюдь не сразу поддался на настойчивые просьбы и даже требования снова организовать хор, но после полугодовой осады капитулировал.
Второй раз за три года принимаясь за создание хора, Лептагов не питал никаких иллюзий. Последние месяцы репетиций в Петербурге многое ему объяснили, в частности, он понял и научился быть дирижером хора, который пытается уйти из-под его власти, научился самой этой власти и ни от чего из этого опыта не собирался отказываться.
Скоро он узнал и для чего они дали ему эту власть над собой. Они хотели, чтобы он научил их, помог им покаяться перед лицом Господа. Это должно было быть их, только их собственное покаяние, но они боялись, что без него, Лептагова, у них ничего не получится. В хоре было такое страшное желание покаяться, что Лептагов был сначала испуган им. Раньше в Петербурге, когда они каялись первый раз и еще совсем не умели говорить с Богом, они старались ни на шаг не отступать от «Титаномахии», как бы каяться его, лептаговским, голосом и языком. Они ничего не пытались скрыть и спрятать, не отказывались ни от одного из своих грехов, они просто не умели иначе, он же не захотел их понять. Да, конечно, это был чужой язык, и их грехи переводились на него очень плохо, и все-таки, похоже, Господь их тогда услышал.
В Кимрах едва речь зашла о хоре, Лептагов им это сказал и еще сказал, что каждый из них может говорить с Господом один на один, он, Лептагов, им больше не нужен. Но они не захотели его слушать, они заявили ему, что поняли, что грех их был грехом целого народа, как грех Содома и Гоморры, и, как и там, среди них не нашлось и десяти праведников, ради которых Господь готов был бы их пощадить. Теперь они должны покаяться всем народом, «всем миром», и для этого Лептагову надо собрать их вместе, соединить. Сказали, что ему предстоит возвести из их голосов храм. Единый Храм Единому Богу. А дальше они своей молитвой и своим покаянием его освятят, принесут Господу бескровную жертву. Прежними и грядущей смутой вера в них была разрушена и испоганена, он должен отстроить ее заново. В Лептагове не было сомнения, что все это сведется к одной из тех бредовых идей, которыми они столь часто болели, что их новое покаяние будет так же грешно и далеко от Бога, как их бунты и смуты. Раньше он бежал, но был возвращен, на этот раз он не осмелился уклониться, подчинился Господу, который послал его к ним.
Люди, с которыми он здесь столкнулся, отбывавшие ссылку эсеры, хлысты и скопцы, тоже или ссыльные, или просто поселившиеся в Кимрах, да и его ученики, все они, как я уже говорил, были о нем хорошо наслышаны. Они знали и суть того конфликта, что возник у него с хором в Петербурге, знали и о той негласной договоренности, которая была между ним и хором достигнута, и с самого начала, с первых спевок спешили ему показать, что они другие, они всегда будут кротки и послушны, время революций прошло, они понимают, кто он и для чего к ним послан. Лептагову было странно, что они принимают его за пророка, по-прежнему принимают, хотя вещь, которую он должен был написать, он не напишет. Он был смущен и их кротостью и тем, что пришел к ним с пустыми руками. Тогда бежал, сегодня с пустыми руками, а ведь они верили, что он пришел их спасти. В них и вправду было огромное желание очиститься, покаяться — немудрено, что Господь их услышал.
В Кимрах при знакомстве он сказал им, чтобы они пели свое, пели только то, что сами хотят петь. Они подчинились ему, но сделали это без радости, со страхом и слезами. Они боялись, что это провокация — ему просто нужен предлог, чтобы обойтись с ними так же, как с петербургским хором. Успокаивая хористов, Лептагов долго и нудно объяснял, что их голоса для него совсем новые, что он их ни разу не слышал и ему, чтобы для каждого голоса подобрать, что и как петь, надо по многу раз прослушать хор. Только тогда он сможет разобраться, кого куда поставить. Не знаю, насколько он сумел убедить их, но они начали петь и за неделю распелись. Они и вправду пели то, что больше всего любили, пели для себя, пели, конечно, чтобы и ему показать товар лицом, в общем, он совершенно неожиданно, легко и малой кровью, получил то, чего хотел — избавился от последних остатков «Титаномахии». Для него это был большой день, он понял, что встал теперь на ту дорогу, по которой пойдет и дальше, что он, как и этот народ, кончил блуждать и плутать, кончил бежать, куда глаза глядят, и противиться Богу тоже кончил. Он чувствовал себя тогда очень хорошо, пожалуй, он вообще ни раньше ни позже себя так хорошо не чувствовал. Он и сейчас не понимал Господа, но готов был честно и со старанием делать то, что Господь от него хотел.
Постепенно он принялся собирать все, что было их верой, и все, в чем они хотели покаяться перед Богом. Он стал собирать их молитвы и слезы, их грехи и обиды, и надежды их тоже, он строил для этого пристани и склады, намечал, что где будет лежать, где будут храниться инструменты, где оснастка и прочее-прочее, что потребно для строительства. Он и вправду получил подряд на возведение храма и вот собирал артель, обдумывал, кто и когда ему понадобится, чтобы на разных этапах работы не занимать лишних людей, какие материалы, какие голоса, и все это он в себе расписывал: краны, разные противовесы, балки для перекрытий, блоки для фундамента. Начиная, он уже знал, что вдоволь будет и веры в Бога, и покаяния, и грехов, он же из всего этого должен поставить Господу храм, храм, посвященный Ему Одному, который бы и стал их молитвой.
В Кимрах, особенно в первые годы работы с новым хором, Лептагову было до крайности сложно. Смирившись и приняв прежде немыслимые для него правила игры, он как композитор начинал очень медленную и очень трудную эволюцию. Правильнее всего назвать эту эволюцию переходом от композитора к хормейстеру, еще точнее от композитора к строителю и архитектору. Раньше он работал с самыми что ни на есть простыми элементами музыки, нотами и звуками, то есть принимался за строительство с того уровня, когда материал податлив и не своеволен, дальше, шаг за шагом складывая здание своей оратории, он умел еще в зародыше подавлять любое недовольство, любые конфликты. Эти попытки бунта с неизбежностью возникали время от времени в его «Титаномахии», следы их и сейчас найти нетрудно, но это именно следы, потому что оратория несомненно отличается редким единством и цельностью. Справляться с сопротивлением ему помогало то, что он всегда всем и каждому мог сказать, что это именно он их породил, он дал им жизнь. Те связи оратории с античной музыкой и английскими и шотландскими народными мелодиями, о которых я прежде говорил, были не более чем намеками, напоминанием о них, но ни в коем случае не прямым заимствованием. В Кимрах же он столкнулся с тем, что должен строить из совсем другого, незнакомого и малоподвластного ему материала, материала, который он не чувствовал, и не знал, как с ним работать.
В сущности, каждый из его исполнителей приходил к нему с уже законченной и завершенной партией — это была его жизнь, такая, какой он ее прожил, это был его собственный и ничей другой грех и собственное его раскаяние. Все это не нуждалось ни в добавлениях, ни в исправлениях. Это была та высшая самостоятельность, какой ее признавал за человеком Господь, говоривший, что любая живая душа для Него больше целого мира. Сама по себе больше. Они все это знали и тем не менее настаивали, что он может и должен сложить из их жизней, из их молитв и покаяний как бы Третий Храм взамен первых двух, что разрушили ассирийцы и римляне. Они требовали, настаивали, что это необходимо, он же при первых затруднениях (особенно так было в начальные месяцы спевок) принимался думать, что это совершенно немыслимая, ненужная, возможно, даже кощунственная работа.
Это была во всех отношениях странная стройка, и немудрено, что прошло немало времени, пока он сумел к ней приноровиться, обрел наконец свободу. Главным здесь было то, что однажды он вдруг понял, что одни и те же арии можно использовать для строительства фундамента и цоколя храма, а можно возвести из них колонны и арки или же держащий центральный купол — барабан. Он понял, что каждая из них годится и для украшения свода, для фресок или мозаик (последние он особенно любил из-за того света, которого было так много в смальте), и для изготовления иконостаса. Все это было в пределах той власти, что они дали ему над собой, и он мог идти этим путем, ничего не боясь. Он возводил и рушил, строил и ломал иногда по нескольку раз за день; на взгляд со стороны он, наверное, казался человеком грубым, жестоким и безнравственным, но хор — и в этом нет сомнения — смотрел на то, что он делал, иначе. Особый смысл все это приобрело в двадцатые годы.
Некогда один испанский раввин-кабалист во время аутодафе, на котором жгли одну за другой написанные им книги, стоял вместе с учениками рядом с костром, и когда кто-то из них спросил его, как он может быть так спокоен, когда гибнет труд всей его жизни, сказал ученику: «Рукописи не горят, горит бумага, а буквы улетают и возвращаются к Богу». И здесь — его хористы были убеждены, что он, в отличие от того, что тогда творилось в России, единственный не рушил храмы, а лишь строил их, и они, законченные и завершенные, улетали, возвращались к Богу — он же шел дальше, ставя новые и новые.
Это мнение или даже вера в него, в его работу, конечно, была для Лептагова очень лестной, и, насколько я понимаю, он знал о ней, тем не менее очень долго он чувствовал себя несвободным, связанным; часто то, что он делал, представлялось ему просто складыванием, собиранием конструктора.
Доля правды в этом, наверное, была: в тех храмах, которые он возводил, нередко легко уловить мотивы той или иной архитектуры, иногда даже сходство с каким-нибудь конкретным храмом. Бывало, он весь сезон строил совершенно подчеркнуто в рамках устоявшейся традиции, лишь незначительно меняя пропорции и внутреннее пространство. Он, без сомнения, любил рубленые из дерева поморские церквушки, и близость Кимр к местам, где их строили, то, что город находился как раз на дороге из Москвы на север, влияло на него. Здесь было много воды и нетрудно было найти ландшафт, где такие храмы смотрелись бы очень хорошо. Еще чаще и тоже из-за обилия вокруг воды он строил в духе Новгородской школы, причем иногда по нескольку раз за сезон без зазора рушил одну церковь и тут же возводил другую, будто все никак не мог выбрать. Тяжелые, массивные новгородские церкви, снаружи отделанные подчеркнуто бедно, они были очень хороши здесь, рядом с Волгой. Иногда такой храм стоял напротив Кимр чуть ли не по неделе, хор пел его и пел, и уже казалось, что он будет здесь всегда, так быстро он врастал в местную почву и так быстро окрестность привыкала к нему.
Впрочем, Лептагов строил все, повторив со своим хором едва ли не треть знаменитых церквей: и иерусалимские, и константинопольские, и римские. Он чрезвычайно легко, даже с изяществом переходил от романского стиля к готике, а потом снова возвращался к русским храмам. Он был неутомим, то возводя спокойные, как будто совсем отрешенные от земной жизни церкви, они были обращены лишь вверх, к Богу, земля им была не нужна, они едва ее касались, а на другой день на том же самом месте стояли массивные храмы со стенами из цельных глыб камня, почти без окон или с окнами, узкими, как бойницы. Церкви эти были укоренены в земле и тяжелы, как грехи человека. Кажется, Лептагов все время колебался между двумя ипостасями, двумя природами Христа, он то верил, что человек может быть спасен и будет спасен, то понимал, что ничто не может искупить его грехи.
Голоса были благодатным строительным материалом, может быть, вообще лучшим, и иногда, когда ему было особенно хорошо и весело, некоторые из церквей он и правда отрывал от земли, совсем отрывал. Как дыхание, они рождались в человеке и, выйдя из него на волю, повисали над миром и над текущей, волнующейся водой, будто сады Семирамиды. Совсем уже порвавшие с землей, с грехом, вознесенные и прекрасные, храмы эти казались зыбкими, как вода под ними, или такими же зыбкими, как сон; стены, сотканные из звука, были невесомы, колебались, вибрировали, трепетали, словно крылья бабочки — подуешь и улетит, и все же они были прочны, в них была вера. Я уже говорил, что Лептагов нередко следовал устоявшейся традиции, но часто было даже невозможно угадать прообраз того, что он делал, если таковой вообще был. Он, без сомнения, очень любил высокие своды, купола, но, выстроив, возведя их, он и здесь стремился во что бы то ни стало тут же оторвать свод от земли, чтобы у каждого, кто на него смотрел, было ощущение, что храм и строили уже вознесенным. Внутренняя сторона купола — небо так и так было совсем другой стихией, обиталищем ангелов и самого Бога, и он из сильных, низких голосов — басов и баритонов — ставя мощные подпружные арки под барабан, держащий небесную твердь, в то же время всячески прятал их, маскировал высокими голосами. Он сплетал голоса скопцов в причудливые растительные орнаменты, рисовал ими прозрачные, полные света и воздуха фрески, и арки вдруг делались призрачными и невесомыми, будто их и вовсе не было. Он снимал с них ношу, снимал страшную тяжесть, страшное давление купола, как некогда Христос снял с человека невыносимую тяжесть первородного греха.
Но иногда я видел Лептагова совсем другим, раздавленным и устрашенным. Его пугала безумная изобретательность человека в грехе, эта причудливость пути человека к греху, из-за которой каждый из них раньше — не сейчас — мог себя оправдать и объяснить, почему предал, почему убил или ограбил, и так получалось, что и вправду он достоин милости и снисхождения. Сегодня они каялись и даже не заикались об этом, но еще вчера было иначе, и он знал, что это может вернуться. Ему было трудно в этом мире, где всякая жизнь, всякая судьба были так не похожи на другие, где были так не похожи голоса, и каждому надо было найти свое место. Его тогда начинало тянуть к математике, к миру простому и справедливому, где было лишь несколько законов и аксиом и никому не было дано их нарушить. В подобные дни он, чтобы обрести хоть какое-то равновесие, расчленял пространство будущего храма строгим, мерным ритмом колонн из басов и баритонов и дальше жесточайшим образом следил, чтобы тот же ритм пронизывал все здание.
В другой раз, словно мстя самому себе за математичность предыдущей работы, он строил чисто по наитию, как придется, или как Бог на душу положит; и лишь требовал от хористов как можно больше экспрессии, экспрессии и страдания, как можно больше любви и раскаяния. Из-за этого голоса сразу делались подвижны и изменчивы, старая жизнь со всем, что в ней было, вот-вот должна была быть разрушена, они стояли на краю гибели, смерть была рядом, и только иное понимание жизни, то понимание, которого от них ждал Господь, могло их спасти.
Но в следующем приделе храма он вновь делал все, чтобы их утишить и успокоить. Он возвращал многое из того, от чего они сами давно отказались. Словно провоцируя их, он как будто пытался возродить тот прежний мир, ту их прежнюю жизнь, что была столь греховна, что Господь из-за нее, из-за того, что они ею жили, приговорил их к гибели. В этом духе им расписаны интерьеры десятков храмов. По тому, насколько тщательно и любовно Лептагов выписывал каждую деталь, было видно, что он буквально наслаждался их грехами, он звал и манил их назад, и тут же, стоило им ему поверить, просто по привычке пойти за ним, вся эта прелесть, вся эта красота и изящество искажались, превращались в нечто мерзкое и отвратительное, ему, как прежде — в жизни, снова удалось их соблазнить и оставить ни с чем. А дальше, уже без всякого участия Лептагова этот храм в мгновение ока наполнялся безумием, чисто смертным безумием их покаяния; голосами, обращенными к Богу, они стонали, рыдали, вопияли, и казалось, что в этом даже нет веры — один только ужас. Церкви, что он ставил, никаких названий, естественно, не имели: это был Храм, просто Храм, обращенный к Богу. Всегда единственный Храм. Но я, ведя записи, очень скоро стал их для себя именовать по тому святому, чья память в день окончания стройки отмечалась по Святцам. Эти названия были мне нужны как подпорки для памяти и для донесений в НКВД. Без них упомнить и разобраться в том, что он сделал за сезон спевок, было бы совершенно невозможно. Вот несколько фрагментов из тех донесений:
«14 июня 1931 г. Церковь св. Валерьяна — уныла и монотонна. Видно, что она строилась из нечистоты, греха, а получился храм, где служат, в который можно войти, встать в каком-нибудь приделе на колени, помолиться, поставить свечку и тихо уйти. Его всегда забавляла народная вера, что голоса и грехи соразмерны. Он с этим нередко играл, в частности, когда расписывал эту церковь. На фресках в ней сильные, мощные голоса признаются в таких грехах, каких и басом-то не пропоешь. Этот прием чрезвычайно расширил палитру звучания хора, еще раз по-новому высветил грех. Совсем мелкий, он вдруг вырастал почти до вселенского масштаба, делалось ясно, насколько он велик в своей гнусности, грех же больший вдруг становился жалок, убог, лишенный и размаха, и удали, и силы, он был достоин только презрения.
23 июля 1931 г. Церковь преп. Антония Печерского. Проста, аскетична, временами даже сурова. Голоса звучат торжественно. Кажется, люди, наконец представшие перед Богом, и не могут петь иначе.
26 августа 1933 г. Церковь преп. Максима. Хор сливается и с Волгой, и с заволжскими лесами, лугами, в то же время бесспорно и спокойно главенствуя над ними. Уверенно подчинив себе окружающее пространство, церковь почти отвесно взметнулась ввысь. Во всем этом огромная мощь, но есть в ней и легкость, хор в итоге звучит не тяжело, наоборот, он полон любви, ласки и снисхождения.
20 сентября 1933 г. Церковь св. Иоанна. Хор сохранил все пластические и пространственные ритмы крестовокупольного храма. Есть почти мистическое ощущение одновременного движения вверх, от людей к Богу и от Бога вниз, к людям, сначала к куполу, а от купола — к центральной точке. Там — начало, вернее, конец библейской лестницы, связывающей небо и землю.
2 июля 1935 г. Церковь мученика Зосимы. Ставя ее, Лептагов требовал как можно больше напряжения в том, как хор шел от голоса к голосу, и сам он, строя композицию, стремился к предельной динамике, особенно в венчающей, наиболее приближенной к Богу части. Идущие же по стенам фрески, наоборот, повествовательны, каждый исповедуется не спеша, медленно и обстоятельно.
9 июля 1935 г. Церковь преп. Давида. Маленькая, скромная до убожества часовенка. Неприметная, будто вкопанная в землю банька. Поет ее хор во много тысяч голосов, и молитва каждого хорошо различима. Как это удалось Лептагову, понять трудно».
Список церквей легко длить и длить, а ведь это были те годы, когда храмы на Руси лишь разрушали. Причем как Лептагов их ни разубеждал, многие из его хористов были самыми активными участниками этих акций. Они свято верили, что у единого Бога и храм может быть только один, и если люди хотят, чтобы Господь их услышал, он, этот храм, должен быть построен, возведен от фундамента до креста, венчающего купол, из человеческих исповеданий, а не походить на прежние — рукотворные, будто идолы. Они взрывали старые церкви и с не меньшей страстью возводили свои, новые, так же не ведая сомнений, как некогда иконоборцы, рубившие образа святых.
Еще в первый год работы с хором в Кимрах, когда Лептагову вдруг снова показалось, что власть его недостаточна, чтобы возвести из них то, что он задумал, он, стравливая хористов, стал пускать одни и те же покаяния то на алтарь, ризницу или, там, купол, то без всякого перерыва и без каких-либо объяснений выкладывал из них попираемый ногами пол. Вообще же он все меньше вникал в детали того, что они пели, все меньше их понимал, теперь он лишь подгонял их голоса, обтесывал их, как камни. Между тем хористы и без его участия расходились дальше и дальше и уже даже в малой степени не могли охватить того, что он из их голосов строил. Они и не пытались это сделать. Все-таки то, что они были частью целого и каждая часть была ему, Лептагову, необходима, останавливало их, удерживало от попыток расправиться друг с другом. Они видели, что он специально провоцирует новые и новые конфликты, так что они ненавидели не только друг друга, но и его. Он словно нарочно сеял вокруг себя ненависть. Лептагов знал это за собой, и иногда ему хотелось, чтобы они знали, что он и сам себя боится.
Сначала ему не хватало власти, и именно поэтому он так себя с ними вел, поэтому никого и никак не готовя, поднимал их из грязи в князи и снова низводил на самое дно. Он ждал, что они станут перед ним пресмыкаться, выпрашивать, молить себе место поближе к Богу и к небу, и одно время это в самом деле было, но скоро сошло на нет. Им, в сущности, стало все равно, на что шли их раскаяния, главное, что они были частью, кирпичиком храма, а каким — есть ли разница?
Всякий год, стоило начаться летним спевкам, они день за днем шли к нему со всей России, шли, когда поодиночке, когда группами, и каждому, каждой исповеди он должен был найти в храме свое место. Это была его работа, и он знал, что только ради нее он и терпим. Жизнь менялась в стране очень резко, но кто бы ни приходил тогда к власти в Москве, эту его охранную грамоту уважали все. Он понимал, что и дальше будет свободен в том, что касается хора, если, в свою очередь, не станет выходить за его рамки. С чисто композиционной стороны это всякий раз была, конечно, совершенно потрясающая задача — построить из их исповедей храм, построить от котлована до креста на куполе и колокольного звона. Впрочем, дело облегчалось тем, что с тех лет, с каких он себя помнил, он никогда не сомневался, что у каждого голоса в самом деле есть его и только его место в этом мире. Человеку дано прожить лишь свою собственную жизнь.
За несколько лет работы он прошел едва ли не все архитектурные школы, постепенно утверждаясь в мысли, что рожден он, в сущности, именно для того, чтобы быть строителем. Действительно, самые сложные задачи, которые перед ним стояли, когда он ставил свои церкви, были из этого «строительного» ряда. Дело в том, что, как рождается новая душа и ничего не нарушает ни в мире, ни в отношениях человеческого рода с Богом, Он принимает ее и хранит, и слышит ее молитвы, так и лептаговский храм должен был быть завершен, достроен и в то же время, будто живое существо, всегда и для всех быть открытым, расти. Каждая душа, каждый голос должен был знать, что он зван здесь и желанен.
Сначала Лептагову все это было трудно, и нередко, когда он ломал старый храм и на том же месте начинал возводить новый, связано это было единственно с тем, что пришли новые голоса и он не знал, что с ними делать. Он не говорил это хористам, но это правда. Довольно рано он пришел к пониманию того, что хорошо бы, чтобы храм вообще не стоял на земле, а был над, висел или парил — это уже как угодно — над рекой. Праведная душа после кончины человека отрывается от тела и летит, поднимается в рай к Господу, где всем находится место, так должно было быть и с его храмом, но главное, живя на земле, стоя на ней обеими ногами, они никогда не помнили и не хотели помнить о Господе, теперь же они обратились к Нему. Пускай они пошли к Нему, лишь потому, что чаша греха их переполнилась и они обречены. То есть они узнали, что живые мертвецы — весь этот город, весь этот народ, и у них остался последний шанс, душа их должна отделиться от тела, и вознесясь к Господу, молить Его о прощении.
В голосах и в душах было одно важное свойство, очень помогавшее Лептагову строить: они, как волосы, умели переплетаться в косы, делаясь сильнее и сильнее и, так, держась друг за дружку, верили, что и вправду спасутся.
До того, как Лептагов это понял, он из приходивших к нему всякий день новых голосов вынужден был пристраивать к храму бесконечные башенки, купола, колокольни, покрывать его чуть ли не сверху до низу лепниной, пока наконец все не делалось настолько бездарным и фальшивым, что он без сожаления разбирал эту церковь и начинал заново. Храмы же, которые он стал возводить теперь, были другие — легкие и бесплотные, из скольких бы голосов они ни составились, они никому и ничему не мешали.
После тридцать третьего года Лептагов строил только вознесенные, как он их сам называл, храмы, и это имело несколько важных следствий. Во-первых, они еще больше уверились, что будут спасены, что Господь милосерд и не даст им погибнуть. Они стали говорить, что молитвой душа их очистилась, сейчас она не так уж отягчена грехами, раз смогла оторваться от земли и приблизиться к Богу. Но главное не это. Они вдруг начали доказывать Лептагову, что если они, покаявшись, вымолят себе прощение, значит, их вера — единственно правильная, потому что лишь она оказалась способна смягчить Его суд. Истинная вера, говорили они Лептагову, может вырасти только из греха. Только убивая, грабя, клятвопреступая, многажды нарушив все десять заповедей, то есть дойдя во зле до самого дна, до ада, человек может по-настоящему покаяться перед Господом — остальное фарисейство. И вправду, какое покаяние у младенца, который и не знает, что такое грех?
Хотя Лептагов и ждал чего-то похожего, он был поражен, насколько рано это пришло. Не раз, мысленно беседуя с Господом, он говорил Ему: «Вот, Ты, Господи, по милосердию Своему простишь их, помилуешь, они же усмотрят в этом знак благоволения. Скажут, что так и надо было жить; в самом деле, вон сколько вокруг несчастий, смертей, а они, во всем этом виновные, будут спасены. Они и другим передадут эту веру, всем рассказывать будут, как они грешили, как переполнилась чаша, уже был вынесен приговор, казалось, что все, Господь проклял их; и тут они всем хором, всем народом покаялись, вознесли молитву Господу и Он простил их. Как же другим народам, которые прожили такую же жизнь, не хуже и не лучше, так же грешили и клятвопреступали, не поверить, что этот народ — новый избранный народ Божий и ближе его никого у Господа нет?»
«Почему, — спрашивал Лептагов Господа, — почему Ты спасаешь их, если они такие? Разве, Господи, Ты не знаешь, что едва Ты дашь им прощение, они снова станут грешить, все будет по-прежнему, ничего не изменится?»
Чем больше он верил, что и вправду народ, к которому он послан, услышит его и спасется, тем чаще он вопрошал Господа. Он говорил: «Ведь это для других страшный соблазн, страшное искушение; все, даже чистые души, станут говорить, что, наверное, как этот народ и надо жить, потому что для Господа важнее не праведная, безгрешная жизнь, а раскаянье; блудный сын, вернувшийся домой, больше любим отцом, чем тот, кто не уходил, всегда был при нем. Сколько нового греха явится в мире, и так сколько его и сколько будет еще нового, люди станут бежать от лица Господа и возвращаться, чтобы покаяться; и снова бежать, снова грешить, убивать, грабить и снова возвращаться. Разве Тебе этого надо, Господи?» — вопрошал он Его и все ждал, что Господь одумается.
Эти периоды, когда он восставал на Бога, сначала были весьма часты и порой длились довольно долго, по неделе и больше. Он тогда переставал репетировать, говорил, что болен, и потом, когда возобновлял работу с хором, опять принимался за то, для чего был предназначен, в самом деле выглядел как человек, выздоравливающий после тяжелой болезни.
Чем дальше, тем чаще он задумывался: а не избрал ли Господь вправду себе другой народ и не путь ли этого народа — путь от содомского греха к ангельской чистоте — единственно возможный путь к Богу? Однажды ему пришло в голову, что здесь есть та же чудесная быстрота преображения, какая была и с Христом, в три дня прошедшим путь от распятого на кресте, безмерно страдающего человека до воссевшего на престоле во славе Бога. Он и сам всегда любил чудо; с самых ранних своих детских воспоминаний он мечтал о разных чудесах, но сейчас ему было неприятно, что и Господь тоже хочет этого, только на это и ставит.
Одними из первых, кто стал ходить в дом к Лептагову, едва он немного освоился в Кимрах, были Бальменова и Краус. Они были обручены. Оба эсеры, оба члены боевой фракции, правда, так получилось, что они стали ее членами как раз накануне ареста и ничего существенного совершить не успели. Это было предметом их тайных страданий, но это же их и спасло, На том процессе было множество смертных приговоров, время вообще было кровавое, они же уцелели, отделались всего-навсего годом тюрьмы и четырьмя годами ссылки. Срок, конечно, детский.
Лептагов сблизился с ними довольно быстро. Краус был человеком далеко не глупым, правда, местами совершенно по-ученически логичен и холодноват. Лептагов сразу же, чуть ли не во время их первого совместного чаепития предсказал ему удачную партийную карьеру, но скоро готов был взять свои слова обратно. Краус оказался очень раним. Он хорошо умел это скрывать, но наверху удержаться ему было бы трудно — то был большой недостаток. Впрочем, в Кимрах излишняя чувствительность мешала ему мало. Краус, однако, не слишком заинтересовал Лептагова, во всяком случае куда меньше, чем Бальменова. Несмотря на то, что у него был голос Германа — баритональный бас, но какой-то вяловатый и неяркий. Было время, когда Лептагову казалось, что это его вина, что именно он не может его разбудить, потому что петь Краус любил и на спевки ходил охотно, но потом он понял, что помочь ему никогда не сможет — тот был не просто зажат, не просто боялся ошибиться и сорваться, главное, что в голове у него сидело, что он всегда должен управлять своим голосом. Подобные случаи Лептагову раньше уже встречались, и что с этим делать, он не знал. Прежде он просто не стал бы с ним работать — теперь же это ничего не меняло. Его голос был одним из голосов этой страны, и он имел такое же право звучать в хоре, как и любой другой.
Совсем иной была Бальменова, и немудрено, что Лептагов очень рано стал ее выделять из остальных хористов. У Бальменовой было очень глубокое и красивое меццо-сопрано, причем прекрасно разработанное. С трех лет с ней занималась бывшая примадонна Мариинского театра и так успешно, что еще два года назад в семье считалось, что она будет профессиональной певицей. Ее даже собирались послать учиться в Милан. На этом настаивала мать Бальменовой, у которой тоже был превосходный голос, но отец, выходец из семьи сектантов, год поколебавшись, поставил на этих проектах крест. Бальменова, по ее словам, приняла решение отца без особого сожаления. Пение не представлялось ей тем делом, которому стоило посвятить жизнь. Через год же она ушла к эсерам, и вопрос сам собой закрылся.
В детстве, если не считать нервов, она была вполне обычным ребенком. Она любила вспоминать своих нянь, жизнь на даче, гимназию, дом, жить ей никогда не было особенно просто, и не только потому, что отношения матери с отцом складывались нелегко. И все равно она была переполнена этим: обновами и сластями, праздниками и любительскими спектаклями — и могла рассказывать о них часами. Лептагов любил слушать ее истории про первые бальные туфельки, сшитые с большими бантами, которые она как талисман хранила до сих пор, даже привезла сюда в Кимры, и про то, как в другой год на рождественском балу (ей тогда было одиннадцать лет) она играла Золушку — все это было хорошо и мирно, и так же светло, как Лептагов помнил собственное детство.
В своих рассказах она была похожа на очень многих, но стоило ей запеть, стоило ее голосу появиться на свет Божий, он как бы брал ее за руку и выводил из этого ряда. Она погружалась, уходила в себя совсем другую, даже как будто там терялась, и бывали репетиции, когда Лептагову казалось, что ему так и не удастся дозваться, выманить ее обратно. Несчастная, всеми брошенная, она плутала, не умела найти выход, и это было особенно страшно, потому что для других она была открыта, прозрачна, словно стекло. Сегодня она могла быть переполнена горем, завтра снова радовалась, веселилась как дитя, и то, что это не игра, не грим, не переодевание, тем кто слышал ее пение, было ясно с первой же ноты.
Откуда в совсем еще девочке это было, откуда это бралось, сказать невозможно. Он ничему ее не учил, это было бесполезно и не нужно, но его поражала не ее самостийность, а то, что каждый раз она пела совершенно по-новому, как ни он, ни другие раньше никогда не слышали, и главное, все, что было в ее голосе, было живое — дышало, двигалось. Временами он ее спрашивал, где она взяла то, а где это, спрашивал очень осторожно, потому что боялся спугнуть, боялся, что она об этом задумается и станет сначала думать, что петь, а потом уже петь. Но опасаться было нечего: она пела как сомнамбула и потом как сомнамбула ничего не помнила, и все же то, что это была ее собственная жизнь, вся от корки до корки ее, он мог бы поручиться.
Конечно, Бальменова его весьма занимала, он чувствовал, что от того, что она пела, ветвится множество самых разных тропинок, и по каждой ему стоило бы пройтись. Раньше его в таких случаях гнало по следу, будто гончую, сейчас же он просто слушал ее. Как старику, который уже не выходит из дома и все сидит и сидит у окна, глядя на Божий мир, ему надо было одно — чтобы она пела.
Много позже, он поймал себя на том, что с первого раза как он ее услышал, он стал видеть мир таким, каким его строил ее голос. Она была очень разной, иногда становилась другой буквально поминутно, случались целые дни, когда ее пение было настолько нервно и изменчиво, что он почти не успевал за ней, но это ничему не мешало, он все равно верил ей одной и лишь старался поспешать быстрее, чтобы не потерять ее из виду. Для него как для дирижера это было полной трагедией, потому что, когда она пела, он вообще переставал слышать другие голоса. Он видел, что по отношению к хору ведет себя неправильно и несправедливо и виновата в этом она, поэтому когда ему удавалось освободиться от ее голоса, он говорил с Бальменовой жестко и, словно в равновесие, тоже несправедливо.
В Кимрах среди других ссыльных Краусу и Бальменовой было сначала нелегко, наверное, поэтому они с такой готовностью и пристали к Лептагову. Причина была не в их тощем послужном списке, а в том как они вели себя на процессе. У них на двоих был один присяжный поверенный, человек очень ловкий, в конце концов и сумевший повернуть дело так, что все закончилось безобидной ссылкой. В то время, когда остальные обвиняемые по старинной народовольческой традиции и не думали скрывать свою принадлежность к партии, наоборот, всякий раз, что им давали слово, использовали его не для защиты и оправдания, а для пропаганды эсеровской программы, Бальменова и Краус по его совету вели себя до крайности сдержанно. Когда же суд перешел к их допросу, адвокат решительно заявил, что все обвинение его подзащитных основано на недоразумении, так как следствие не выявило участия Бальменовой и Крауса ни в одной акции, в вину им может быть поставлено только то, что они давали другим обвиняемым деньги и кров, но, тут он пустил в ход свой главный козырь, заявив: Краус и Бальменова вообще не знали, кому давали приют, — это было обычной благотворительностью. Подсудимые промолчали. В итоге на фоне других обвиняемых они выглядели невинными жертвами, истинными овечками, и суд на это поддался.
Правда, едва приговор был вынесен, в газетах разных направлений появились заметки, где говорилось, что подобные хитрости и увертки несовместимы с честью революционера, во всяком случае прежде были несовместимы, и лишь порочат движение. Впрочем, романтики тогда уже не составляли в ЦК большинства, нынешнее поколение вождей имело мало иллюзий. Народничество явно было на спаде, на счету каждый человек и массовые заклания тельцов — героев без страха и упрека — могли окончательно обескровить партию. Если она хотела выжить, тактика ее должна была быть быстро и радикально изменена, и казус Крауса-Бальменовой дал ЦК отличную возможность сказать рядовым бойцам, чего от них сейчас ждут. Упущен он не был. В эсеровской газете, издающейся, в Париже, появился подробный разбор процесса, причем его автор Герман Лопатин — родоначальник и совесть движения — находил защиту Крауса и Бальменовой весьма удачной и для дела полезной. Но куда большую известность и внутри парии, и в стране им доставила другая история.
В тюрьме, еще до вынесения приговора, Краус и Бальменова, до того зная друг друга почти что шапочно, хотя и относясь с симпатией — каждый из них был во вкусе другого: он высокий худощавый с черной гривой волос и печальными глазами Рахили, крещеный еврей, она беленькая, стройная и строгая, этакая тургеневская девушка — и вот на очной ставке они вдруг, не сговариваясь, объявили следователю, что хотят сочетаться законным браком. Дело к тому времени еще не определилось, и что их ждет, никому ясно не было. Месяц ушел на получение официального согласия родителей, обе семьи неожиданно легко дали его, и двадцать второго марта оно уже пришло в тюремную канцелярию. Надо было еще получить санкцию начальника тюрьмы, подсудимые обратились к нему обычным порядком, и неделей позже также безо всяких затруднений оно им было дано. Еще через день они были обручены в часовне при исправительном доме.
Дело это тогда получило сильную огласку, в частности, дошло и до двора, вызвав там сильнейшее неудовольствие. В газетах оно на время заслонило все другие перипетии процесса: церковь, сочетающая браком, освящающая одним из своих таинств отношения двух государственных преступников — в подобном ключе это было подано и правыми, и левыми. Обсуждался и сам институт обручения, смысл этого обряда, его значение и происхождение, каким нужно приходить к нему и как приготовляться. Еще живее обсуждалось, кого родит и вырастит для престола, для отечества эта пара: династия заклятых врагов трона, начинающаяся из чресел Бальменовой, настолько загипнотизировала Государственный совет, что кары последовали незамедлительно. Губернатор получил высочайший выговор, начальник тюрьмы, давший разрешение на брак, был отставлен от должности и отправлен на пенсию, священнику Синодом было объявлено порицание. Естественно, что эти опалы не были пропущены газетами, лишь подлили масла в огонь: Николая, одержимого страхом Ирода, что вот-вот родится младенец, который его погубит, можно было встретить буквально в каждом номере.
Эта история была очередной и очень грубой ошибкой властей: не только миряне и рядовые священнослужители, частью даже епископат встал на сторону опальных, усмотрев здесь вмешательство светской власти в духовные дела, по каноническому праву никак ей не подвластные. Все тогда способствовало громкости этого союза: и то, что он был евреем, а она русской из хорошей купеческой фамилии, и то, что родные с обеих сторон были людьми совершенно добропорядочными и законопослушными: ее — очень богатые откупщики, когда-то из раскольников, но уже два поколения назад вернувшиеся в православие и теперь широко занимающиеся благотворительностью, его отец — популярнейший в Петербурге хирург, спасший тысячи подданных Его Величества.
Обручение (законным браком они сочетались уже в ссылке) доставило Краусу и Бальменовой известность не только среди своих, и постепенно, хотя и не сразу, прошлые грехи были им отпущены.
Многим в стране они представлялись настоящей живой ячейкой нового общества, нового мира, и в ссылке для Крауса это стало отличным трамплином. Он, например, оказался очень силен, даже умен в дискуссиях; по природе он вообще был прирожденный теоретик, любил спор, полемику, любые словесные драки, был в них находчив, изобретателен, редко кому удавалось загнать его в угол. Хорошо было и то, что их с Бальменовой дом был гостеприимен и хлебосолен: родители с обеих сторон помогли щедро, так что они часто выступали на правах хозяев, были во все приняты и посвящены. Это тоже способствовало его партийной карьере, именно его, потому что она, к удивлению всех, кто знал ее раньше и не сомневался, что первой скрипкой в их дуэте будет Бальменова, в Кимрах сознательно тушевалась, ей явно нравилось и было внове, что она верная и заботливая жена, что ей хватает одного отсвета его успехов. Было видно, что она его любит и ценит, у него был совсем другой, не знакомый ей ум, то, как он соединял, сводил самые разные вещи и что в итоге получал, не могло ей не нравиться. С ним ей никогда не было скучно, и, конечно, ей было приятно, что и остальные, наконец, его оценили. Эта идиллия продолжалась две трети срока, а потом Бальменова на глазах стала вянуть.
В письмах к матери, с которой она была очень близка, Бальменова жаловалась, что последнее время мается, буквально не находит себе места, что целыми днями у нее болит голова, ломит кости, а отчего это — она понять не может. В ответ мать сначала очень осторожно высказалась в том смысле, что скорее всего в их семействе скоро появится маленький, а когда это предположение было категорически отвергнуто, написала дочери, что та всегда во всех играх была лидером, всегда была деятельной и живой, настоящая юла, и она убеждена, что ее угнетает именно это ее сознательное самоуничижение. Доля правды, наверное, здесь была. Хотя она знала, что любит Крауса, по-прежнему его любит, но тут, в этом крошечном городке среди одних и тех же лиц, разговоров, пейзажей оставаться, играть и дальше свою роль ей в самом деле было все труднее.