Что является задачей романиста? Высказать в занимательном повествовании некую полезную истину. А когда основная идея найдена, когда происшествия, в которых нам преподнесут ее, придуманы, не должен ли автор, для лучшего развития действия, стремиться к такому способу изображения, который уподобил бы его роман самой жизни и подражание ей приравнял бы к образцу? А разве жизнь не представляет собою странную драму, где смешаны добро и зло, красота и уродство, высокое и низменное, и разве смешение это не есть всеобщий закон, власть которого кончается лишь за пределами физического мира? Неужели мы должны ограничиться созданием одних лишь темных по колориту картин, подобно некоторым фламандским художникам, или, наоборот, полных одного только света, как у китайцев, в то время как природа являет нам повсюду борьбу света и тени? Следует признать, что до Вальтера Скотта романисты шли обычно двумя противоположными творческими путями, притом порочными именно потому, что они были противоположны. Одни придавали своим творениям форму повествования, разделенного на главы совершенно произвольно, без сколько-нибудь ясной причины, порою даже единственно для того, чтобы дать отдых уму читателя, как это довольно простодушно признает один старинный испанский писатель,[25] обозначающий главы своих произведений термином descanso (отдых). Другие развивали сюжет в ряде писем, якобы написанных действующими лицами романа. В повествовании эти действующие лица исчезают, за них говорит автор; в письмах автор как бы устраняется, и читатель видит только его героев. Романист-рассказчик не может уделить места естественному диалогу, подлинному действию; он вынужден заменять их монотонно развертывающимся изложением, являющимся формой, в которой самые различные события отливаются по единому образчику, формой, благодаря которой самые возвышенные творения, самые глубокие мысли словно стираются, подобно тому как исчезают под прокатным валом вое неровности почвы. В романе в письмах то же однообразие происходит от другой причины. Все действующие лица возникают здесь по очереди, каждый со своим письмом, на манер актеров ярмарочной пантомимы, которые могут появляться лишь один за другим и, не имея права говорить со своих балаганных подмостков, выступают перед публикой друг за другом и держат над головой большой кусок картона, на котором написаны слова их роли. Роман в письмах можно сравнить еще с утомительной беседой глухонемых, пишущих друг другу то, что им хочется высказать, так что их гнев или радость все время вынуждены обращаться к посредству пера и чернильницы. Как же, спрашивается, может прийтись к месту и времени, например, нежный упрек, который надо сперва снести на почту? А разве пламенному порыву страстей не тесновато между двумя формулами — обязательного обращения и учтивого прощания, — которые являются авангардом и арьергардом каждого письма, написанного порядочным человеком? Или кто-нибудь воображает, что нагромождение приветствий и любезностей усиливает интерес читателя и ускоряет развитие действия? Не пришло ли время признать, что имеется нечто изначально и непоправимо порочное в том способе изложения, из-за которого даже красноречие Руссо порою кажется холодным?
И вот предположим, что этот чисто повествовательный роман, где благодаря нелепому обычаю предварять каждую главу изложением ее содержания, зачастую весьма подробным и представляющим собою пересказ рассказа, предусмотрено, кажется, все, кроме интереса, — предположим, что некий творческий ум заменяет этот эпистолярный роман, по самой форме своей не допускающий никакой страстности, никакой быстроты в развитии действия, романом драматическим, где придуманный сюжет развертывается в разнообразных правдивых картинах, подобно тому как развертываются события в действительной жизни, романом, который делится на какие-то части лишь потому, что возникают и должны получить развитие различные эпизоды, который, наконец, представляет собою длинную драму, где костюмы и декорации заменены описаниями, где персонажи, так сказать, сами себя обрисовывают и, беспрестанно вступая друг с другом в разнообразные связи, воплощают в себе все формы, которые принимает единая идея произведения. В этом новом литературном жанре вы найдете соединение всех преимуществ обоих старых жанров, но без их недостатков. Имея в своем распоряжении живописные, в известном смысле просто магические возможности драмы, вы можете оставить за сценой тысячи несущественных, ненужных подробностей, которые повествователь старого романа, вынужденный сопутствовать каждому шагу своих героев, словно держа их на помочах, как маленьких детей, должен обстоятельно излагать, если хочет, чтобы его поняли. И вы можете наслаждаться неожиданно возникающими для вас глубокими мыслями и образами, дающими уму и воображению больше, чем целые страницы, ибо эти мысли и образы могут вспыхнуть в каком-нибудь полном движения эпизоде, но исключаются ровным течением рассказа.
После живописного, но прозаического романа Вальтера Скотта предстоит создать еще другой роман, по нашему мнению еще более прекрасный и совершенный. Именно этот роман, который должен быть одновременно и драмой и эпопеей, который должен быть живописным, но и поэтическим, полным реализма, но вместе с тем идеальным, правдивым, но и возвышенным, как бы включит Вальтера Скотта в Гомера.
Как всякого создателя нового, Вальтера Скотта и посейчас донимают назойливые критики. Это неизбежно: кто расчищает для посева болотистую почву, должен примириться с тем, что вокруг него квакают лягушки.
Что касается нас, то мы выполняем долг совести, высоко ставя Вальтера Скотта среди прочих романистов, в частности же отводя «Квентину Дорварду» почетное место среди прочих романов. «Квентин Дорвард» — замечательная книга. Трудно найти произведение лучше сотканное, в котором моральные выводы лучше связывались бы с драматическими положениями.
Нам представляется, что писатель хотел показать здесь, насколько человек честный, даже когда он никому не известен, молод и беден, вернее достигает свой цели, чем вероломный, даже если тому всячески способствует и власть, и богатство, и жизненный опыт. Из этих двух ролей первую он поручил своему юному шотландцу Квентину Дорварду, сироте, брошенному в море житейское со всеми его опасностями, со всеми западнями, которые так ловко подстроены, без всякого компаса, кроме почти безрассудной любви; но ведь любовь часто оказывается доблестью именно тогда, когда кажется безумием. Вторая роль поручена Людовику XI, монарху более ловкому, чем самый ловкий царедворец, старому лису с львиными когтями, могущественному и проницательному, которому слуги угождают и при свете дня и под покровом ночи, которого, словно щит, всегда прикрывают его телохранители и, словно верный меч, сопровождают палачи. Эти два столь различных героя вступают друг с другом в отношения, благодаря которым основная идея романа выявляется особенно правдиво и четко. Во всем послушный и преданный королю, честный Квентин служит, сам того не сознавая, своим личным интересам, а планы Людовика XI, в которых Квентин должен был явиться одновременно и орудием и жертвой, оборачиваются таким образом, что в конце концов коварный старик посрамлен, а бесхитростный юноша торжествует.
Поверхностный взгляд на роман мог бы навести на мысль, что первоначальный замысел поэта заключался в том, чтобы изобразить — он это и сделал весьма блестяще — исторический контраст между королем Франции Людовиком Валуа и герцогом Бургундским Карлом Смелым. Этот прекрасный эпизод, может быть, действительно является композиционным недостатком романа в том смысле, что благодаря своей увлекательности соперничает с основным сюжетом. Но если даже это и ошибка, она никак не мешает впечатлению глубины и вместе с тем своеобразного комизма, возникающему у нас от противопоставления двух государей: из них один, хитрый честолюбивый деспот, презирает другого, жестокого и воинственного тирана, который не стал бы считаться со своим противником, если бы смел. Оба ненавидят друг друга. Но Людовик не боится ненависти Карла, ибо в ней много грубости и дикарства, а Карл опасается ненависти Людовика, ибо она скрыта под личиной лести. Зная, что возле него беззащитный король Франции, герцог Бургундский в своем собственном лагере, в своих владениях испытывает беспокойство, словно ищейка рядом с кошкой. Жестокость герцога порождена страстями, жестокость короля — свойство его характера. Бургундец откровенен, ибо вспыльчив; он и не думает скрывать своих злодеяний; он не знает угрызений совести, ибо забывает свой гнев, как забывает и преступления. Людовик суеверен, может быть, именно благодаря своему лицемерию; религия не удовлетворяет человека, которого мучит совесть и который не хочет раскаяться. Но напрасна его вера во всевозможные тщетные способы искупления, — память об уже содеянном им зле неистребимо живет в нем рядом с помыслами о злодействе, которое он еще совершит, потому что всегда помнишь то, о чем долго размышлялось, и потому что преступление, бывшее желанием и надеждой, неизбежно превращается в неотвязное воспоминание. Оба государя благочестивы; но Карл клянется своим мечом прежде, чем именем божьим, Людовик же старается подкупить святых денежными пожертвованиями монастырям и раздачей придворных должностей духовным лицам, примешивает к молитве дипломатию и занимается интригами даже с небом. Случись война, Людовик еще станет обдумывать, насколько она опасна, тогда как Карл будет уже отдыхать после победы. Вся политика Смелого в мощи его руки, но глаз короля проникает дальше, чем достигает рука герцога. Словом, Вальтер Скотт, сталкивая двух противников, показывает, насколько осмотрительность сильнее дерзновения и насколько человек, как будто бы ничего не страшащийся, боится человека, который, по-видимому, всего опасается.
С каким искусством прославленный писатель рисует нам французского короля, который, проявляя утонченнейшее коварство, является к своему прекрасному бургундскому кузену и просит у него гостеприимства как раз в тот момент, когда надменный вассал собирается идти на него войной! Может ли быть что-нибудь драматичнее сцены, в которой известие о мятеже во владениях герцога, подготовленном агентами короля, поражает как молния обоих государей именно тогда, когда они пируют за одним столом! Так один коварный поступок не удается благодаря другому, и осмотрительному Людовику предстоит стать беззащитной жертвой мести справедливо разъяренного врага. Обо всем этом кое-что говорит и история; но тут я охотнее поверю роману, чем ей, ибо психологическую правду предпочитаю правде исторической. Быть может, еще замечательнее та сцена, где оба государя, которых не смогли еще сблизить и самые мудрые советы приближенных, примиряются благодаря жестокому деянию, которое один из них замыслил, а другой совершает. В первый раз они в полном согласии, от души смеются, и смех этот, возбужденный кровавой расправой, на мгновение сглаживает их раздоры. Страшный этот образ порождает у читателя трепет восторга.
Нам приходилось слышать критические замечания по поводу изображения оргии, якобы омерзительного и возмущающего душу. На наш взгляд это одна из лучших глав книги. Решив изобразить знаменитого разбойника, прозванного Арденнским вепрем, Вальтер Скотт потерпел бы неудачу, не сумей он вызвать ужас. Следует всегда смело обращаться с драматическим сюжетом и проникать в самую глубину предмета. Только так и можно произвести впечатление и завоевать интерес читателя. Только робкие умы отступают перед тем, что требует смелого решения, и пятятся на привычные для них пути.
На том же основании мы оправдаем и еще два места, которые, по нашему мнению, заслуживают всяческих похвал и над которыми стоит поразмыслить. Первое — это казнь Хайреддина, героя необычного, которого автор мог бы, думается, еще лучше использовать. Второе — та глава, где король Людовик XI, арестованный по приказу герцога Бургундского, подготовляет, находясь в заключении, вместе с Тристаном Отшельником кару для обманувшего его астролога. Причудливая и яркая мысль осенила писателя — показать нам этого жестокого короля, который даже в темнице находит достаточно места для мщения, требует, чтобы и там ему служили палачи, и наслаждается остатками своей верховной власти, отдавая приказ совершить казнь.
Мы могли бы еще умножить подобные замечания и, кроме того, постарались бы показать, в чем, по нашему мнению, заключаются недостатки этой новой, созданной сэром Вальтером Скоттом драмы, особенно же ее развязки. Но романист смог бы, без сомнения, привести в свое оправдание доводы гораздо более основательные, чем те, с помощью которых мы бы на него напали, и слабое наше оружие вряд ли осилило бы такого грозного противника. Мы ограничимся лишь одним замечанием — острота по поводу прибытия короля Людовика XI в Перонн, которую произносит у него шут герцога Бургундского, на самом деле принадлежит шуту Франциска I и сказана была в 1535 году, когда Карл V был проездом во Франции. Только эта острота и обессмертила беднягу Трибуле, незачем ее у него отнимать. Точно так же, помнится нам, что ловкий прием, благодаря которому астрологу Палеотти удается выскользнуть из когтей Людовика XI, был изобретен еще за тысячу лет до того неким философом, которого намеревался умертвить Дионисий Сиракузский. Этим замечаниям мы придаем не больше значения, чем они заслуживают. Мы только удивлены тем, что на совете в Бургундии король обращается к кавалерам ордена Святого Духа, — орден этот был основан лишь сто лет спустя Генрихом III. Мы думаем также, что орден святого Михаила, коим благородный автор награждает своего храброго лорда Крауфорда, Людовик XI учредил лишь после освобождения своего из плена. Да не посетует на нас сэр Вальтер Скотт за эти мелкие археологические придирки. Одерживая легкий успех педанта над столь прославленным «Антикварием», мы не можем отказать себе в невинной радости, подобной той, которая овладела его Квентином Дорвардом, когда он выбил из седла герцога Орлеанского и померялся силами с Дюнуа, и мы готовы просить у него прощения за нашу победу, как просил Карл V у папы: «Sanctissime pater, indulge victori». [26]
О ВОЛЬТЕРЕ
Франсуа-Мари Аруэ, столь прославленный под именем Вольтера, родился 20 февраля 1694 года в Шатене, в семье судейского чиновника. Он воспитывался в иезуитской школе, и если верить слухам, один из его наставников, отец Леже, предсказал ему, что он станет корифеем деизма во Франции.
Выйдя из школы, Аруэ, в ком природная одаренность пробудилась во всей полноте и непосредственности юности, встретил суровое противодействие своим талантам со стороны родного отца и опасную снисходительность со стороны крестного своего, аббата де Шатонеф. С беспричинным, а потому непреодолимым упрямством отец осуждал всякие литературные занятия сына; крестный, напротив, хвалил его первые опыты — он очень любил стихи, особенно те, в которых был привкус нечестия и фривольности. Один хотел засадить поэта за зубрежку, как будущего юриста, другой вовлекал молодого человека в легкомысленную жизнь салонов. Господин Аруэ запретил сыну всякое чтение; Нинон де Ланкло завещала воспитаннику своего друга Шатонефа целую библиотеку. Так, к своему несчастью, гений Вольтера с самого рождения оказался во власти двух противоположных, но равно губительных сил. Одна грубо стремилась погасить священный и неугасимый пламень, другая опрометчиво питала этот пламень за счет всего того, что есть достойного и благородного в душе человека и в обществе. Не эти ли одновременные и противоположные влияния наложили свою печать на первые порывы могучего воображения Вольтера и навсегда извратили его направление? Во всяком случае они в ответе за первые отклонения от прямого пути его таланта, который бился и под уздой и под ударами шпор. Так и случилось, что уже в самом начале литературной карьеры Вольтера ему приписали довольно скверные и весьма дерзкие стишки, за которые он был брошен в Бастилию, — суровое наказание за плохие рифмы! Именно здесь, в часы вынужденного досуга, двадцатидвухлетний Вольтер набросал вчерне свою невыразительную поэму «Лига», названную впоследствии «Генриадой», и завершил превосходную драму «Эдип». Через несколько месяцев он был выпущен из Бастилии и получил пенсию от регента — принца Орлеанского, которого не преминул поблагодарить за высочайшую заботу о своем пропитании, но попросил не обременять себя больше заботой о его жилище.
«Эдип» был с успехом поставлен на сцене в 1718 году. Оракул того времени, Ламот удостоил пьесу нескольких сакраментальных фраз, и с этого началась слава Вольтера. Ныне бессмертие Ламота состоит, пожалуй, только в том, что его имя упоминается в сочинениях Вольтера.
За «Эдипом» последовала трагедия «Артемида». Она провалилась. Вольтер совершил путешествие в Брюссель, чтобы повидаться там с Жаном-Батистом Руссо, которого столь удивительным образом называют «великим Руссо». До личного знакомства писатели уважали друг друга; но, встретившись, они расстались врагами. Говорили, что причиной была взаимная зависть; если это правда, то нельзя сказать, чтобы она их очень украшала.
«Артемида» была переделана в «Марианну», вновь поставлена в 1724 году и, хотя не стала от этого лучше, имела большой успех. Приблизительно в это же время появилась «Лига», или «Генриада», но Франция так и осталась без эпической поэмы. Вольтер вывел в «Генриаде» Морне вместо Сюлли, потому что имел основания жаловаться на потомка великого министра. Такая не слишком философская месть вполне простительна, если принять во внимание, что Вольтера оскорбил самым подлым образом какой-то шевалье де Роган, у самых ворот особняка Сюлли, и поэт, не найдя защиты у судебных властей, не мог отомстить иначе.
Справедливо возмущенный безмолвием закона в отношении подлого обидчика, Вольтер, тогда уже знаменитый писатель, удалился в Англию и принялся изучать софистов. Но он не загубил на них весь свой досуг; в это же время он создал две новые трагедии — «Брут» и «Цезарь», где есть сцены, каких не постыдился бы и Корнель.
Вернувшись во Францию, он написал одну за другой «Эрифилу», которая провалилась, и «Заиру» — задуманный и завершенный в течение восемнадцати дней шедевр, которому недостает лишь местного колорита и не хватает некоторой строгости стиля. «Заира» имела громадный и заслуженный успех. За ней последовала трагедия «Аделаида Дюгесклен» (названная позднее «Герцогом де Фуа»); однако ей было далеко до успеха «Заиры». В ближайшие за этим годы Вольтер был занят менее значительными произведениями: «Храм вкуса», «Письма об Англии» и т. д.
А между тем имя его уже гремело по всей Европе. Укрывшись в Сирее, у маркизы дю Шатле, женщины, которая, по словам самого Вольтера, обладала способностями ко всем наукам, кроме науки жизни, он иссушал свое великолепное воображение алгеброй и геометрией, писал «Альзиру» и «Магомета», остроумную «Историю Карла XII», собирал материалы для «Века Людовика XIV», готовил «Опыт о нравах разных наций» и посылал мадригалы прусскому наследному принцу Фридриху. Сочиненная в Сирее «Меропа» закрепила репутацию Вольтера как драматурга. Теперь он счел возможным выставить свою кандидатуру во Французскую Академию, на место кардинала Флери. Его провалили. Ведь у него не было еще ничего, кроме таланта. Однако вскоре после этого он принялся льстить г-же Помпадур и делал это с такой настойчивой любезностью, что сразу получил и академическое кресло, и звание камергера, и должность историографа Франции.
Но Вольтер недолго был в милости. Уехав из Парижа, он жил сначала в Люневиле у добросердечного Станислава, короля польского и герцога Лотарингского, потом в Со, у г-жи дю Мен, где написал «Семирамиду», «Ореста» и «Спасенный Рим»; наконец, в Берлине, у Фридриха, ставшего тем временем прусским королем. Здесь провел он несколько лет, удостоенный звания камергера, прусского ордена «За заслуги» и пенсии. Он бывал на ужинах во дворце вместе с Мопертюи, д'Аржансоном и с Ламетри — этим атеистом в услужении у короля, того самого короля, который, по словам Вольтера, «обходился без двора, без государственного совета и без религии». Но то не была возвышенная дружба Аристотеля с Александром, Теренция со Сципионом; довольно было нескольких лет близкого общения, чтобы развеять то немногое, что могло соединять сердца философствующего деспота и поэта-софиста. Вольтер задумал бежать из Берлина. Фридрих выгнал его.
Изгнанный из Пруссии, отвергнутый Францией, Вольтер два года провел в Германии, где опубликовал «Анналы империи», любезно составленные им для герцогини Саксен-Готской; затем он обосновался у ворот Женевы вместе с племянницей своей, г-жою Дени.
Первым плодом этого уединения была трагедия «Китайский сирота», в которой талант Вольтера сверкает еще с прежней силой, и жизнь его стала бы теперь спокойной, если бы алчные книгопродавцы не напечатали его отвратительную «Девственницу». В ту же пору, живя попеременно в своих имениях Делис, Турней и Ферней, написал он «Поэму о лиссабонском землетрясении», трагедию «Танкред», несколько повестей и другие сочинения.
Именно тогда он выступил с кичливым великодушием в защиту Каласа, Сирвена, Лабарра, Монбайля и Лалли — этих несчастных жертв юридических ошибок. Тогда же он поссорился с Жан-Жаком, подружился с Екатериной II, для которой написал историю предка ее, Петра I, и помирился с Фридрихом. Наконец к тому же времени относится его сотрудничество в Энциклопедии; участники ее хотели доказать свою силу, но доказали лишь свою слабость, создав этот отвратительный памятник, которому в дни революции была под стать ужасная газета «Монитер».
Достигнув преклонного возраста, Вольтер захотел вновь увидеть Париж. Он вернулся в этот Вавилон, столь соответствовавший характеру его дарования. Встреченный всеобщими приветственными кликами, несчастный старец смог воочию убедиться, как широко его влияние. Он мог радоваться или ужасаться своей славы. Силы его не выдержали волнений этого путешествия, и он угас в Париже 30 мая 1778 года. Вольнодумцы утверждали, что он унес в могилу свое неверие. Мы не последуем за ним так далеко.
Мы рассказали о частной жизни Вольтера, теперь попытаемся обрисовать ее со стороны литературной и общественной.
Назвать имя Вольтера — значит охарактеризовать весь восемнадцатый век, значит определить одним словом двойственную физиономию этой эпохи, которая, что бы ни говорили, была только переходной эпохой и для общества и для литературы. В глазах историка восемнадцатый век всегда словно зажат между веками предшествующим и последующим. Вольтер в нем — главное действующее лицо, в известной мере лицо типичное; и как ни поразителен этот человек, он все же выглядит незначительным между великим образом Людовика XIV и гигантской фигурой Наполеона.
Два существа таятся в Вольтере. Двум влияниям подверглась его жизнь. Его творчество имело двойные последствия. Бросим же взгляд на эту двойственную деятельность, одна сторона которой развернулась в литературе, а другая отразилась на общественных событиях.
Каждую из двух сторон вольтеровского гения мы будем рассматривать в отдельности. Но не будем забывать при этом, что они проявлялись в тесном согласии, а результаты их воздействия возникали всегда одновременно, скорее слитые воедино, чем связанные между собой. И если на сей раз мы разделяем их, то единственно по той причине, что не чувствуем себя в силах охватить единым взглядом все необозримое целое; и мы подражаем в этом случае уловкам тех восточных художников, которые, не умея нарисовать человека спереди, все же ухитряются дать его полное изображение, помещая на одном рисунке два профиля рядом.
В литературе Вольтер оставил после себя один из тех памятников, которые не столько подавляют своей грандиозностью, сколько поражают размерами. В воздвигнутом им здании нет ничего величественного. Это не королевский дворец, это не приют для бедняков. Это здание базара, нарядное и просторное, неправильной формы, но удобное, где несметные богатства выставлены среди грязи; где любые интересы, любое тщеславие, любые страсти найдут все, что им будет угодно; роскошный и зловонный базар, где продается любовь и сладострастие, где толкутся бродяги, торговцы и зеваки и куда редко заглядывают пастырь душ и неимущий. Здесь — блестящие галереи, всегда заполненные восхищенной толпой, там — тайные подземелья, куда не удалось еще проникнуть никому. Под этими пышными аркадами вы увидите тысячи шедевров мастерства, отмеченных высоким вкусом и переливающихся золотом и бриллиантами; но не ищите здесь бронзовую статую строгих античных форм. Вы найдете здесь убранство для ваших салонов и будуаров; но не пытайтесь найти здесь украшений, достойных алтаря. И горе несчастному, все богатство которого — его душа и кто подвергает свою душу соблазнам этого великолепного вертепа, этого чудовищного храма, где признают лишь то, что не является истиной, и преклоняются лишь перед тем, что не есть бог.
Если мы и говорим о такого рода памятнике с восхищением, то нельзя требовать, чтобы мы говорили о нем благоговейно.
Мы пожалели бы город, где рынок переполнен, а церковь пуста; мы пожалели бы литературу, покидающую тропу Корнеля и Боссюэ, чтобы устремиться по следам Вольтера.
И все же мы далеки от мысли отрицать гений этого необыкновенного человека. Напротив, убежденность в том, что гений этот так прекрасен, как только может быть гений писателя, заставляет нас еще более горько оплакивать легкомысленное и пагубное его употребление. Мы думаем и о Вольтере и о литературе, когда сокрушаемся о том, что он обратил против неба дарованную ему небом силу разума. Мы скорбим об этом прекрасном гении, не понявшем своей высокой миссии, об этом неблагодарном, осквернившем чистоту своей музы и святость своей родины, об этом перебежчике, который не подумал, что место поэтического треножника — рядом с алтарем. Глубокая и непреклонная истина состоит в том, что в самой вине его уже содержится и возмездие. Слава его далеко не так велика, как могла бы быть, потому что он не брезговал никакой славой, даже славой Герострата. Он обрабатывал все поля без разбору, но нельзя сказать, чтобы хоть одно из них он возделал. С преступным честолюбием разбросал он на них вперемежку и пригодные в пищу и ядовитые семена, но, к вечному стыду его, больше всего плодов дали отравленные ростки. «Генриада» как художественное произведение куда ниже «Девственницы» (что, конечно, не означает, будто эта преступная поэма является совершенной даже в своем постыдном жанре). Его сатиры, порой отмеченные клеймом дьявола, гораздо выше его более невинных комедий. Его легкую поэзию, где часто бьет в глаза обнаженный цинизм, предпочитают его лирическим стихотворениям, в которых попадаются серьезные, пронизанные религиозной мыслью строки.[27]
Наконец его повести, при всем их цинизме и безверии, стоят большего, чем его исторические сочинения, в которых те же пороки не так заметны, однако недостойный тон повествования противоречит самому существу исторического жанра. Что же касается его трагедий, где Вольтер и впрямь великий поэт, где находишь и верно схваченные характеры и слова, идущие от сердца, то нельзя не признать, что, несмотря на множество великолепных сцен, трагедиям этим все же далеко до Расина и, в особенности, до старика Корнеля. И здесь нас тем более нельзя подозревать в несправедливости, что углубленный анализ драматургии Вольтера доказывает нам его высокое мастерство в области театра. Мы убеждены, что если бы Вольтер сосредоточил огромные силы своего ума в одном жанре — трагедии, вместо того чтобы распылять их в двадцати, он превзошел бы Расина, а может быть, даже сравнялся бы с Корнелем. Но он растратил свой гений на остроты; и оттого-то был столь необыкновенно остроумен. Вот почему печать гения лежит скорее на всем его творчестве в целом, чем на каждом его произведении в отдельности. Постоянно обращаясь только к своему веку, он пренебрегал мнением потомства, суровый образ которого должен всегда владеть мечтой поэта. Из каприза и по легкомыслию он вел борьбу со своими капризными и легкомысленными современниками, стремясь и посмеяться над ними и все же понравиться им. Муза его, которая была бы так прекрасна, сохрани она свою естественную красоту, пыталась приобрести заемное очарование за счет румян и кокетливых ужимок, так что постоянно хочется обратить к ней слова ревнивого любовника:
Вольтер, как видно, не знал, сколько красоты заключено в силе, не знал, что самые возвышенные творения человеческого духа являются в то же время, быть может, самыми простыми и безыскусными. Ибо фантазии дано раскрывать священную сущность мира, не прибегая к посторонним средствам. Стоит только увидеть ее поступь, чтобы признать в ней богиню. Et vera incessu patuit dea. [28]
Если бы возможно было свести воедино все многообразные проявления литературного творчества Вольтера, его следовало бы отнести к разряду тех диковинок, которые римляне называли monstra. [29] И в самом деле, Вольтер — это явление, может быть, единственное в своем роде; он мог родиться только во Франции и только в восемнадцатом столетии. Между ним и литературой великого века та разница, что Корнель, Мольер и Паскаль больше принадлежат обществу, Вольтер — цивилизации. Читая его, чувствуешь, что это писатель расслабленного и опошленного века. В нем есть приятность, но нет прелести, есть привлекательность, но нет очарования, есть блеск, но нет величия. Он умеет льстить, но не умеет утешать. Он околдовывает, но не убеждает. Если исключить трагедии, — наиболее присущий ему жанр, — таланту Вольтера не хватает нежности и искренности. Чувствуется, что все это результат труда, а не плод вдохновения; и когда врач-атеист говорит вам, что Вольтер весь состоял из одних только сухожилий и нервов, вы содрогаетесь при мысли, что он, быть может, прав. Впрочем, как и другой, более близкий к нам по времени честолюбец, мечтавший о неограниченном господстве в политике, Вольтер тщетно пытался установить свое неограниченное господство в литературе. Абсолютная монархия не соответствует природе человека. Если бы Вольтер понял, что такое истинное величие, он ставил бы себе в заслугу не универсальность, а монолитность творчества. Не в бесконечных переменах места и обличья выражается сила, а в величавой неподвижности. Сила — это не Протей, а Юпитер.
И здесь начинается вторая часть нашего исследования; она будет короче первой, ибо, к несчастью, по милости французской революции, ужасные политические последствия распространения философии Вольтера общеизвестны. И все же было бы в высшей степени несправедливо возлагать на писания «фернейского патриарха» всю ответственность за эту роковую революцию. Ее следует рассматривать как результат давно начавшегося социального распада. Вольтеру и эпохе, в которую он жил, приходится и обвинять и извинять друг друга. Слишком сильный для того, чтобы подчиниться своему веку, Вольтер был слишком слаб, чтобы господствовать над ним. И оттого, что силы их были равны, между Вольтером и его веком происходило постоянное взаимодействие, непрерывный обмен безрассудствами и нечестивостью, вечный прилив и отлив новых идей, волны которых то и дело подмывали какой-нибудь обветшавший столп социальной постройки. Представим себе только политическое лицо восемнадцатого столетия — скандалы Регентства, мерзости царствования Людовика XV, насилия в министерствах, насилия в судах и везде отсутствие подлинной силы; представим себе моральное растление, распространяющееся постепенно от головы к телу, от знати к народу, придворных прелатов, будуарных аббатов; представим себе старую монархию, старое общество, которые шатаются на своем общем основании и могут еще выдерживать натиск новаторов только благодаря магическому действию прекрасного имени Бурбонов;[30] представим себе Вольтера, брошенного, как змея в болото, в это разлагающееся общество, и мы перестанем удивляться тому, что заразительное действие его мысли ускорило гибель политического порядка, устоявшего в период своей молодости и расцвета против нападок Монтеня и Рабле. Не он сделал болезнь смертельной, но именно он вызвал ее развитие, ее особенно тяжкие приступы. Понадобилась вся желчь Вольтера, чтобы забурлила, наконец, эта грязь; потому-то и приходится обвинять этого злосчастного человека в немалой доле чудовищных вещей, творившихся во время революции. Что же касается самой революции, то она и должна была стать неслыханно ужасной. Провидению угодно было поместить ее между самым опасным из софистов и самым грозным из деспотов. На заре ее средь погребальных сатурналий[31] является Вольтер, на закате ее из кровавой резни [32] встает Буонапарте.
О ЛОРДЕ БАЙРОНЕ
По поводу его смерти
Июнь 1824 года. Недавно умер лорд Байрон.
Нас спрашивают, что мы думаем о лорде Байроне и о его кончине. Но не все ли равно, что мы думаем? И имеет ли смысл писать об этом, если, конечно, не предположить, что каждый человек ощущает властную потребность сказать несколько достойных запоминания слов о таком великом поэте и о таком значительном событии? Если верить мудрым притчам Востока, слеза, падая в море, становится жемчужиной.
Нас, людей, из-за приверженности к литературе живущих особой жизнью, которая стала нашим мирным уделом, благодаря любви к независимости и к поэзии, смерть Байрона должна была потрясти в известном смысле, как беда, случившаяся в родном доме. Для нас она явилась одной из тех утрат, которые затрагивают особенно близко. Человек, посвятивший себя служению литературе, ощущает, как сужается вокруг него сфера материального существования и как расширяются в то же время пределы его духовной жизни. Сердцу его дороги лишь немногие близкие люди, зато душой владеют все поэты прошлого и настоящего, и соотечественники и чужеземцы. Природа дала ему одну семью, поэзия создает для него другую. Чувство симпатии, которое порождают в нем столь немногие из соприкасающихся с ним людей, устремляется сквозь вихрь встреч и отношений в окружающем обществе, за пределы веков и стран, к тем нескольким избранникам, которых он понимает и чьего понимания он, по своему разумению, достоин. В однообразном круговороте житейских привычек и дел, в толпе равнодушных людей, где его задевают и толкают, он никому не подарит своего внимания, зато между ним и этими рассеянными во времени и пространстве отмеченными им существами возникает теснейшая связь, словно от них к нему проходит некий электрический ток. Сладостная общность мыслей незримыми, но неразрывными узами соединяет его с этими избранниками, такими же одинокими в окружающем их мире, как сам он одинок в своем. И если случайно ему посчастливится встретить кого-либо из них, достаточно единого взгляда, чтобы они узнали друг друга, единого слова, чтобы они могли заглянуть друг другу в душу и убедиться в своем полном согласии. И вот уже через несколько мгновений два, казалось бы чужих друг другу, человека становятся близкими, как братья, вскормленные одной матерью, как два друга, испытанные в одной беде.
Да позволено будет нам заявить и, если нужно, похвалиться этим — к Байрону влекла нас симпатия, подобная той, о которой шла сейчас речь. Разумеется, это не было тем влечением, какое испытывает гений к другому гению, но во всяком случае это было чувство восхищения, восторга и признательности; ибо признательностью обязаны мы людям, чьи творения и чьи деяния вызывают в сердце нашем благородный трепет. Когда мы получили весть о смерти этого поэта, нам показалось, будто у нас отнята часть того, что нам обещало будущее. С чувством глубокой горечи отказались мы от мысли завязать когда-нибудь с Байроном такую же поэтическую дружбу, как та, которую мы, гордясь и радуясь, поддерживаем с большинством из выдающихся умов современности, и мысленно мы обратились к нему со следующим прекрасным стихом, которым один из поэтов его школы почтил благородную тень Андре Шенье:
Раз уж нам пришлось упомянуть здесь о школе, созданной лордом Байроном, не уместно ли будет обсудить и вопрос о том, какое место занимает она во всей современной литературе, на которую нападают, словно ее можно победить, и клевещут, словно ей можно вынести обвинительный приговор? Изворотливые умы, преуспевающие в искусстве ложно ставить любой вопрос, пытаются ввести нас в очень странное заблуждение. Они вообразили, будто современное общество представляют во Франции две литературы совершенно противоположного направления, то есть будто на одном дереве выросли естественным образом два совершенно разнородных плода, будто одна причина дала одновременно два несовместимых друг с другом следствия. Но эти враги всяких новшеств даже не заметили, что ими создается в данном случае новая логика. Они все время продолжают говорить о литературе, называемой ими классической, так, словно она еще живет, а о литературе, которую они именуют романтической, так, словно дни ее сочтены. Эти ученые риторы, без устали предлагающие заменить существующее тем, что уже перестало существовать, невольно вызывают у нас в памяти неистового Роланда Ариосто, который с самым невозмутимым видом просит повстречавшегося ему путника принять его дохлую кобылу в обмен на живого коня. Правда, Роланд признает, что кобыла дохлая, добавляя, впрочем, что это ее единственный недостаток. Однако Роланды так называемого классического жанра ни в смысле честности, ни по способности здраво рассуждать не поднялись до его уровня. Поэтому и приходится силой вырывать у них то, чего они не желают давать добровольно, и прямо заявить им, что в настоящее время есть только одна литература, как есть только одно общество, что предшествующие литературы, оставив, правда, бессмертные памятники, неизбежно должны были исчезнуть и исчезли вместе с поколениями, чьи общественные нравы и политические устремления они выражали. Гений нашей эпохи может быть столь же прекрасен, как и гений самых прославленных эпох, но он не может быть точно таким же. И воскресить литературу[33] прошлого современным писателям удастся не больше, чем садовнику восстановить на ветвях распускающихся весною деревьев листья, опавшие прошлой осенью.
Не будем заблуждаться: немногие убогие умишки тщетно пытаются вновь склонить мнение общества к пагубной литературной системе прошлого столетия. Почва эта, и по природе своей бесплодная, давным-давно окончательно высохла. К тому же невозможно заново сочинять мадригалы Дора после казней Робеспьера и в век Бонапарта нельзя продолжать то, что делал Вольтер. Подлинная литература нашего времени — та, чьи деятели подвергаются изгнанию, подобно Аристиду; та, которую опровергают перья всевозможных писак, но которой зато верны лиры всех поэтов; та, что, повсюду подвергаясь заранее обдуманным гонениям, тем не менее только под своим грозовым дыханием выращивает подлинные таланты, подобные цветам, произрастающим лишь в местности, где не затихают ветры; та, наконец, которую порицают люди, недостаточно вдумчивые, но защищают те, чья душа умеет мыслить, ум — судить о вещах, а сердце — чувствовать, — эта литература чуждается изнеженной и бесстыжей повадки некоей музы, воспевавшей кардинала Дюбуа, льстившей г-же Помпадур и оскорблявшей нашу Жанну д'Арк. Ей не нужны ни тигель безбожника, ни скальпель материалиста. Она не пользуется, подобно скептику, весами со свинцовой чашкой, которую могут заставить опуститься лишь соображения выгоды. Она не создает в разнузданных оргиях песен, призываюших к истреблению. Она не льстит и не поносит. Она не облачает ложь в соблазнительные одежды. Она не отнимает у иллюзий их очарования. Чуждая всему, что не является ее настоящей целью, она черпает поэтическое вдохновение из источника истины. Воображение ее питает вера. Она следует за поступательным движением времени, но шагом величавым и размеренным. Характер ее вдумчив, голос мелодичен и звонок. Словом, она такова, какой должна быть объединяющая всех мысль великой нации, пережившей великие бедствия, — печальной, гордой и молитвенно настроенной. Когда нужно, она не колеблясь вмешивается в общественные раздоры, чтобы осудить или примирить враждующих. Ибо сейчас не время для буколических песен, и муза девятнадцатого века не может сказать:
А между тем эта литература, как и все, порожденное человечеством, в самом единстве своем являет нам и свою мрачную и свою утешительную стороны. В недрах ее образовались две школы, представляющие два умонастроения, свойственных нам после пережитых нами политических бедствий, — покорность судьбе и отчаяние. Обе они признают то, что отрицала насмешливая философия прошлого, — предвечное существование бога, бессмертие души, истины первоначальные и истины, познанные благодаря откровению. Но одна признает и благословляет, другая признает — и проклинает. Одна смотрит на мир из глубины небесной, другая — из недр ада. Первая видит ангела, который бдит над колыбелью человека и которого человек найдет и у своего смертного ложа; вторая окружает человека на всех путях его демонскими призраками, зловещими образами. Первая внушает ему довериться провидению, ибо он никогда не остается один; вторая стремится запугать его, утверждая, что он одинок. Обе в равной мере обладают искусством рисовать сцены, полные прелести, и чертить образы, ужасающие душу. Но первая, опасаясь разбить человеческое сердце, даже на самые мрачные картины бросает некий божественный отблеск, вторая же, всегда желая породить скорбь, озаряет отсветами адских огней даже самые радостные видения. Словом, первая подобна Эммануилу, исполненному силы и кротости, который объезжает царство свое на лучезарной и молнийной колеснице; вторая же есть надменный Сатана, [35] который, будучи низвергнут с небес, увлек в своем падении столько ярких звезд. Обе эти школы — близнецы, возникшие на единой основе, вышедшие, так сказать, из одной колыбели, представлены, как нам кажется, в европейской литературе двумя прославленными гениями — Шатобрианом и Байроном.
Когда окончились великие революционные потрясения нашей эпохи, два общественных строя все еще продолжали борьбу на одной арене. Завершалось крушение старого общества, возникало новое. Здесь — развалины, там — едва начатое созидание. Лорд Байрон передал в своих траурных песнопениях последние судороги общества умирающего. Г-н де Шатобриан в образах, порожденных его возвышенным вдохновением, отдал первую дань нуждам общества обновленного. В голосе первого из них слышится прощание умирающего лебедя с жизнью, голос второго подобен пению Феникса, возрождающегося из пепла.
Печальный облик его гения, гордость характера, полная треволнений жизнь делают лорда Байрона ярчайшим представителем того рода поэзии, в котором он подвизался. Все творения этого поэта глубоко отмечены печатью его личности. В каждой его поэме перед читателем проходит мрачная и величавая фигура, словно подернутая траурным крепом. Склонный иногда, подобно всем глубоким мыслителям, к изображению смутного и безотчетного, он умеет найти слова, вскрывающие самое потаенное в человеческой душе, он вздыхает, и вздохи эти повествуют о целой жизни. Когда из глубины сердца его возникает мысль или образ, кажется, что открылось жерло вулкана, изрыгающего пламя. Страдание человеческое, радости и страсти не имеют для него тайн, и если реальные предметы он изображает подернутыми пеленой, то область идеального предстает у него безо всяких покровов. Его можно упрекнуть в том, что в поэмах своих он совершенно пренебрегает композицией, а это серьезный недостаток, ибо поэма, композиционно не слаженная, подобна зданию без остова или картине, лишенной перспективы. Он также идет слишком далеко в своем лирическом пренебрежении ко всяким переходам от мысли к мысли, от образа к образу; и порой хотелось бы, чтобы этот художник, так верно изображающий внутренние переживания, представлял реальные вещи в менее фантастическом освещении и не в столь расплывчатых красках. Гений его слишком часто уподобляется блуждающему без определенной цели человеку, который грезит на ходу и, погруженный в глубокое созерцание, получает от окружающей местности лишь самое смутное впечатление. Как бы то ни было, но даже и в наименее совершенных произведениях его причудливое воображение подымается до высот, куда нельзя проникнуть, не имея крыльев. Сколько бы орел ни смотрел на землю, взгляд его останется все тем же царственным взором, который достигает солнца. [36]
Утверждали, что одной стороной своего творчества автор «Дон Жуана» принадлежит к школе Вольтера. Заблуждение! Смех Байрона и смех Вольтера глубоко различны: Вольтер не знал страдания.
Здесь уместно было бы сказать несколько слов о полной треволнений жизни, прожитой благородным поэтом. Но, не зная достаточно хорошо подлинных причин тех семейных огорчений, которые сделали его столь мрачным и раздражительным, мы предпочитаем не распространяться об этом, чтобы перо наше не уклонилось, хотя бы и невольно, от истины! Мы знаем лорда Байрона только по его поэмам, и нам приятно было бы предполагать, что жизнь поэта была подобна душе его и творческому гению.
Как все необыкновенные люди, он, без сомнения, был жертвой клеветы. Лишь ей мы приписываем слухи, так долго порочившие славное имя поэта. К тому же та, кто может считать себя оскорбленной им, наверно первая забыла его прегрешения перед ликом смерти. Мы надеемся, что она простила ему; ибо принадлежим к числу тех, кто не признает за ненавистью и мщением права высекать надписи на надгробной плите.
А мы, со своей стороны, тоже простим ему ошибки, заблуждения и даже те его творения, в которых он оказывается как бы ниже своей благородной натуры и своего таланта; простим ему, — он принял такую благородную смерть, так славно пал. Он был как бы воинственным посланцем современной музы в стране античных муз. Великодушный союзник борцов за славу, веру и свободу, он принес свой меч и свою лиру потомкам древних воинов и древних поэтов. И лавры его так много значили, что они одни уже склоняли чашу весов на сторону многострадальных эллинов. Мы же лично обязаны ему глубочайшей благодарностью. Он доказал Европе, что поэты новой школы, хотя они уже не поклоняются богам языческой Греции, доныне чтут ее героев и что если они отошли от Олимпа, то по крайней мере никогда не прощались с Фермопилами.
Во всех европейских странах весть о смерти Байрона вызвала изъявления всеобщей скорби. Долго гремели пушки греков, отдавая воинские почести его останкам, и национальный траур отметил гибель этого чужестранца как общественное бедствие. Надменные двери Вестминстера открылись словно сами собой, дабы могила поэта озарила еще более яркой славой усыпальницу королей. Но — признаться ли в этом? — когда среди этих воздающих ему славу проявлений всеобщей скорби нам хотелось увидеть, каким торжественным выражением своего восхищения почтил героическую тень Байрона Париж, столица Европы, — мы увидели, как шутовская погремушка поносит его лиру, а балаганные подмостки оскорбляют его гроб.[37]
ПРЕДИСЛОВИЕ К «КРОМВЕЛЮ»
В предлагаемой драме нет ничего, что могло бы рекомендовать ее вниманию и благосклонности публики. Она не имеет ни преимущества быть удостоенной «вето» правительственной цензуры, которое привлекает к себе внимание политических партий, ни даже чести быть официально отвергнутой непогрешимым театральным комитетом, что заранее вызывает сочувствие людей, интересующихся литературой.
Она предстает взорам одинокая, нищая и нагая, как расслабленный евангелия, — solus, pauper, nudus.
Не без некоторых колебаний автор этой драмы решился снабдить ее примечаниями и предисловием. Ведь обычно читателям до всего этого нет никакого дела. Они интересуются скорее талантом писателя, чем его образом мыслей; им важно только, чтобы произведение было хорошим или плохим, а какие идеи лежат в его основе, каково направление ума автора, им совершенно безразлично. Обойдя залы здания, никто не станет заглядывать в его подвалы, и когда мы едим плод дерева, мы не думаем о его корнях.
С другой стороны, примечания и предисловия иногда служат удобным средством увеличить объем книги и придать труду, хотя бы с виду, больше значительности. Это напоминает тактику полководцев, выстраивающих в линию даже обоз, чтобы сделать свой фронт более внушительным. К тому же может случиться так, что пока критики будут нападать на предисловие, а ученые — на примечания, само произведение ускользнет от них, пройдя неповрежденным сквозь их перекрестный огонь, подобно армии, выходящей из затруднительного положения между битвами в аванпостах и в арьергарде.
Автором руководили не эти, столь, впрочем, веские, мотивы. «Раздувать» этот том не было надобности — он и без того слишком велик. К тому же, по непонятным для самого автора причинам, его предисловия, искренние и простодушные, всегда больше роняли его во мнении критиков, чем защищали. Они не только не служили для него крепким и надежным щитом, но оказывали ему плохую услугу, как та необычная одежда, которая выделяет в сражении носящего ее солдата и навлекает на него все удары, не защищая ни от одного из них.
У автора были другие соображения. В самом деле, ради удовольствия никто не станет спускаться в подвалы здания, но иногда мы не прочь осмотреть его фундамент. Поэтому он еще раз отдает себя вместе со своим предисловием гневу фельетонистов. Che sara, sara. [38] Никогда он особенно не беспокоился о судьбе своих произведений, и его не очень пугает, «что скажут» в литературном мире. Среди этих пылких споров, столкнувших друг с другом театры и школу, публику и академии, может быть привлечет к себе некоторое внимание голос одинокого ученика природы и истины, рано покинувшего литературный мир из любви к литературе и предлагающего искренность — за неимением «хорошего вкуса», убежденность — за неимением таланта, усердие — за неимением учености.
Впрочем, он ограничится общими рассуждениями об искусстве, ни в коем случае не делая их оплотом собственного произведения, не желая писать ни обвинительной, ни защитительной речи за или против кого бы то ни было. Меньше, чем кто-либо, придает он значение нападкам на его книгу или защите ее. Кроме того, ему не по душе сражаться за собственные интересы. Битва честолюбий — всегда жалкое зрелище. Поэтому он заранее протестует против всякого истолкования его мыслей, всякого применения его слов, повторяя вместе с испанским баснописцем:
Правда, многие из главных поборников «здравых литературных понятий» оказали ему честь, бросив ему перчатку, ему, пребывающему в глубокой неизвестности, простому и незаметному зрителю этой забавной схватки. У него не хватит дерзости поднять ее. Вот те соображения, которые он мог бы им противопоставить; вот его праща и его камень. Но пусть другие, если они того пожелают, метнут этим камнем в головы классическим Голиафам.
Итак, перейдем к делу.
Мы исходим из следующего факта: не всегда на земле существовала одна и та же цивилизация, или, употребляя выражение более точное, хотя и более широкое, — одно и то же общество. Человеческий род в его совокупности рос, развивался, созревал, как каждый из нас. Он был ребенком, он был мужем: теперь мы наблюдаем его почтенную старость. До той эпохи, которую современное общество называет античной, существовала другая эра, которую древние называли легендарной, хотя точнее было бы назвать ее первобытной. Вот три великих последовательных формы цивилизации с самого ее зарождения вплоть до нашего времени. А так как поэзия всегда являет собой точное подобие общества, мы постараемся определить, на основании природы последнего, каковы были особенности поэзии в эти три великие эпохи — первобытную, античную и новую.
В первобытную эпоху, когда человек пробуждается посреди только что родившегося мира, вместе с ним пробуждается и поэзия. Чудеса эти ослепляют и опьяняют его, и первое его слово — это гимн. Он еще так близок к богу, что все его размышления — это восторги, все его мечты — видения. Он изливает свои чувства, он поет так же, как дышит. На его лире только три струны: бог, душа, творение, но эта тройная тайна покрывает собой все, но эта тройная идея охватывает все. Земля еще почти пустынна. Есть семьи, но нет народов; есть отцы, но нет королей, и каждый род существует свободно; нет собственности, нет закона, нет столкновений, нет войн. Все принадлежит каждому и всем. Общество — это община. Человек ничем не стеснен в ней. Он ведет ту кочевую пастушескую жизнь, которая является началом всякой цивилизации и так благоприятствует одиноким созерцаниям, причудливым грезам. Он отдается течению жизни; его мысль, как и его жизнь, подобна облаку, которое меняет форму и направление в зависимости от ветра, его уносящего.
Таков первый человек, таков первый поэт. Он молод, он лиричен. Молитва — вот вся его религия, ода — вот вся его поэзия.
Эта поэма, эта ода первобытных времен — «Книга бытия».
Но постепенно юность мира проходит. Все развивается; семья становится племенем, племя — нацией. Каждая из человеческих групп располагается вокруг одного общего центра; так возникают царства. Инстинкт кочевой сменяется инстинктом общественным. Становище уступает место селению, палатка — дворцу, ковчег — храму. Вожди этих возникающих государств, конечно, еще пастыри, но уже пастыри народов; их пастырский посох уже имеет форму скипетра. Все устанавливается и приобретает отчетливые очертания. Религия принимает определенную форму; обряды подчиняют молитву правилам; культ обрастает догматами. Так жрец и царь делят между собой отцовскую власть над народом; так патриархальную общину сменяет теократическое общество.
Между тем народам становится слишком тесно на земном шаре, они мешают друг другу и ссорятся между собой; отсюда — столкновения царств, война.[40]
Они вторгаются в чужие пределы; отсюда — переселение народов, странствия.[41]
Поэзия отражает эти великие события. От идей она переходит к делам; она воспевает века, народы, царства. Она становится эпической, она порождает Гомера.
Действительно, Гомер властвует над античным обществом. В этом обществе все просто, все эпично. Поэзия — это религия, религия — это закон. Девственность первой эпохи сменилась целомудрием второй. Отпечаток какой-то торжественной важности лежит на всем — на семейных нравах, на нравах общественных. Народы сохранили от бродячей жизни только уважение к чужеземцу и путешественнику. У семьи есть родина; все привязывает ее к ней; существует культ очага, культ могилы.
Повторяем: выражением такой цивилизации может быть только эпопея. Эпопея будет принимать здесь множество форм, но никогда не утратит своего характера. Поэзия Пиндара — поэзия скорее жреческая, чем патриархальная, скорее эпическая, чем лирическая. Летописцы, неизбежные спутники этой второй эпохи мира, уже собирают предания и ведут счет столетиями, — но, несмотря на все их старания, хронология не в силах вытеснить поэзию; история остается эпопеей. Геродот — это тот же Гомер.
Но с особенной силой эпопея проявляется в античной трагедии. Она поднимается на греческую сцену, как бы совсем не теряя своих грандиозных, гигантских размеров. Ее персонажи всё те же герои, полубоги, боги; силы, движущие ее действие, — это сновидения, прорицания, судьба; ее картины — перечисления народов, погребения, битвы. То, что пели рапсоды, теперь декламируют актеры, — вот и вся разница.
Но это еще не все: после того, как перешло на сцену все действие, все образы эпической поэмы, остальное берет себе хор. Хор поясняет трагедию, ободряет героев, дает описания, призывает и гонит день, радуется, скорбит, иногда описывает декорации, объясняет нравственный смысл сюжета, льстит слушающему его народу. И что же такое хор, этот странный персонаж, стоящий между зрелищем и зрителем, как не поэт, завершающий свою эпопею?
Театр древних, подобно их драме, грандиозен, торжествен, эпичен. Он может вместить тридцать тысяч зрителей; здесь играют под открытым небом, при ярком солнце; представление длится целый день. Актеры усиливают свой голос, закрывают масками лица, увеличивают свой рост; они становятся гигантскими, как их роли. Сцена имеет колоссальные размеры. Она может одновременно изображать внутренний и внешний вид храма, дворца, лагеря, города. На ней развертываются огромные зрелища. Это (мы говорим только то, что помним) Прометей на своей горе; Антигона, с высоты башни ищущая глазами своего брата Полиника среди вражеского войска («Финикиянки»); Эвадна, бросающаяся с высокой скалы в костер, где сжигают тело Капанея («Молящие о защите» Еврипида); входящий в гавань корабль, из которого высаживаются пятьдесят царевен с их свитой («Молящие о защите» Эсхила). Архитектура и поэзия — все носит здесь монументальный характер. Античность не знает ничего более торжественного, ничего более величественного. Ее культ и ее история соединяются в ее театре. Ее первые актеры — жрецы; ее сценические игры — это религиозные церемонии, народные празднества.
Последнее замечание, которое окончательно доказывает эпический характер этой эпохи: как своими сюжетами, так и принятыми ею формами трагедия лишь повторяет эпопею. Все древние трагики пересказывают Гомера. Та же фабула, те же катастрофы, те же герои. Все трагики черпают из гомеровской реки. Это все те же «Илиада» и «Одиссея». Подобно Ахиллу, влачащему за собой Гектора, греческая трагедия кружится вокруг Трои.
Но вот век эпопеи приходит к концу. Подобно обществу, которое она представляет, поэзия эта, вращаясь вокруг самой себя, исчерпала свои силы. Рим подражает Греции, Вергилий следует Гомеру; и словно для того, чтобы достойно окончить жизнь, эпическая поэзия умирает, породив своего последнего поэта.
Пора пришла. Для мира и для поэзии наступает новая эпоха.
В сердце древнего общества проникает спиритуалистическая религия, вытесняя собой грубое, поверхностное язычество; она убивает его и в этот труп одряхлевшей цивилизации закладывает зародыш новой цивилизации. Эта религия объемлет все, ибо она истинна; между своей догмой и своим культом она поселяет мораль. И прежде всего, как самую первую свою истину, она внушает человеку, что перед ним — две жизни, одна — преходящая, другая — бессмертная; одна — земная, другая — небесная. Она учит его тому, что он является двойственным, как и его судьба, что он заключает в себе животное и дух, душу и тело, словом — что он является точкой пересечения, общим звеном обеих цепей тех существ, которые обнимают собою все сущее, существ материальных и существ бестелесных, из которых первые идут от камня, чтобы прийти к человеку, вторые — от человека, чтобы закончиться в боге.
Некоторые мудрецы древности, может быть, и угадывали часть этой истины, но только в евангелии получила сна свое полное, ясное и свободное выражение. Языческие школы брели ощупью в ночи, ведомые случаем, цепляясь за вымысел так же, как и за истину. Некоторые из их философов иногда озаряли предметы слабым светом, освещавшим только одну их сторону и оставлявшим другую в еще большей тьме. Отсюда все эти призраки, созданные древней философией. Только божественная мудрость смогла заменить широким и ровным светом эти трепетные проблески человеческой мудрости. Пифагор, Эпикур, Сократ, Платон — это факелы; Христос — это сияние солнца.
К тому же античная теогония была совершенно материалистична. Нисколько не пытаясь отделять, как то делает христианство, дух от плоти, она придает форму и лицо всему, даже сущностям, даже понятиям. Все для нее видимо, осязаемо, телесно. Ее богам, чтобы скрыться от взоров, необходимо облако. Они пьют, едят, спят. Им наносят раны, и они истекают кровью; их калечат, и они остаются хромыми навеки. У этой религии есть боги и половинки богов. Молния выковывается здесь на наковальне, и в состав ее, кроме всего прочего, входят три луча крученого дождя — «tres imbris torti radios». Ее Юпитер подвешивает мир на золотую цепь; ее солнце разъезжает на колеснице с четырьмя конями; ее ад — бездна, зев, которой география отмечает на земной поверхности; небом ей служит гора.
Так язычество, лепя все свои создания из одной глины, умаляет божество и возвеличивает человека. Герои Гомера почти что под стать богам. Аякс спорит с Юпитером, Ахилл не уступает Марсу. Как мы только что видели, христианство, напротив, резко отделяет дух от материи. Оно разверзает бездну между душой и телом, бездну между человеком и богом.
В этот период — отметим это, чтобы не опустить ни одной черты в предпринятом нами обзоре, — вместе с христианством и через его посредство в душу народов проникало новое чувство, незнакомое древним и особенно развившееся у современных народов, чувство, которое больше, чем серьезность, и меньше, чем печаль, — меланхолия. Действительно, могло ли сердце человека, притупленное до тех пор культами чисто иерархическими и жреческими, не пробудиться и не почувствовать, что какая-то неизвестная ему прежде способность развивается в нем под влиянием религии, религии человеческой, ибо она божественна, религии, которая из молитвы бедняка создает богатство богача, религии равенства, свободы, милосердия? Мог ли он не увидеть все в новом свете, с тех пор как евангелие показало ему за чувствами душу и после жизни — вечное бытие?
Как раз в этот момент в мире происходили столь глубокие изменения, что они не могли не вызвать такого же переворота в умах. До тех пор крушения царств редко чувствовались в гуще народа; низвергались цари, исчезали величества — и только Молния поражала лишь высшие сферы, и — как мы упоминали — казалось, будто события разворачиваются с торжественностью эпопеи. В античном обществе индивидуум стоял так низко, что бедствие должно было снизойти до его семьи, чтобы поразить его. Поэтому он и не знал других несчастий, кроме домашних горестей. Нельзя было представить себе, чтобы общегосударственные бедствия могли нарушить течение его жизни. Но к тому моменту, когда утвердилось христианское общество, старый материк был потрясен. Все было поколеблено до самых корней. События, которым суждено было разрушить древнюю Европу и построить новую, сталкивались, следовали одно за другим беспрерывно и толкали народы кого куда — одних к свету, других в ночь. Столько шума происходило на земле, что отголоски этого смятения не могли не дойти до самых глубин народов. Это было больше чем отзвук — это был мощный ответный гул. Перед лицом великих превратностей человек, углубляясь в себя, почувствовал жалость к человечеству, стал размышлять о горькой насмешке жизни. Это чувство, которое для язычника Катона означало отчаяние, христианство превратило в меланхолию.
В то же время зарождался дух исследования и любознательности. Эти великие катастрофы были также и великими зрелищами и перипетиями, вызывающими удивление. То был север, бросившийся на юг, римская вселенная, меняющая свою форму, последние судороги целого мира. Едва лишь умер этот мир, как уже тучи риторов, грамматиков, софистов, словно мошкара, спускаются на его огромный труп. Они кишат, жужжат в этом очаге разложения. Наперерыв они исследуют, комментируют, объясняют его. Каждое сочленение, каждая мышца, каждое волоконце поверженного великана поворачивается на все лады. Это было, конечно, огромной радостью для этих анатомов мысли — иметь возможность с самого же начала производить опыты в большом масштабе, получить в качестве первого объекта для вскрытия мертвое общество.
Так перед взором нашим возникают одновременно, как бы протягивая друг другу руки, с одной стороны — гений меланхолии и размышления, с другой — демон исследования и споров. В начале этой переходной поры — Лонгин, в конце ее — святой Августин. Не следует относиться с пренебрежением к этой эпохе, заключавшей в себе в зародыше все, что впоследствии принесло плоды, к этому времени, когда самые незначительные писатели — если позволят нам грубое, но точное сравнение — явились удобрением для будущей жатвы. Средневековье выросло из поздней империи.
И вот перед нами — новая религия и новое общество; на этой двойной основе должна была возникнуть новая поэзия. До сих пор, — да простят нам, что мы излагаем выводы, которые читатель, конечно, сам уже сделал из всего сказанного, — до сих пор чисто эпическая муза древних, подобно античному политеизму и философии, изучала природу лишь с одной точки зрения, безжалостно изгоняя из искусства почти все то, что в мире, которому она должна была подражать, не соответствовало определенному типу красоты — типу, первоначально великолепному, но, как всегда бывает со всем, что возведено в систему, ставшему в конце концов ложным, скудным и условным. Христианство приводит поэзию к правде. Подобно ему, новая муза будет смотреть на веши более возвышенным и свободным взором. Она почувствует, что не все в этом мире прекрасно с человеческой точки зрения, что уродливое существует в нем рядом с прекрасным, безобразное — рядом с красивым, гротескное — с возвышенным, зло — с добром, мрак — со светом. Она будет спрашивать себя, должно ли предпочесть узкий и относительный разум художника бесконечному, абсолютному разуму творца; пристало ли человеку исправлять бога; станет ли природа более прекрасной, если она будет искалечена; имеет ли искусство право, так сказать, раздваивать человека, жизнь, творение; будет ли каждая вещь двигаться лучше, если у нее отнять мускулы и пружины; одним словом, является ли неполнота средством для того, чтобы стать гармоничным, — и тогда, устремив взор на события, одновременно и смешные и страшные, под влиянием только что отмеченного нами духа христианской меланхолии и философской критики, поэзия сделает великий шаг вперед, решающий шаг, который, подобно землетрясению, изменит все лицо духовного мира. Она начнет действовать как природа, сочетая в своих творениях, но не смешивая между собою мрак со светом, гротескное с возвышенным, другими словами — тело с душой, животное с духом, ибо отправная точка религии всегда есть отправная точка поэзии. Все связано друг с другом.
Вот начало, чуждое античности, вот новый элемент, вошедший в поэзию; и так же как всякое новое явление в организме изменяет весь организм целиком, в искусстве развивается новая форма. Этот элемент — гротеск. Эта форма — комедия.
И на этом мы позволим себе настаивать, ибо мы здесь указали на характерную особенность, на основное различие, противопоставляющее, по нашему мнению, современное искусство — искусству античному, нынешнюю форму — форме мертвой, или, пользуясь терминами менее ясными, но более популярными, литературу романтическую — литературе классической.
«Наконец-то, — воскликнут те, кто уже заметил, к чему мы клоним, — наконец-то вы попались! Мы поймали вас с поличным. Значит, вы считаете безобразное предметом подражания, а гротеск — составным элементом искусства![42]