Литературный год начинается прескверно. Ни одной значительной книги, ни одного пламенного слова; ничего поучительного, ничего волнующего сердце. А между тем пора бы уже, кажется, чтобы из толпы вышел человек и сказал: «Вот я!» Пора бы уже появиться книге или учению, Гомеру или Аристотелю. Бездельники могли бы тогда хоть поспорить — это пробудило бы их от спячки.
Но что можно сказать о литературе 1820 года, еще более плоской и незначительной, чем была литература 1810 года, — ей это еще более непростительно, ибо уже нет Наполеона, который завладевал всеми талантами и делал из них генералов. Кто знает, быть может в лице Нея, Мюрата и Даву мы потеряли великих поэтов? Хотелось бы, чтобы в наши дни писали так же, как они сражались.
Какое жалкое наше время! Много стихов — и никакой поэзии; много водевилей — и никакого театра. Один Тальма, вот и все.
Я предпочел бы Мольера.
Нам обещан «Монастырь», новый роман Вальтера Скотта. Тем лучше, только пусть он появляется поскорей, а то наши литературные ремесленники будто одержимы какой-то манией строчить дурные романы. У меня лежит целая груда этих книг, но я даже не собираюсь их открывать, ибо в них вряд ли найдется даже то, чего требовала от кости собака, о которой повествует Рабле, — «Rien qu'ung peu de mouelle». [14] Литературный год — сер, политический год — мрачен. Заколот кинжалом герцог Беррийский, повсюду революции.
Убийство герцога Беррийского в опере — это трагедия. А вот и пародия: последние дни разгорелся крупный спор по поводу г-на Деказа. Г-н Донадье выступает против г-на Деказа, г-н Аргу против г-на Донадье, г-н Клозель де Куссерг против г-на Аргу.
Может быть, г-н Деказ выступит, наконец, сам? Все эти споры напоминают мне старую сказку, в которой отважные рыцари вызывали на бой злых великанов, укрывшихся в своей крепости. А при звуке рога всегда появлялся карлик.
Мы видели уже несколько карликов; теперь мы ждем великана.
Главным политическим событием 1820 года было убийство герцога Беррийского; главным событием литературной жизни — водевиль, не помню уже какой. Когда же наше время обретет, наконец, литературу, стоящую на уровне его общественного движения, когда же будут у нас поэты столь же значительные, как и события?
О ПОЭТЕ, ПОЯВИВШЕМСЯ В 1820 ГОДУ
Вы над ним посмеетесь, люди света, вы пожмете плечами, люди пера, мои современники, ибо скажу вам потихоньку, среди вас, вероятно, нет никого, кто бы понимал, что такое поэт. Разве его встретишь в ваших дворцах? Разве его увидишь в ваших кабинетах? И уж если зашла речь о душе поэта, так ведь тут первейшее условие, по выражению одного красноречивого оратора, —
Будем же откровенны. Среди вас найдешь еще, пожалуй, вчерашних рабов, готовых взывать к вольности, после того как они обожествляли деспотизм; перебежчиков, которые рады льстить власти, хотя только что воспевали анархию; сумасбродов, недавно целовавших кандалы беззакония, а сегодня, как змея в басне, обламывающих себе зубы об удила закона; но среди вас не найдешь поэта. Ибо, да будет вам известно, те, кто не торгует своим призванием, требуют от поэта честного ума, чистого сердца, души благородной и возвышенной. Говорю вам это не от своего имени, — ведь сам я ничто, — но от имени всех тех, кто рассуждает и кто думает, что слова (уж так и быть, возьму пример из античности): «Dulce et decorum est pro patria mori» [15] плохо звучат в устах труса. Признаюсь, я все искал вокруг себя поэта — и не нашел его; тогда в моем воображении возник идеальный образ, который я хотел бы нарисовать, — как слепой Мильтон, я подчас пытаюсь воспевать солнце, которого не вижу.
Не так давно я открыл только что появившуюся книгу; она вышла без имени автора, под простым заглавием — «Поэтические раздумья». То были стихи.
В них что-то напомнило мне Андре Шенье. Перелистывая их, я невольно проводил параллель между автором этой книги и несчастным поэтом, написавшим «Молодую узницу». У обоих то же своеобразие, та же свежесть мыслей, то же богатство новых и живых образов; только картины одного суровы и даже таинственны, нрав другого веселей, у него больше изящества и гораздо меньше вкуса и порядка. Обоих вдохновляет чувство любви. Но у Шенье это чувство всегда земное; у автора, с которым я его сравниваю, земная страсть почти всегда очищена небесной любовью. Первый научился придавать своей музе простые и строгие черты античной музы; другой, часто пользующийся стилем отцов церкви и библейских пророков, не боится порой следовать мечтательной музе Оссиана и вдохновенным богиням Клопштока и Шиллера. Словом, если я правильно определяю их различия, — впрочем, довольно незначительные, — первый из них — романтик среди классиков, другой — классик между романтиками.
Так вот они, наконец, стихи поэта, поэтические творения, в которых есть истинная поэзия!
Я прочел целиком эту удивительную книгу; я снова перечитал ее, и, несмотря на выражения небрежные, неясные, на неологизмы и повторения, замеченные мною кой-где, мне хочется сказать ее автору: смелее, юноша! Ты из тех, кого Платон намеревался осыпать милостями, а затем изгнать из своей республики. Приготовься к тому, что ты будешь изгнан из этой страны анархии и невежества и что тебе, изгнаннику, будет отказано в триумфе, которым Платон все-таки жаловал поэтов, — не ждут тебя ни пальмовые ветви, ни фанфары, ни венки.
ПРЕДИСЛОВИЯ
К РАЗЛИЧНЫМ ИЗДАНИЯМ СБОРНИКА
«ОДЫ И БАЛЛАДЫ»
ПРЕДИСЛОВИЕ К ИЗДАНИЮ 1822 ГОДА
Публикуя эту книгу, автор ставил перед собой две задачи: задачу литературную и задачу политическую; но вторая, по его мнению, непосредственно вытекает из первой, ибо история людей только тогда раскрывается в своей поэтичности, когда о ней судят с высоты монархических идей и религиозных верований.
В том, как расположены эти оды, можно уловить некие границы, хотя они и неясно обозначены. Автору казалось, что волнения души не менее плодотворны для поэзии, чем революции в империи.
Впрочем, область поэзии безгранична. За реальным миром существует мир идеальный, и он предстает во всем своем блеске взорам тех, кого суровые размышления приучили видеть в явлениях жизни нечто большее, чем сами эти явления. Украсившие наш век превосходные произведения всех жанров, и в стихах и в прозе, открыли миру истину, о которой раньше едва ли догадывались: поэзия заключается не в форме идей, а в самих идеях. Поэзия — это внутренняя сущность всего.
ПРЕДИСЛОВИЕ К ИЗДАНИЮ 1823 ГОДА
Быть может, автору дозволено будет ныне прибавить к этим немногим строкам еще несколько соображений относительно той задачи, которую он ставил себе, создавая эти оды.
Убежденный, что у всякого писателя, в какой бы области ни упражнял он свой ум, должна быть одна главная цель — приносить пользу, и питая надежду, что ради похвального намерения ему простят дерзость его литературных опытов, автор попытался в этой книге облечь в торжественные стихи те из важнейших явлений нашей эпохи, которые могут послужить уроком для общества будущего. Чтобы освятить поэзией жизненные события, он выбрал форму оды, ибо в этой форме плоды вдохновения первых поэтов представали некогда первым народам.
Но французская ода, которую упрекают обычно в холодности и монотонности, казалась мало пригодной для изображения всего того трогательного и ужасного, мрачного и ослепительного, чудовищного и чудесного, что было в нашей истории за последние тридцать лет. Размышляя над этим препятствием, автор настоящего сборника обнаружил, что холодность присуща вовсе не самой оде, а лишь той форме, которую придавали ей доныне лирические поэты. Ему представлялось, что причина монотонности — в чрезмерном количестве обращений, восклицаний, олицетворений и других риторических фигур, столь щедро применявшихся в оде; предназначенные для выражения пылких чувств, приемы эти замораживают, когда их слишком много, и рассеивают внимание, вместо того чтобы волновать. И тогда он подумал, что если бы в оде заключено было не просто движение слов, а скорей движение мысли; если бы, кроме того, композиция се держалась на основной идее, тесно связанной с сюжетом, а развитие идеи всегда опиралось на развитие события, о котором идет речь; если бы заменить выцветшие поддельные краски языческой мифологии естественным и свежим колоритом христианской теогонии, — ода могла бы вызвать тот же интерес, что вызывает драма; ода заговорила бы тогда суровым языком религиозного утешения, столь необходимым старому обществу в момент, когда оно выходит, еще шатаясь, из сатурналий анархии и атеизма.
Вот что попытался сделать автор этой книги, не льстя себя надеждой на успех; вот то, чего он не мог сказать при первом издании своего сборника, из опасения, что изложение его доктрины будет принято за защиту им своих произведений. Сегодня, когда его «Оды» уже выдержали опасное испытание публикации, он может доверить читателю вдохновившую их мысль, которая, как он имел удовольствие убедиться, хоть и не снискала еще полного одобрения, но по крайней мере частично уже понята. Впрочем, прежде всего автор не хочет, чтобы подумали, будто он имеет какие-то притязания на открытие новых путей в искусстве или на создание нового жанра.
Большая часть высказанных здесь идей имеет отношение главным образом к стихотворениям на исторические темы, помещенным в первой части сборника, но читатель сможет без дополнительных разъяснений заметить и в следующих верность той же литературной задаче и тому же принципу композиции.
Мы ограничиваемся этими предварительными замечаниями, развитие которых потребовало бы целого тома и которые, быть может, останутся незамеченными; но нужно всегда говорить так, как если бы ты был уверен, что будешь услышан, писать так, словно написанное тобой будет прочитано, думать так, словно мысли твои станут предметом размышлений.
ПРЕДИСЛОВИЕ К ИЗДАНИЮ 1824 ГОДА
Вот новые доводы за или против принципов поэтического творчества, о которых автор этих од говорил в другом месте. Отдавая свои стихи на суд людей, обладающих вкусом, автор не может не испытывать крайнего волнения, ибо если он верит в теории, порожденные добросовестными исследованиями и усердными размышлениями, то, с другой стороны, он весьма мало верит в свой талант. И потому он покорно просит просвещенных людей не распространять на его общие литературные принципы тот несомненно заслуженный суровый приговор, который будет вынесен его поэтическим опытам. Разве повинен Аристотель в трагедиях аббата д'Обиньяка?
А между тем, несмотря на свою безвестность, автору уже пришлось с горечью убедиться, что его литературные принципы, казавшиеся ему безупречными, оклеветаны или по меньшей мере неверно истолкованы. Это и побудило его подкрепить новое издание «Од» простым и честным изложением своих взглядов, которое послужит ему защитой от обвинений в ереси во всех тех спорах, что разделили ныне образованную публику. В литературе, как и в политике, существуют сейчас две партии; идет поэтическая война, кажется не менее яростная и ожесточенная, чем война социальная. Оба лагеря нетерпеливо рвутся к сражению, а не к переговорам. Они упорно не желают изъясняться на одном языке; у них нет иных слов, кроме приказов для своих соратников и воинственных кликов, обращенных к инакомыслящим. Это — плохой способ понять друг друга.
Однако в последнее время среди воплей враждующих армий слышатся трезвые голоса. Между противниками, готовыми броситься друг на друга, встали примирители с разумными речами на устах. Быть может, они будут сокрушены в первую очередь — ну что ж, именно в их рядах хочет занять место автор этой книги, даже если ему суждено погибнуть в борьбе. Он будет отстаивать свое мнение, пусть менее авторитетное, зато столь же чистосердечное. Нельзя сказать, чтобы автор не был подготовлен к самым нелепым нападкам, самым вздорным обвинениям. Среди того смятения, в котором пребывают сейчас умы, говорить еще опаснее, чем молчать; но когда речь идет о том, чтобы просвещать других и просвещаться самому, нужно думать о долге, а не об опасности. Автор готов к этому. Без колебаний поставит он самые назревшие вопросы; как фиванское дитя, он не побоится потрясать львиной шкурой.
И прежде всего, стремясь придать некоторую значительность беспристрастному суждению, посредством которого он хочет скорее уяснить вопрос для самого себя, чем разъяснить его другим, автор отвергает все эти условные термины, которыми обе партии перебрасываются, словно мячами, все эти обозначения без смысла, выражения, ничего не выражающие, туманные слова, которые каждый понимает так, как подсказывает ему его ненависть и его предрассудок, и которые служат аргументами только тем, у кого нет аргументов. Что касается самого автора, то он понятия не имеет, что такое
Если буквально понимать это объяснение, окажется, что «Потерянный рай» —
В литературе, как во всякой другой области, есть только хорошее и дурное, прекрасное и уродливое, истинное и ложное. А если так, то, не вдаваясь в сравнения, которые привели бы к принижению или возвеличению одного за счет другого,
Быть может, нам на это возразят, что значение двух этих слов, ставших предметом распрей, за последнее время опять изменилось и что некоторые критики, договорившись между собой, удостаивают отныне названием
Однако сегодня у нас остерегаются затевать спор по этому поводу, ибо спор этот мог бы породить только ridiculus mus; [18] хотят, чтобы в слове «романтический» оставалось что-то фантастическое и неопределенное, что делает его еще более страшным. Поэтому все проклятия, которыми осыпают знаменитых писателей и поэтов наших дней, могут быть сведены к следующей аргументации: «Мы осуждаем литературу девятнадцатого века, потому что она
Оставим же этот вопрос о словах; он может интересовать лишь поверхностные умы, которые трудятся над ним со смехотворным усердием. Пусть себе толпа риторов и педантов с серьезным видом переливает из пустого в порожнее. Пожелаем сил всем этим бедным запыхавшимся Сизифам, которые никак не могут вкатить свой камень на невысокий пригорок.
Не станем обращать на них внимание и обратимся к существу дела, ибо легковесная распря романтиков и классиков — это только пародия на действительно важный спор, волнующий ныне здравомыслящие головы, способные к размышлениям. Оставим же «Войну мышей и лягушек» ради «Илиады». Здесь по крайней мере противники могут надеяться, что поймут друг друга, потому что они этого достойны. Между мышами и лягушками нет ничего общего, тогда как Ахилла и Гектора роднит их благородство и величие.
Следует согласиться с тем, что в литературе нашего века происходит широкое, глубоко скрытое брожение. Некоторые люди, наделенные тонким умом, удивляются этому; но удивительно здесь только их удивление. И в самом деле, если бы после революции, которая поразила все вершины и все корни общества, коснулась и всего великого и всего низкого, всех разъединила и все перемешала до такой степени, что воздвигла эшафот под сенью походной палатки и отдала топор под защиту меча; если бы после ужасающих потрясений, которые не оставили в сердцах людей ничего, что не было бы затронуто, а в порядке вещей ничего, что не было бы перемещено; если бы после такого величайшего события не произошло никаких изменений в умах людей, в характере народа, — разве это было бы не удивительно? Но здесь возникает одно соображение, на первый взгляд вполне разумное и уже высказанное талантливыми и авторитетными людьми с твердостью, достойной уважения. Именно потому, говорят они, что наша литературная революция есть следствие революции политической, мы оплакиваем ее победу и осуждаем ее творения. Подобный ход мысли не кажется нам правильным. Современная литература может частично являться следствием революции, не будучи при этом ее выражением. Общество времен революции, ею созданное, имело свою литературу, такую же, как оно само, отвратительную и нелепую. И литература эта и общество умерли вместе и не воскреснут вновь. Всюду в государственных учреждениях возрождается порядок; возрождается он и в литературе. Религия освящает свободу, — у нас есть граждане. Вера очищает воображение, — у нас есть поэты. Право оживает везде и всюду — в нравах, в законах, в искусстве. Новая литература правдива. Что за важность, если она — плод революции? Разве жатва хуже от того, что злаки созрели на вулкане? Какую связь видите вы между потоком лавы, поглотившей ваш дом, и хлебным колосом, который кормит вас?
Величайшие поэты мира являлись после великих общественных бедствий. Не говоря о песнопевцах священного писания, которых всегда вдохновляли прошлые или грядущие несчастья, мы видим, что Гомер явился после падения Трои и катастрофы в Арголиде, Вергилий — после триумвирата. Брошенный в центр борьбы между гвельфами и гибеллинами, Данте стал изгнанником раньше, чем поэтом. Мильтону пригрезился Сатана в стане Кромвеля. Убийство Генриха IV предшествовало Корнелю; Расин, Мольер и Буало видели бури Фронды. После французской революции поднимается Шатобриан, — пропорция соблюдена.
Не будем удивляться этой примечательной связи между великими политическими эпохами и эпохами расцвета литературы. В мрачном и величественном ходе событий, посредством которых могущество небес являет себя властителям земли, в вечном единстве цели этих событий, в торжественном совпадении их последствий есть нечто такое, что глубоко поражает мысль. То возвышенное и бессмертное, что есть в человеке, внезапно пробуждается при звуках всех этих дивных голосов, возвещающих о близости бога. И дух народов слышит, как в благоговейной тишине долго звучит во мраке, от катастрофы до катастрофы, таинственное слово.
Несколько избранных душ подхватывают это слово, и оно удваивает их силы. Отзвучав в общественных событиях, оно вновь гремит в их вдохновении, и уроки небес продолжают жить в песнях. Такова миссия гения, его избранники — это дозорные, что оставлены господом на башнях иерусалимских и перекликаются день и ночь.
Итак, современная литература, какой создали ее Шатобрианы, Сталь и Ламенне, ни в коей мере не принадлежит революции. Подобно тому, как софистические и безнравственные писания Вольтеров, Дидро и Гельвециев заранее выражали новый порядок, рождавшийся среди распада прошлого века, так и современная литература, на которую одни нападают, повинуясь своему чутью, а другие из-за отсутствия проницательности, является провозвестницей того религиозного и монархического общества, которое, несомненно, поднимется из всей этой груды древних обломков и недавних руин.
Нужно неустанно говорить и повторять: не жажда нового волнует умы, а потребность в правде, и потребность эта огромна.
Большинство превосходных писателей нашего времени стремится удовлетворить ее. Вкус, который есть не что иное, как власть предержащая в литературе, научил их, что произведения, правдивые по существу, должны быть столь же правдивы и по форме. В этом смысле они заставили нашу литературу сделать шаг вперед. Писатели других народов и других времен, даже замечательные поэты великого века, слишком часто забывали на практике тот принцип правды, который оживлял их творчество в целом. Нередко в самых прекрасных местах встречаются у них детали, принадлежащие нравам, верованиям и историческим эпохам, совершенно чуждым их сюжету. Так,
Такого рода примеры можно было бы умножить до бесконечности, но делать это бесполезно. Если подобные погрешности против истины и встречаются нередко у лучших наших авторов, то нельзя вменять им это в преступление. Правда, они могли бы ограничиться изучением чистых форм греческих божеств и не заимствовать их языческие атрибуты. Когда в Риме захотели превратить статую
Заметим попутно, что если бы литература великого века Людовика Великого обратилась к христианству, вместо того чтобы поклоняться языческим богам, если бы его поэты были тем же, чем были поэты первобытных времен, — жрецами, воспевавшими великие идеи своей религии и своего отечества, — то софистским доктринам прошлого столетия было бы очень трудно, а пожалуй, и невозможно победить. При первых же ударах носителей нового религия и мораль укрылись бы в алтаре литературы, под охраной стольких великих людей. Привыкнув не отделять идей религии от идей поэзии, французский национальный вкус отверг бы все попытки создания безнравственной литературы и заклеймил бы эту гнусность не только как литературное, но и как общественное святотатство. Кто может сказать, что сталось бы с философией, если бы дело господне, которое тщетно защищала добродетель, было бы взято под защиту также и гением? Но Франции не довелось испытать этого счастья; ее национальные поэты почти все были поэтами языческими; и наша литература скорей являлась выражением идей идолопоклонства и демократизма, чем идей монархизма и христианства. Поэтому и удалось философам меньше чем за сто лет изгнать из сердец людей религию, которой не было в их умах.
Именно в том, чтобы исправить зло, причиненное софистами, и состоит сегодня задача поэта. Подобно светочу, должен он шествовать впереди народов, указывая им путь. Он должен вернуть их к великим принципам порядка, морали и чести; а чтобы владычество его не было в тягость людям, все фибры сердец человеческих должны трепетать под его пальцами, подобно струнам лиры. Истинный поэт никогда не будет эхом никакого другого слова, кроме слова божия. Он всегда будет помнить то, о чем забывали его предшественники, — что у него тоже есть своя вера и свое отечество. Песни его будут вечно славить величие и горести родной страны, запреты и восторги его религии, чтобы и отцам и ровесникам его передалось нечто от его гения и его души и чтобы народы будущего не сказали о нем: «Он пел в земле варваров».
ПРЕДИСЛОВИЕ К ИЗДАНИЮ 1826 ГОДА
Впервые автор этого поэтического сборника, третью часть которого составляют «Оды и баллады», почел необходимым разграничить оба этих жанра, четко определив их различия.
Под словом
Не будь это слишком высокопарно, автор в заключение сказал бы, что в оды он вложил больше души, а в баллады больше воображения.
Впрочем, он придает этой классификации лишь то значение, которого она заслуживает. Многие особы, чье суждение имеет вес, говорили в свое время, что его оды — не оды; пусть так. Многие другие, конечно, скажут, с не меньшим основанием, что его баллады — не баллады; допустим, что и это верно. Дайте им любое название, — автор заранее готов подписаться под ним.
В связи с этим он решается высказать несколько мыслей, совершенно не касаясь, однако, собственных произведений, столь несовершенных.
Мы слышим каждый день, как в связи с вышедшими в свет литературными произведениями говорят о достоинстве одного жанра, о приличии другого, о границах того жанра, о свободе этого; трагедии запрещается то, что дозволено роману; песня допускает то, что отвергает ода, и т. д. К несчастью, автор ничего не понимает во всем этом; он ищет здесь смысла, но видит одни только слова; ему кажется, что действительно прекрасное и правдивое остается прекрасным и правдивым везде; и то, что драматично в романе, будет драматично и на сцене; то, что лирично в куплете, лирично и в строфе; и что существует, наконец, только одно различие между творениями человеческого духа — различие между хорошим и плохим. Мысль — это богатая, но невозделанная земля, и плоды ее вырастают на свободе как бы по воле случая; они не разделены по сортам, не рассажены по ниточке на клумбах и грядах, как цветы в классическом саду Ленотра или как цветы красноречия в риторическом трактате.
Не следует, однако, думать, что такая свобода порождает беспорядок; как раз наоборот. Поясним нашу мысль. Сравните на миг королевский парк в Версале, весь выровненный, весь подстриженный, весь вычищенный, выметенный, посыпанный песочком, полный маленьких каскадов, маленьких бассейнов, маленьких рощ, бронзовых тритонов, чинно резвящихся на тех океанах, что наполняются насосами из Сены и обходятся втридорога, мраморных фавнов, любезничающих с дриадами, аллегорически окруженными множеством конических тиссов, цилиндрических лавров, шарообразных апельсиновых деревьев, эллиптических миртов и прочих растений, чья естественная форма, конечно слишком тривиальная, изящно исправлена ножницами садовника; сравните этот прославленный парк с первобытным лесом Нового Света, с его гигантскими деревьями, высокими травами, глухими зарослями, полными тысяч тысячецветных птиц, с широкими прогалинами, где свет и тень играют только на сочной зелени, с его дикой гармонией, с полноводными реками, по которым словно плывут острова цветов, с огромными водопадами, окруженными радугой брызг! Мы не будем спрашивать: где великолепие? где величие? где красота? Мы спросим только: где же порядок и где беспорядок? Здесь плененные или отведенные от своего природного русла воды брызжут только для того, чтобы застаиваться и гнить; здесь боги, высеченные из камня; здесь деревья, пересаженные из родной почвы, насильно разлученные с родной страной, лишенные даже своей естественной формы, своих плодов и вынужденные покориться уродливым капризам шнура и садового ножа; здесь, одним словом, во всем нарушен, извращен, перевернут, уничтожен естественный порядок. Там, напротив, все подчиняется одному незыблемому закону; кажется, во всем живет здесь бог. Капли воды стекают по своему естественному склону и образуют потоки, потоки вливаются в моря; семена выбирают себе подходящую почву, и из них вырастает лес. Всякий побег, всякий куст, всякое дерево родится в свое время, растет на своем месте, приносит свой плод, умирает в свой час. Даже тернии здесь прекрасны. И мы спрашиваем снова: где порядок?
Выбирайте же между творением природы и шедевром садоводства, между условно прекрасным и прекрасным без правил, между искусственной литературой и подлинной поэзией!
Нам возразят, что в пустынном великолепии девственного леса прячутся тысячи опасных зверей, тогда как илистые бассейны французского парка в лучшем случае таят лишь самую ничтожную живую тварь. Да, но если здраво рассудить, то лучше уж крокодил, чем жаба; лучше варварство Шекспира, чем нелепости Кампистрона.
Очень важно отметить, что в литературе, как и в политике, порядок чудесно уживается со свободой; он даже является ее следствием. Впрочем, ни в коем случае не следует смешивать порядок с правильностью. Правильность связана только с внешней формой; порядок проистекает из самой сущности вещей, из умелого расположения необходимых элементов данного сюжета. Правильность — это определенное сочетание вещей, зависящее только от человека; порядок, можно сказать, зависит от бога. Эти два качества, по существу столь различные, нередко живут порознь. Готический собор являет взору порядок, восхитительный в своей наивной неправильности; современные французские постройки, к которым так неуклюже применяют принципы греческой или римской архитектуры, представляют собою лишь правильный беспорядок. Заурядный человек всегда может смастерить вещь по всем правилам, но только великие умы знают, как придать произведению внутренний порядок. Такой порядок создает творец, глядящий с высоты; подражатель смотрит с близкого расстояния и заботится лишь о правильности. Первый действует по законам своей натуры, второй следует правилам своей школы. Для одного искусство — вдохновение, для другого — только знание дела. Словом, — и мы не возражаем против оценки с этой точки зрения двух разновидностей литературы, так называемых
Разумеется, свобода не должна быть анархией; оригинальность ни в коем случае не может служить предлогом для ошибок. В литературе исполнение должно быть тем безупречней, чем смелее замысел. Если вы хотите быть правы по-своему, не так, как другие, вы должны быть дважды правы. Чем больше презираешь риторику, тем больше надлежит уважать грамматику. Нельзя развенчивать Аристотеля только для того, чтобы воцарился Вожела, и нужно любить «Поэтическое искусство» Буало, если не за его правила, то хотя бы за стиль. Писатель, думающий о потомстве, будет неустанно очищать свою речь, не посягая, однако, на те ее характерные особенности, через которые раскрывается самый дух его. Впрочем, пристрастие к неологизмам — это печальный признак творческого бессилия. Совершая ошибки в языке, нельзя ясно передать мысль; стиль подобен кристаллу: от чистоты его зависит и блеск.
Автор этого сборника разовьет, быть может, в другом месте те соображения, которые здесь он только наметил. Но в заключение пусть будет ему позволено заявить, что дух подражания, который иные считают спасительным, всегда казался ему бичом искусства и что он не меньше осудил бы подражание так называемым
Будь вы эхом Расина или отблеском Шекспира, вы всегда останетесь только эхом и только отблеском. После того как вы точно скопируете произведение гениального человека, вам по-прежнему будет не хватать его оригинальности, то есть его гения. Будем же восхищаться великими мастерами, но не будем им подражать. Будем творить иначе, чем они. Если это удастся — тем лучше; если не удастся — что ж поделаешь…
Есть на свете такие воды: погрузите в них цветок, плод или птицу — и через некоторое время вы вынете их покрытыми плотной каменной оболочкой; правда, под нею можно будет различить их первоначальную форму, но их аромат, вкус, жизнь исчезнут. Педантическая ученость, схоластические предрассудки, зараза рутины, страсть к подражанию действуют точно так же. Погрузите в них свои прирожденные способности, свое воображение, свою мысль — они не оживут более. То, что вы извлечете обратно, сохранит, быть может, некоторую видимость ума, таланта, гения, — но оно уже окаменело.
Если послушать писателей, провозглашающих себя классиками, то всякий, кто не ступает рабски по следам, проложенным до него другими, отклоняется от пути правды и красоты. Заблуждение! Эти писатели смешивают рутину с искусством; изъезженную колею они принимают за хорошую дорогу.
У поэта должен быть только один образец — природа, только один руководитель — правда. Он должен писать, опираясь не на то, что уже было написано, а на то, что подсказывает ему его сердце и его душа. Из всех книг, побывавших в руках людей, он должен изучать только две: Гомера и библию. Ибо эти достойные поклонения книги, первые по времени создания и по значению и почти такие же древние, как мир, сами по себе — целый мир для мысли. Вы находите здесь как бы все мироздание, взятое с двух его сторон: в гомеровском эпосе — как понимает его человеческий гений, в библии — как видит его дух божий.
ПРЕДИСЛОВИЕ К ИЗДАНИЮ 1828 ГОДА
Этот сборник издавался до сих пор только форматом in-18 в трех томах. Чтобы сделать для настоящего издания из трех томов два, потребовалось по-иному расположить материал. Мы стремились, чтобы это послужило к улучшению книги.
В каждом из трех томов предыдущих изданий была представлена творческая манера автора в три периода его жизни, можно сказать в трех его возрастах; ибо поскольку метод его состоит в том, чтобы совершенствовать свой ум, а не перерабатывать свои книги, и в том, как уже говорилось, чтобы исправлять всякое свое произведение новым произведением, каждая из опубликованных им вещей — и это, несомненно, единственное их достоинство — имеет свой особый характер в глазах тех, кто чувствует вкус к изучению языка и стиля и любит раскрывать в произведениях писателя этапы развития его мысли.
Вот почему при слиянии трех томов in-18 в два тома in-8 нам представилось необходимым соблюдать определенный порядок.
Самым естественным казалось нам деление книги на поэмы, так или иначе связанные с историей наших дней, и на поэмы, далекие от нее. Этому разделению и соответствуют два тома настоящего издания. В первый вошли все оды, относящиеся к современным событиям или деятелям; стихотворения на свободные темы составляют второй. Затем понадобилось сделать подразделения внутри томов. Исторические оды, которые составляют первый том и показывают развитие мысли автора с одной определенной стороны на протяжении десяти лет (1818–1828), разбиты нами на три книги. Каждая из них соответствует одному тому предыдущих изданий и содержит в том же порядке политические оды, помещенные в этом томе ранее. Три книги соотносятся между собой так же, как прежние три тома. Вторая улучшает первую; третья улучшает вторую. Таким образом, те немногие, для кого это представляет интерес, смогут сравнить по форме и по содержанию три манеры автора в три разных периода его творчества, сведенные вместе и как бы противопоставленные друг другу в одной и той же книге. Читатели, быть может, согласятся, что автор проявил известную беспристрастность и чистосердечие, помогая таким путем критическому их рассмотрению.
Второй том содержит четвертую и пятую книгу од; одна из них посвящена сюжетам, созданным воображением автора, другая передает его личные впечатления. Том этот дополняют баллады, так что, подобно первому, он оказывается разделенным на три части. Отдельные стихотворения чаще всего располагаются по времени их создания.
Чтобы покончить с этими подробностями, может быть и ненужными и уж во всяком случае незначительными, отметим, что предисловия, сопровождавшие публикации трех прежних сборников, в настоящем издании помещены также в хронологическом порядке; поэтому легко проследить, как прогрессирует выдвинутая в них идея свободы, что не лишено значения и поучительности.
Наконец, в это издание включены десять новых стихотворений, не считая «Оды к Вандомской колонне».
Но если уж говорить, то до конца. Внесенные в этот сборник изменения не ограничиваются, может быть, чисто внешними переменами. Каким бы ребяческим ни казалось автору то обыкновение вносить поправки, которое превратилось у нас в систему, он ни в коей мере не хотел уклониться — ибо это было бы не менее пагубной системой — от поправок, казавшихся ему обязательными; но подобные исправления должны вызываться непреодолимой потребностью, возникать естественно, как бы сами собой, можно сказать по вдохновению. Именно так многие стихи оказались здесь переделанными, многие строфы переработанными, добавленными или перемещенными. Впрочем, быть может, и не стоило всего этого делать, так же как не стоит говорить об этом.
Пожалуй, именно здесь было бы всего уместнее затронуть некоторые из вопросов языка, стиля, стихосложения и особенно ритма, — все те важные вопросы, которые могут и должны возникать в девятнадцатом веке при выходе в свет всякого сборника французской лирики. Но редко случается, чтобы подобные опыты не выливались в самовосхваление. И автор решил пока воздержаться от них, оставляя за собой право изложить в другом месте мысли, накопившиеся у него по этому поводу, и — да простится ему самонадеянность его слов — высказать все то, чему, он уверен, научило его искусство. А пока — он предлагает эти вопросы вниманию всех тех критиков, которые что-то понимают в прогрессивном движении человеческой мысли, не замыкают искусство в рамки поэтик и правил и не сводят поэзию целой нации к одному жанру, одному направлению, одному герметически закрытому веку.
Впрочем, эти мысли встречают день ото дня все большее понимание. Радостно наблюдать, какими гигантскими шагами движется вперед искусство, увлекая за собой людей. Рождается мощная литературная школа; незаметно созревает для нее новое сильное поколение. Все принципы, установленные нашей эпохой как в сфере разума, так и в сфере деятельности, уже приводят к своим логическим последствиям. Будем же надеяться, что наступит день, когда весь политический и литературный девятнадцатый век найдет свое выражение в следующих немногих словах: свобода в общественном порядке, свобода в искусстве.
ПРЕДИСЛОВИЕ К ИЗДАНИЮ 1853 ГОДА
История охотно расточает восторги по поводу Мишеля Нея, рожденного в семье бондаря и ставшего маршалом Франции, и Мюрата, который родился в семье конюха и стал королем. Скромное начало их жизненного пути оказывается лишним поводом для уважения к ним и еще ярче оттеняет блестящее завершение их карьеры.
Из всех лестниц, ведущих от мрака к свету, конечно труднее всего подняться вот по какой: родиться аристократом и роялистом и стать демократом.
Совершить восхождение из лавки во дворец — это, если хотите, прекрасно, и это редко случается; подняться от заблуждения к истине — вот что бывает еще реже и что еще прекраснее. При первом из этих двух восхождений с каждым шагом вы что-то выигрываете, улучшаете свое благосостояние, увеличиваете свою власть и богатство; при втором — происходит нечто совершенно обратное. В этой суровой борьбе против предрассудков, впитанных с молоком матери, в медленном и тяжком подъеме от ложного к истинному, которые в известном смысле делают одну человеческую жизнь и развитие одной совести символом прогресса человечества в миниатюре, на каждой пройденной ступеньке приходится расплачиваться за свой моральный рост материальными жертвами, отбрасывать какие-то интересы, освобождаться от какого-то тщеславия, отказываться от богатств и мирских почестей, рисковать своим состоянием, рисковать семейным очагом, рисковать жизнью. А поэтому, завершив этот тяжелый труд, дозволено гордиться. И если правда, что Мюрат мог бы с гордостью показать свой кучерский кнут рядом с королевским скипетром и сказать: «С этого я начал!» — то, конечно, с еще более законной гордостью и с еще большим чувством удовлетворения можно показать эти роялистские оды, написанные ребенком и подростком, рядом с демократическими книгами зрелого человека; эта гордость, думается нам, позволительна в особенности потому, что, закончив подъем, на вершине залитой светом лестницы автор нашел изгнание и что он может пометить это предисловие датой своей ссылки.
СТАТЬИ О ЛИТЕРАТУРЕ 1823–1824 ГОДОВ
О ВАЛЬТЕРЕ СКОТТЕ
По поводу «Квентина Дорварда
Поистине, есть нечто удивительное и чудесное в даровании этого человека, который обращается с читателем как ветер с древесным листком; который заставляет его, согласно своей прихоти, блуждать по всем векам и по любым странам, раскрывает ему, словно играя, и все, что прячется в тайных глубинах человеческого сердца, и самые загадочные явления природы, и самые неисследованные страницы истории; чье воображение властвует над воображением других, услаждая его, облачается в лохмотья нищего или в королевскую мантию, оставаясь и в том и в другом случае изумительно верным правде, принимает все обличья, надевает на себя все одежды, говорит на всех языках, а рисуя лики столетий, сохраняет в них и то неизменное, вечное, что бог вложил в их черты, и то изменчивое, преходящее, чем наделило их человеческое безрассудство; который не покрывает, как некоторые невежественные романисты, людей минувших времен нашим лаком и не гримирует их нашими румянами, но благодаря своему волшебству заставляет современных читателей проникнуться, хотя бы на несколько часов, столь презираемым ныне духом старины, действуя как мудрый и умелый советник, убеждающий неблагодарных сыновей вернуться в отчий дом. Однако искусный этот волшебник хочет прежде всего быть правдивым. Перо его не чуждается никакой истины, даже истины, возникающей тогда, когда изображаешь заблуждение, это дитя человеческое, которое можно было бы считать бессмертным, если бы свойственные ему неустойчивость и переменчивость не давали нам успокоительного заверения в том, что оно не вечно. Мало есть историков, так же приверженных к правде, как этот романист. Чувствуется, что он стремится к тому, чтобы портреты его были яркими картинами, а картины точно воспроизводили бы портретное сходство. Он рисует живших до нас людей со всеми их страстями, пороками и преступлениями, но так, что сама неосновательность суеверий и нечестие фанатизма лишь резче оттеняют вечность религии и святость верований. Впрочем, для воображения нашего предрассудки дедов, порою столь благородные и благотворные, так же любопытны, как их крепкие латы и пышные султаны на шлемах.
Вальтер Скотт сумел почерпнуть из источника самой природы и правды неведомый доселе род искусства, который является новым именно потому, что может принимать по прихоти писателя самое старинное обличье. Вальтер Скотт сочетает кропотливую точность подлинных записей с торжественным величием самой истории и увлекательностью романа; его мощный и пытливый гений угадывает черты прошлого; его правдивая кисть рисует с какого-нибудь туманного образа вполне законченный портрет и заставляет нас узнавать даже то, чего мы никогда не видели; его гибкий и вместе с тем основательный ум может, подобно мягкому воску, запечатлеть черты каждой эпохи, каждой страны и, подобно твердой бронзе, сохранить этот отпечаток для потомства.
Немногие писатели выполнили так хорошо, как Вальтер Скотт, долг романиста и по отношению к своему искусству и по отношению к своему времени. Ибо считать себя выше общественных интересов и национальных нужд, отказаться от всякого духовного воздействия на современников, эгоистически замкнуться в личных переживаниях, отстранившись от жизни всего общества, — все это для писателя заблуждение почти преступное. Кто же, кроме поэта, принесет себя в жертву? Чей голос возвысится среди бури, чтобы утишить ее, кроме голоса его лиры? И кто бросит вызов и злобе разгульных смутьянов и спеси деспотов, если не тот, кому древняя мудрость приписывала власть примирять народы и царей, а современная дала власть отторгать их друг от друга?
Итак, не изображению всяких слащавых любовных историй, мелочных интриг и грязных похождений посвящает свое дарование Вальтер Скотт. Смутно предчувствуя, в чем подлинная его слава, он ощутил, что поколению, написавшему кровью своей и слезами самую удивительную страницу в истории человечества, нужно нечто большее. Годы, непосредственно предшествовавшие судорогам нашей революции и непосредственно последовавшие за ними, были периодом упадка, подобного упадку сил, который наступает у лихорадящего больного перед приступом жара и после него. В то время самые пошло отвратительные, глупо нечестивые, чудовищно непристойные книги особенно жадно поглощались больным обществом, чьи извращенные вкусы и притупленная восприимчивость отвергли бы всякую подлинно вкусную или здоровую пищу. Этим-то и объясняется тот скандальный успех, которым пользовались у тогдашних салонных плебеев и базарных аристократов авторы нелепых или неприличных книг, писатели, чьи имена мы не считаем достойными упоминания; теперь они дошли до того, что выклянчивают одобрительные хлопки у лакеев и смех у продажных женщин. В наши дни слава присуждается не чернью, источник ее — единственный способный придать ей такие свойства, как неувядаемость и всеобщность, — мнение ограниченного числа тонких ценителей изящного, возвышенных душ и положительных умов, которые и являются духовными представителями всего культурного человечества. Этой-то славы и достиг Скотт, заимствуя в анналах отдельных наций темы своих творений, предназначенных для всех народов мира, черпая из летописи веков содержание книг, написанных для всех времен. Ни один романист не обнаруживал больше знаний в более пленительной оболочке, не скрывал больше истины за своей выдумкой. Существует очевидная связь между той художественной формой, которая свойственна его таланту, и всеми литературными формами прошлого и будущего; эпические повествования Скотта можно рассматривать как переход от современной литературы к тем грандиозным романам, к тем великим стихотворным и прозаическим эпопеям, которые обещает и, без сомнения, даст нам новая эра в жизни искусства.