Герман Гессе
Письма
Карлу Марии Цвислеру
[конец мая 1932]
Дорогой господин Цвислер!
Жизнь коротка, а моя скоро кончится, так что не следовало бы тратить время, мысли, зрение на такие бесплодные споры, как Ваш о Кестнере. Тем не менее скажу еще кое-что по этому поводу, потому что тут у меня есть принципиальные соображения.
1. Если Кестнер Вам не нравится, то и не надо Вам его читать. Но Вы должны знать, хорошенько знать, что Ваша неприязнь, Ваше критическое, даже раздраженно-враждебное отношение к нему отнюдь не усиливает Ваше суждение, а
2. И даже если Вы действительно правы, а Кестнер – гнуснейший искатель успеха и плут, что Вы выиграли бы? Выигрывает всегда тот, кто умеет любить, терпеть и прощать, а не тот, кто знает лучше и осуждает.
3. Чувствительность людей к тому, что Вы называете порнографией, различна, и Ваша вовсе не норма и не эталон, она так же субъективна, как всякая другая.
Вы, например, весьма наивно полагаете, что мои книги никому не кажутся грубыми, эротическими, ни на кого не производят отталкивающего впечатления. Тут Вы, однако, сильно ошибаетесь. По поводу «Степного волка» я получил больше ста писем, в которых читатели открещиваются от меня, потому что не выносят этого «копания в грязи», этих «описаний непотребства». То же самое было с любовными сценами в «Златоусте». Десятки людей писали мне об этом возмущенно. Один молодой гитлеровец из Швабии написал мне, что это «похотливая чувственность» стареющего мужчины и он надеется, что я скоро издохну совсем. Одна женщина написала мне, что никогда больше не будет читать моих книг, когда-то ей нравились «Каменцинд» и «Росхальде», но у нее есть сыновья, и она никогда не позволит им читать такие вещи, как «Златоуст».
Видите: так же, как Вы ругаете Кестнера, другие ругают меня.
Что сделал бы и сказал тут Лео? Он промолчал бы, улыбнулся и постарался бы немного убавить гнусность в мире маленькой добавкой молчания, улыбки, доброжелательства и спокойствия.
Пишите мне, когда захотите, но давайте совершенно принципиально отставим дискуссии такого рода. У Вас есть достаточно коллег, с которыми Вы можете обмениваться художественно-моральными суждениями. Мне это нисколько не интересно. Я радовался, что книга Кестнера показалась мне славной, что я воспринял ее как подлинное детище, подлинный документ своего времени, что она пробудила во мне не ненависть, а доброжелательность. Вы напрасно стараетесь отобрать у меня это преимущество, его уже ничем нельзя отнять у меня, даже тем, что мое мнение окажется вдруг действительно неверным. Это все равно как если двое идут гулять и одному сегодняшняя погода кажется ужасно сырой, душной, противной, а другому отличной, приятной. Кто прав, этого никто не может решить. Но кто испытывает какое-то положительное ощущение, кто воздает должное данной погоде от всей души и делает ее плодотворной для себя, это легко увидеть. […]
Addio, привет от Вашего
Сыну Хайнеру
10.7.1932
Дорогой Хайнер!
[…] То, что ты говоришь о коммунистах, которые в повседневной жизни показывают себя хорошими, готовыми помочь, храбрыми и самоотверженными людьми, это совершенно верно. У меня немало друзей-коммунистов, и такие среди них есть. Но это не имеет ровно никакого отношения к их партии и к их вероисповеданию. В любой партии и во власти любой догмы на свете может быть либо хороший, либо дурной человек, так всегда было, это же, собственно, банальная истина.
Приверженность к коммунизму, однако, ставит перед тем, кто требует от себя идейного отчета, вопрос: «Хочу ли я революции, одобряю ли ее? Могу ли я сказать «да», когда убивают людей для того, чтобы другим людям потом, может быть, было лучше?» Вот в чем идейная проблема. И для меня, сознательно и до отчаяния идейно выстрадавшего мировую войну, вопрос этот раз навсегда решен: я не признаю за собой права на революцию и на убийство. Это не мешает мне считать невиновной народную массу, если она где-либо убивает и взрывается в горе и ярости. Но сам я, если бы я в этом участвовал, не был бы невиновен, ибо тогда я отрекся бы от одного из тех нескольких священных принципов, которые у меня есть. Ты написал мне в своем письме одно слово, особенно меня трогающее. Ты называешь свое состояние недовольства, равнодушия, уныния и т. п. «болезнью». В этом, несомненно, есть какая-то правда, и это не становится безобиднее оттого, что множество людей твоего поколения больны той же болезнью.
Когда-то, после твоего выпускного экзамена, когда ты приехал в Цюрих, я тоже думал, что многое в твоей неприязни ко мне и к жизни основано на болезни, а именно на каком-то расстройстве с той поры, когда тебя из-за душевной болезни твоей матери и отчаянного положения всей нашей семьи грубо выхватили из детства, швырнули в люди и т. д. Я думал тогда и о том, чтобы послать тебя поэтому к д-ру Лангу и попробовать лечение психоанализом, и поныне полагаю, что это было бы не бесполезно и многое бы исправило. Я тогда тебе это и предложил, но ты не проявил интереса. А принуждать тебя к чему-либо важному против твоей воли – от этого я тогда уже давно отказался.
Но такие «болезни», то есть душевные шрамы, оставшиеся от юных лет, есть почти у каждого сколько-нибудь сложного человека, и есть кроме психоанализа масса способов с ними справляться. Каждая религия – это такой способ, а еще надо прибавить каждый заменитель религии, например принадлежность к какой-нибудь партии.
Каким путем пойдет это у тебя, я не могу знать. Все начинается с ближайших и простейших жизненных задач, в твоем случае, значит, с ответственности за жену и ребенка, с заботы о них.
Я считаю себя более больным и менее «нормальным», чем ты, и мне всегда бывало очень трудно придать своей жизни смысл и что-то похожее на удовлетворенность. Какую-то долю этого я нашел в искусстве, в добросовестности работы. Не менее важно было то, что мне всегда приходилось заботиться о ком-то, за кого-то нести ответственность и что кроме заботы о себе самом у меня была забота о некоторых других. Благодаря этому жить как-то удавалось, не блестяще, но все-таки. […]
Addio, Хайнер, сердечный привет от твоего папы.
Гансу Оберлендеру
[лето 1932?]
Дорогой господин Оберлендер!
[…] Ваш теологический вопрос мне только наполовину по силам. Устно, думаю, я сумел бы ясно высказаться по этому поводу, а так – нет, мне не хватает спокойствия и времени, у нас по-прежнему тревожно.
Если Жанна воодушевляет и спасает свой народ, а народ воодушевлен этим и провозглашает ее святой, то против этого ничего не скажешь. Между человеком голых инстинктов естественного эгоизма и растворяющимся в Боге святым есть много ступеней, одна из них – ступень семьи, другая – национальная, и так далее, без числа. На воодушевление масс не надо смотреть свысока, в нем есть свое величие, и какие связаны с ним и с нами замыслы Бога, знать это нам не по чину. Но растворение в материальной общности, каковой является нация Жанны, мы все-таки не должны путать с растворением в Боге. Успехом и степенью народного воодушевления не измеряется близость к Богу той или иной силы, того или иного движения. Вы знаете: у Царства Божьего другие законы, чем у царства земли, и тот, кто здесь последний, может быть первым там. Событиям и восторгам, волнующим большие группы, я не могу из-за их многочисленности приписывать большую близость к Богу, чем тем, которые наполняют одну отдельную душу.
Об еврейской, ветхозаветной форме потусторонности Божьих целей и ценностей кое-что очень хорошо сказано в последней книге Мартина Бубера (это лекции за двенадцать лет, издательство Шоккен).
У нас жарко, и мы вовсю трудимся в саду. Но я чувствую скорее подавленность физическую, и вообще из-за того, что после всех этих недель известного беспокойства вокруг состояние мое резко ухудшилось, у меня постоянно перебой в сердце и приходится делать все медленно и осторожно.
Все могу работать по нескольку часов в день. Добрые пожелания шлет Вам Ваш
Клаусу Манну
[21.7.1938]
Дорогой господин Клаус Манн!
Ваше письмо обрадовало меня, спасибо Вам за него.
У нас бомбы еще не грохают, но я уже снова живу почти так же среди войны, как в 1916–1919 годах, когда я занимался помощью военнопленным, только сегодня допекают меня судьбы и нужды эмигрантов и беженцев, и большая часть моей работы – для них. Хотя я вижу тщетность своих усилий, меня это опять втянуло, на этот раз главным образом через мою жену, она родом из Австрии, и там были все ее близкие, родственники и друзья. У нас в доме полно беженцев, мы сидим за машинками, пишем биографии, заявления о въездных визах, прошения в полицию, словом, я опять занят бумажной войной, и она ничуть не лучше, чем тогда. Тогда я снабжал военнопленных журнальчиком, который сам редактировал, и чтением, а также нотами, музыкальными инструментами, научными книгами для людей с высшим образованием и т. п. Однажды я вложил в ящик с книгами, посланный вместо библиотеки в один из трудовых лагерей во Франции, дешевое изданьице гофмановского «Золотого горшка» и схлопотал головомойку от получателя: немецкие пленные и воины не хотят пробавляться такой романтической ерундой прадедовских времен, а требуют чтения, которое держало бы их в контакте с сегодняшним днем и настоящей, полнокровной жизнью современности, например сочинений Рудольфа Герцога. Таким же примерно будет конечный результат и теперешних моих хлопот.
Тот рассказ о Гёльдерлине, Мёрике и Вейблингере, что Вы прочли в Барселоне, уже стар; он написан году в 1913-м.
Надеюсь, мы когда-нибудь увидимся, я был бы рад.
Леони Штемпфли
Лето 1938
Дорогая госпожа д-р Штемпфли!
Спасибо за Ваше письмо; рад был узнать, что Вы эту книжечку тогда нашли и приветливо приняли. Я выпустил ее, отчасти чтобы иметь возможность снова подарить друзьям какую-нибудь мелочь, отчасти чтобы поддержать этого молодого печатника из Майнца, который что-то может и чего-то хочет и которому я не мог ответить «нет» на его запрос о тексте для особо красивой печати. Кстати сказать, вряд ли уже сможет выйти в Германии какая-либо моя книга.
То настроение и та ступень жизни, которыми рождено Ваше письмо, мне, хотя они у меня позади, достаточно понятны, чтобы серьезно отнестись к Вашему письму и оценить выраженное в нем доверие. В нас всех заложено инстинктивное стремление к счастью и тем самым сопротивление страданию, смерти, старости и т. д., и я не считаю, что хорошо и чем-то полезно сознательно подавлять в себе это стремление и это сопротивление. И все же каждый шаг вперед в жизни и в познании есть приятие темной стороны жизни, пробуждение к трагической действительности человеческого существования. Сегодня ведь это каждому очевидно, когда вокруг нас земля стонет от горя подвергшихся насилию, изгнанных, ограбленных. Уже несколько месяцев не было ни дня, чтобы моя почта, не говоря уж о моих собственных заботах, не содержала нескольких просьб, вопросов, призывов помочь со стороны друзей, коллег или даже незнакомых людей, чье положение требовало немедленной помощи. Одних надо вытащить из ада, в который превратилась Вена, других, кому уже удалось бежать в Швейцарию, со дня на день может выслать полиция, многих уже месяцами, а иных и годами выталкивают из страны в страну, от границы к границе, у них нет дома, нет возможности как-то работать, как-то прийти в себя, на них орут люди в мундирах, за ними везде следят, их повсюду преследуют, с ними везде обращаются как с преступниками, их боятся, как воров, хотя они никому не причиняют зла. С такими вещами я сталкивался, в сущности, непрестанно, с тех пор как пробудился и понял действительность жизни (с начала мировой войны), и теперь эта волна снова поднялась так высоко, что у меня часто бывает такое чувство, будто я весь день был по колено в крови и грязи и уже не выношу человеческой жизни, не принимаю ее всерьез. Однако, по сути, и независимо от этих настроений, от этой усталости, моя вера нисколько не поколеблена, свое знание, свое ощущение смысла жизни я буду считать верным и в том случае, если бы Гитлеру, Сталину или Муссолини вздумалось постращать пыткой в одном из своих застенков лично меня. Мой коллега и друг Эрнст Вихерт, наряду с Нимёллером – одним из немногих немцев, обладающих некоторой храбростью, сейчас сидит в тюрьме, как и многие другие мои друзья, если они уже не убиты или не покончили самоубийством.
Так мы плывем через наш день и через наше время, каждый на свой лад, каждый старается отогнать от себя страдание, и чужое, и собственное, и все же каждый окружен этим страданием и втайне подвластен ему, и находится на пути к такому состоянию, когда страдание уже не причиняет боли, а счастье уже не кажется желанным. Я все это просто бормочу про себя, несколько одурев от страшной жары и долгой бессонницы, довольствуйтесь этим, не хотелось оставлять Ваше милое письмо без ответа.
Артуру Штолю
Монтаньола, апрель 1939
Дорогой господин профессор Штоль!
Надеялся послать Вам на Пасху привет – оттиск новой главы моего «Иозефа Кнехта». Но вот издательство, которое вечно медлит, задержалось с печатанием, и вместо красивого оттиска могу послать Вам лишь экземпляр верстки в качестве запоздалого пасхального привета.
«Иозеф Кнехт» стал настоящим произведением старости, уже семь лет прошло с тех пор, как я начал его.
Падение Праги принесло нам ряд новых потерь, у нас там близкие друзья, да и родственники жены, ее единственная сестра тоже в опасности.
Жаль, мы не доживем до того, как снова потерпят провал героические попытки современного человека упроститься до зверя и все их последствия. Тем не менее я не сомневаюсь в том, что в обозримом будущем человек снова попробует встать на ноги с четверенек, быть может, лишь на наших могилах, но все-таки… Сегодняшние конвульсии не вечны.
Дружеский привет Вам и Вашим от Вашего
Паулю Отто Вазеру
[сентябрь 1939]
Дорогой, глубокоуважаемый господин доктор Вазер!
Спасибо Вам за такое милое письмо. Вы доставили им радость мне и моей жене, она сразу принесла Fragmenta tragicorum[1] и прочитала мне это место и перевела его.
Значит, перед самым началом долгожданной мировой драмы Вы были еще там, у тевтонов. Да, это все еще странная страна. С начала разбойного похода на Польшу я получал письма от немцев, главным образом от дам, ничем не уступающих немцам лета 1914-го, ничего не изменилось, ничему не научились, только все мысли и слова на несколько степеней глупей, грубей и более варварские. У меня там есть, например, один приятель, проведший всю жизнь в восточной Азии, друг тамошних ученых и художников, привыкший иметь дело с акварелями на шелке, вести беседы с буддийскими бонзами, сам ставший за десятки лет азиатом, – так его несколько лет назад, когда он вернулся в Германию, его сыновья обратили в свою веру, и он, тонкий, добросовестный ученый, стал настоящим поклонником Гитлера и фанатиком Третьей империи.
Помогает мне взирать на настоящее и сносить его мысль о восточных мифологиях. Мир как после сражения самых диких демонов и как юдоль горя и гибели, над миром – радостная улыбка Вишну, который всегда готов играючи сотворить заново разрушенный мир, – это неплохая картина. Сильнее всего хочется ведь лечь, уснуть и больше не просыпаться. Но если разобраться, каковы, собственно, мои совсем личные желания и заботы, то засыпание окажется все-таки не на первом месте, сперва мне хочется все же довести до конца сочинение, с которым я провел последнее десятилетие, и по возможности передать его миру, где оно было бы напечатано и прочтено. Моя жена шлет горячий привет. С уважением и коллегиальностью Ваш
Отто Базлеру
[19.10.1939]
Дорогой господин Базлер!
[…] Война началась не неожиданно, и если бы Гитлер захватил Данциг и Коридор, а все прочие опять промолчали, то это было бы хуже, чем война. Я чуть ли не боялся этого, а в Германии многие так и представляли это себе.
По-моему, я уже давно говорил Вам, что, на мой взгляд, это невыносимое положение сперва потребует для своего краха и своей ликвидации ряда военных катастроф, первой из которых была мировая война. Мерзко, что нам приходится среди этого жить, но ничего неожиданного тут не было.
Я принадлежу к старикам и эгоистам, которые втайне надеются, что умрут раньше, чем граната грохнет в их комнате. Но если подумать, то я хотел бы до того все-таки как-то кончить «Иозефа Кнехта».
Приходит много писем с полевой почтой, позавчера – прекрасное письмо от Моргенталера. Мой старший сын, ополченец, получит сейчас длительный отпуск.
Много добрых пожеланий шлет Вам Ваш
Ответ на письмо неизвестного, который призвал Гессе «чаще писать на актуальные темы»
[1939]
Спасибо за Ваше милое письмо. Ваше понимание задачи писателя или его функции в обществе я не вполне разделяю. Писатель отличается от нормального человека главным образом тем, что он более индивидуален, чем тот, и если писателем он смог стать только потому, что осуществил эту индивидуальность, не считаясь с нормальностью и не приспосабливаясь к ней, то создать что-то как писатель он может, лишь подчиняясь своему собственному термометру и барометру, который часто отклоняется от всеобщего. Поэтому едва ли у меня найдутся еще какие-нибудь слова по поводу этой войны, после того как я (к собственному удивлению) написал те стихи, те вирши на случай.
Вообще я должен подчиняться своим собственным требованиям и укладу своей собственной жизни. Я, старый и довольно изношенный человек, лет девять назад взялся за сочинение, проблематика которого требует полной самоотверженности и которому я и отдаю остаток своей жизни. Работая над ним больше восьми лет, я понемногу отдалился от всего другого, чтобы не отрываться от своей пряжи, независимо от того, стоящая ли это работа или просто причуда. Эту работу, отдельные части которой уже несколько лет печатались то там, то сям, я и должен теперь продолжать, иначе эти годы пойдут насмарку.
Кстати, война, которую мы оба ненавидим, питается своей вечной тенденцией к «тотальности». Во время войны не только стреляют солдаты, носят каски школьные учителя и точат штыки пекари, но еще и любой мальчуган стремится получить нарукавную повязку и быть уже не мальчуганом, а функционером войны. Чем более поддается писатель этой тенденции, чем больше он признает за войной право распоряжаться им, тем дальше уходит он от поэзии, для которой ведь понятия «актуальность» не должно существовать.
Рольфу Шотту
[26.12.1939]
Дорогой, глубокоуважаемый господин Шотт!
Спасибо за Ваше письмо! Мне почти совестно от выражения Вашей приязни; я усталый старик, который сидит за столом со слишком обильной почтой и порой радуется, что со смертью ему обеспечено избавление от одной давно уже заигранной и неподходящей роли. Между тем я прекрасно знаю, что выказываемые нам, знаменитостям, любовь и уважение никак нельзя недооценивать, что они искренни, что ошибочны только та или иная персонификация, тот или иной культ личности, что любовь эта относится к чему-то гораздо большему. Если кто-то сегодня чтит писателя или художника или музыканта, то чтит он в нем, сознавая это или не сознавая, все блага цивилизации и человечности, поздним наследником и представителем которых тот случайно является и которые сегодня, как со страхом сознает каждый, отрицаются и находятся в опасности. Поэтому, если тебе случайно выпала роль знаменитости, надо иногда, как епископ, позволять целовать себе руку и подразумеваемую тут жертву направлять дальше, по верному адресу.
Что меня изрядно заботит, так это завершение моего сочинения. Я много лет корпел над настоящим творением старости, важнейшее сделано, и на худой конец как фрагмент позднее довольно ясно показало бы, что имелось в виду, но завершение стоит все же под очень большим вопросом. Я был недостаточно прилежен и придавал слишком большое значение тому, чтобы для каждого малого этапа этой работы созреть и успокоиться – за этим меня застигли старость, начинающееся одряхление, и вопрос уже не в том, достаточно ли я зрел и умен для еще недостающих частей, а в том, хватит ли небольшого запаса сил, охоты и стимулов, чтобы снова, несмотря на неизбежные простои и долгие перерывы, вернуть себе продуктивность. Сейчас все уже несколько месяцев стоит на месте. А сколько хватает на каждый день силы, восприимчивости, внимания – все уходит на актуальность, правда, не на чтение газет, такой привычки у меня нет, а на ту актуальность войны, смерти, нищеты, бездомности, несправедливости и насилия, которую каждый день преподносит мне в форме военных, эмигрантских, беженских и других судеб. Я передаю сведения о членах семьи и друзьях, помогаю искать пропавших, время от времени борюсь, чаще безуспешно, с нашей полицией по делам иностранцев, а при этом у меня есть собственные заботы, материально я завишу от берлинского издательства, от которого меня отделяет граница и колючая проволока валюты, трое моих сыновей служат в швейцарской армии и т. д.
Вы уже видите теперь, что сегодня я унылый старый эгоист, недостойный прекрасного солнца, которое светит мне через плечо с Дженерозо. Я подождал бы до завтра, но и завтра, да и позднее, едва ли станет лучше, старость – не враг, которого можно одолеть, а то и посрамить, это гора, которая, обрушившись, нас заваливает, медленно расползающийся газ, который нас душит. […]
От всей души Ваш
Письмо в утешение во время войны
7 февраля 1940
Глубокоуважаемый адресат!
Когда в лесу молодое деревце сломлено или вырвано с корнем, оно, бывает, валится на старое дерево, и тут оказывается, что и от старого нет толку, что оно, такое еще на вид стройное, на самом деле дуплисто и шатко и рушится под тяжестью молодого. Примерно то же могло бы случиться с Вами и со мной. Но все выходит иначе. В Ваше положение я способен войти, я пережил 1914–1918 годы и был в эти четыре года на грани гибели, а на сей раз у меня три сына в солдатах (старший с недавних пор в пикете, два других служат с 1 сентября).
Как я смотрю на всю эту историю, Вам лучше всего покажет, пожалуй, один пример из мифологии. В индийской мифологии, например, есть сказание о четырех эпохах; когда кончается последняя, когда война, упадок, бедствия доходят до предела, тогда вмешивается Шива, борец и уборщик среди богов, тогда он растаптывает мир в пляске. Как только он это совершит, прелестный бог-творец Вишну, лежащий где-нибудь на лугу, видит прекрасный сон, и то ли из этого сна, то ли из воздуха, то ли из волоска Вишну встает новый, прекрасный, молодой, восхитительный мир, и все начинается заново, но не механически, а вдохновенно и очаровательно.
Так вот, я думаю, что наш Запад находится в четвертой эпохе и что Шива уже пляшет по нашему миру; я думаю, что почти все погибнет. Но я думаю также, что все начнется сначала, что люди вскоре снова зажгут жертвенный огонь и построят святилища.
И поэтому я, усталый старый хрыч, рад, что я достаточно стар и истрепан, чтобы умереть без сожаления. Но молодежь, в том числе и своих сыновей, я оставляю не в безнадежности, а только среди тягостного и страшного, в огне испытаний, нисколько не сомневаясь в том, что все, что было свято и прекрасно для нас, будет и для них, и для будущих людей прекрасно и свято. Человек, думается мне, способен на великие взлеты и на великое свинство, он может возвыситься до полубога и опуститься до полудьявола; но, совершив что-то довольно-таки великое или довольно-таки мерзкое, он всегда снова становится на ноги и возвращается к своей мере, и за взмахом маятника к дикости и бесовству неизменно следует взмах в противоположную сторону, следует неукоснительно присущая человеку тоска по мере и ладу.
И поэтому я думаю, что хотя сегодня старому человеку ничего хорошего ждать извне уже не приходится и самое лучшее для него – отправиться к праотцам, но прекрасные стихи, музыка, искреннее воспарение к божественному сегодня по меньшей мере так же реальны, так же полны жизни и ценны, как прежде. Более того, оказывается, что так называемая реальность техников, генералов и директоров банков становится все нереальнее, все иллюзорнее, все неправдоподобнее, даже война, возлюбив тотальность, утратила почти всю свою притягательность и величавость: в этих материальных битвах сражаются друг с другом гигантские призраки и химеры – а всякая духовная реальность, все истинное, все прекрасное, всякая тоска по нему сегодня кажется реальнее и существеннее, чем когда-либо.
Сыну Мартину
[апрель 1940]
Дорогой Мартин!
[…] Прилагаю последнюю редакцию нового стихотворения. Да, это смешно: в то время как весь мир в окопах, убежищах и т. п., готовится вдребезги расколошматить наш доселешний мир, я целыми днями занимался тем, что отделывал маленькое стихотворение. Сперва в нем было четыре строфы, а теперь только три, и я надеюсь, что оно стало от этого проще и лучше, не утратив ничего существенного. В первой строфе мне уже с самого начала мешала четвертая строка, и, часто переписывая эти стихи для друзей, я начал перкутировать строчку за строчкой и слово за словом, проверяя, что лишнее и что нет.
Девять десятых моих читателей вообще не замечают, в той ли редакции дано стихотворение или в другой. От газеты, которая это напечатает, я получу в лучшем случае франков десять, независимо от того, в той ли редакции пойдут стихи или в другой. Для мира, стало быть, такое занятие – бессмыслица, какая-то игра, что-то смешное, какое-то даже сумасшествие, и возникает вопрос: зачем поэту устраивать себе столько хлопот из-за каких-то своих стишков и так тратить время?
И можно ответить, во-первых, так: хотя то, что делает в данном случае поэт, наверно, бесполезно, ибо маловероятно, что он сочинил как раз одно из тех очень немногих стихотворений, которые живут потом сто и пятьсот лет, – все же этот смешной человек делал нечто более безвредное, безобидное и желательное, чем то, что делает сегодня большинство людей. Он делал стихи, нанизывал на нитку слова, а не стрелял, не взрывал, не рассеивал газ, не производил боеприпасов, не топил судов и т. д. и т. д.
А можно ответить и по-другому: когда поэт так выискивает, расставляет и подбирает слова, находясь в мире, который завтра, возможно, будет разрушен, это в точности то же самое, что делают анемоны, примулы и другие цветочки, которые растут сейчас на всех лугах. Находясь в мире, который, может быть, завтра окутает ядовитый газ, они тщательно образуют свои листочки и чашечки, с пятью или четырьмя или семью лепестками, гладкими или зубчатыми, делают все точно и как можно красивее.
Рудольфу Якобу Хумму
[30.7.1940]
Дорогой господин Хумм!
[…] Кроме многих других качеств у Достоевского, как мало у кого в его веке, есть прежде всего одно качество – величие. Ведь он же не только вводит нас в муки и смуты, но и большей частью проводит через них, и – что немногие его читатели в сущности замечают – у него удивительно много юмора для проблематика и пророка; например, «Подросток» полон юмористических черт, «Идиот» – тоже.
Что господин Книттель разъезжает теперь с такой миссией, это ему, собственно, вполне к лицу.
Книгу Эмилии Бронте я читал когда-то в немецком переводе, и у меня осталось от нее сильное впечатление. С сестрами Бронте я при чтении не раз встречался, а недавно прочел и книгу о них, вышедшую у Рашера по-немецки, к сожалению, это ужасная ерунда, сентиментальный биографический роман самого дурного свойства, но есть там интересные факты и запоминающиеся иллюстрации (портреты и фотографии), старик-отец, в частности, выглядит в точности как персонаж из романа Эмилии. […]
Всего доброго Вам и Вашей книге, сердечный привет Вашей жене и дочери.