Эрнсту Моргенталеру
Монтаньола, 25.10.1940
Дорогой друг!
[…] Я считаю процесс разложения государственной морали и политики неудержимым и, безусловно веря в конец этого ада и в возвращение людей к терпимому виду человечности, политики и государства, отнюдь не думаю, что какая-либо нация, какой-либо уклад в мире застрахованы от катастрофы и надругательства. Ад тоталитарного государства – это фаза в ходе национализма, ад этот не будет длиться вечно, но прежде чем рухнет, уничтожит почти полностью то, во что мы верим и для чего, по-вашему, стоит жить. В такие времена это хорошая школа – в противовес слепому патриотизму иметь в своей жизни прямую связь с преследуемыми и бедствующими, например в форме брака с еврейкой; тогда переносишь все это свинство уже не слепо, и те, кто это выдержит, будут потом полезны.
Родина моей жены уже несколько месяцев занята большевиками. Ее двоюродный брат, который хотел перебраться из Румынии в эту область, предпочитая обрусение румынству, был в дороге убит румынами. Единственная сестра жены, теперь она под русской властью, не могла с начала оккупации до самых последних дней прислать нам письмо или открытку; заграничного паспорта, а значит, возможности увидеться с сестрой она уже никогда не получит. Теперь наконец пришла открытка, которую русские пропустили, она написана предельно дипломатично. Каждое слово выбрано так тщательно и каждое сообщение облечено в такую нейтральную форму, как то могло бы быть разве что в самом осторожном письме, провезенном, скажем, из германского концентрационного лагеря.
[…] В последние недели исполнилось одно давнее желание моей жены: нашлась филологиня, которая погостит у нас некоторое время и за это она ежедневно по два часа читает с Нинон Эсхила, а также повторяет грамматику. Она здесь уже три или четыре недели, приятная гостья.
Привет Саше; я иногда думаю о ней, когда на террасе своего кабинета смотрю на отводки того растения, семена которого я много лет назад увез от вас в кошельке, самый старший из этих отводков ростом уже метра в два.
Эрнсту Моргенталеру
[январь 1941]
Дорогой друг!
Я должен отчитаться перед Сашей за растение, которое вы дали мне три года назад на Пасху; я увез с собой в кошельке три крошечных чешуйки и посадил их здесь в горшок. Из них получилось потом растений сто, а то и больше, несколько я тоже раздал знакомым. Но только одно из этих растений, одно из старейших и, вероятно, одно из тех трех изначальных, прошло до сих пор весь путь развития. Оно быстро росло, сейчас его высота 265 сантиметров, не считая всех изгибов и извилин, которые описывает его стебель, привязанный в нескольких местах к колу. Стебель, толщиной с детский палец, деревянистый и очень твердый, на две трети высоты голый, потом начинаются те веточки, расположенные вокруг ствола, на концах которых возникают и опадают новые чешуйки, чтобы внизу снова превратиться в растения. Но теперь наступила еще одна, вероятно, последняя стадия развития: на самом верху, чуть повыше верхних веточек, за последние недели медленно образовался зонтик, состоящий из четырех пучков по 6 – 10 красивых чашечек в каждом, большинство которых еще почки, а распустившиеся имеют благородную форму чаши красивого светло-красного цвета.
Вероятно, оно принадлежит к тем растениям, что цветут один раз в жизни и потом умирают; во всяком случае, я хотел сообщить Вам вышеизложенное, чтобы Вы знали, что вышло из Вашего подарка.
Поразительные вещи произрастают на земле. На днях я узнал о кончине одного друга, о котором уже тревожился и чьи заботы раньше часто делил. Он был еврей, состоятельный, родом из Судетской области. В 1914 году он пошел на войну элегантным австрийским лейтенантом, попал в плен, провел несколько лет в Сибири, пришел оттуда пешком в Чехию, позднее вступил во владение небольшой фабрикой отца, был в товарищеских отношениях со своими рабочими, частью обращавшимися к нему на «ты», очень долго оставался холост, разбирался в индийской и каббалистической литературе, много лет переписывался со мной, неоднократно приезжал, к нам сюда, один раз с дамой, на которой вскоре женился. Только он женился, как стал замечать, что Судеты скоро перейдут в Германию, он покинул родные места и уехал в Прагу. Родина его и вправду отошла к немцам, за свою фабрику он не получил ни гроша. В Праге он жил сперва на широкую ногу, потом все скромнее, под конец в полной нищете, а когда Прага оказалась в немецких руках, упорно, но с самообладанием и терпеливо старался спастись, то есть получить разрешение на въезд в какую-либо страну мира. О фешенебельных странах давно уже не могло быть и речи, они, как наша, герметически замкнулись или требовали огромной взятки за визу; поэтому делались попытки с Перу, Боливией, Шанхаем и т. д. и т. д., но нигде ничего не удавалось. Наконец, полгода назад он доверил себя и жену пароходу с еврейскими беженцами, отправлявшемуся по Дунаю через Румынию в Палестину. С этой ужасной дороги, длившейся при голоде, мученьях и строжайшей охране много недель, я получил несколько последних строк непосредственно от него – с кое-какими поручениями, которые я по возможности выполнил. Потом ничего не приходило, а теперь я узнал завершение этой истории. Пароход действительно пришел в Хайфу, но людей (не знаю, на пароходе или в бараках) не выпускали, а держали под полицейским надзором. И однажды их забросали бомбами летчики, и бедствие сотен полуживых от голода людей пришло к своему концу. Труп его жены будто бы не могли опознать, а труп моего друга не найден.
Мы оба лежали с простудой, теперь я каждый день ненадолго встаю.
Addio, привет от твоего
Рудольфу Якобу Хумму
[конец октября 1941]
Дорогой господин Хумм!
[…] Позавчера со мной случилась маленькая незадача, вернее, большая глупость. Дело было незадолго до предвечернего чая, к чаю ждали двух гостей, поэтому я несколько раньше вернулся из сада, помылся и сел в мастерской чуть-чуть отдохнуть. Кстати, как всегда с начала осени, у меня довольно сильно болели пальцы рук и ног. Тут меня вспугнул какой-то чужой голос: кто-то украдкой обогнул дом и очутился перед открытой дверью моей мастерской. Это был молодой человек, впрочем, уже не совсем молодой, по типу и по одежде вылитый немецкий турист-«вандерфогель», одетый во все коричневое, цвета натуральной кожи со смесью показной бедности, кокетства и пристрастия к художественным промыслам. Он бродил по этим местам, говорил на литературном немецком языке и пришел, чтобы поблагодарить меня за мои книги. Поскольку говорил он литературно, имел очень немецкий вид, поскольку он, как то свойственно его братии, пробрался к дому задами и захватил меня в моих укромных покоях врасплох (подозревая, вероятно, что у парадного могут быть слуги и возникнут препятствия), я разозлился и сказал ему, что людей его нации я в дом не пускаю, а когда он с улыбкой стал разглагольствовать о любви к людям, не смеющей проклинать целые нации и т. п., я разозлился еще больше и буквально заорал на него, отчего, когда пришли настоящие, званые гости, был совершенно без сил и до сих пор еще не вполне отделался от скверного настроения.
Мой издатель, обещавший приехать в середине сентября, так и не появлялся, а поскольку никаких известий от него нет, я полагаю, что за его почтой снова следят и поэтому он за границу не пишет.
У «Мондадори» должна была выйти итальянская «Росхальде». Но недавно издательство поручило какому-то человеку, приехавшему в Швейцарию, передать мне по телефону: они справлялись в Риме, как относятся ко мне в Германии, и узнали, что я принадлежу к авторам хоть и не запрещенным, но нежелательным, и при таких обстоятельствах они, конечно, не могут издавать мои книги.
«Степной волк» выйдет, наверно, на днях. Статья о нем в журнале книжной гильдии отнюдь не попадает в яблочко, но я сам виноват, это я порекомендовал автора.
Addio, привет Вам и Вашим от
Францу Ксаверу Мюнцелю
[осень 1941]
Дорогой господин Мюнцель!
Большое спасибо! Деньги за посылку я одновременно перевожу по почте.
Прилагаю два стихотворения, которые мне недавно прислали. Одновременно один молодой немец прислал мне с русского фронта письмо, где в конце сказано, что к ценностям, которые должна защищать там, на востоке, немецкая армия, принадлежит и мое творчество. Что в голове у этих бедных мальчишек! Впору плакать. И в то время как этот мальчик думает, что «защищает» меня и мои книги, из Италии мне сообщают, что задуманное там итальянское издание «Росхалъде», к сожалению, не состоится, ибо, справившись в Берлине, узнали, что я принадлежу к авторам хоть и терпимым, но нежелательным. У них даже не хватило храбрости сообщить мне это прямо, и прислали они это сообщение окольным путем.
Подагра снова одолевает меня. Очень надеюсь, что смогу приехать в ноябре в Баден.
Сердечный привет.
Читательнице
Баден, ноябрь 1941
Глубокоуважаемая фрейлейн!
Ваше письмо я взял с собой из Монтаньолы в Баден, куда приехал для лечения на 3–4 недели.
Вы не ждали ответа, да и ответ – трудное для меня дело, ведь смысл всей моей авторской работы состоит в том, чтобы укреплять индивидуальное, защищать его от «нормального» и нормированного, и ничего нет труднее, чем вкратце повторять то, что ты множество раз высказал в другой форме, в образах, в вымысле.
Ваши сетования мне вполне понятны. Однако стремление, выраженное Вашим письмом, стремление приспособиться и слиться воедино с массой и обыденностью, я считаю невыполнимым. Можно искать общества, но подружиться с нормированной жизнью человек одинокий с сильным личным началом может лишь условно и в неудовлетворительной мере. Поэтому лучше все же искать и держаться другого общества, общества всех тех, с кем чувствуешь родство, поэтов, мыслителей, одиночек, и если ничего другого из этого не получится, то хотя бы заменой, богатой и в общем-то безотказной заменой, будет вам знание о вечном братстве тех, с кем мы схожи, которое во все времена, у всех народов и на всех языках выражало себя в книгах, мыслях, произведениях искусства.
Попытки жить якобы «настоящей» и здоровой всеобщей жизнью, конечно, не лишены ценности. Но в конце концов они все-таки всегда приводят нас в мир, с ценностями и мерками которого мы внутренне не согласны, и то, что мы приобретаем при этом, распадается у нас в руках.
А кроме мыслителей и поэтов нам открыта еще и природа, сопричастность миру, где нет условностей, который открыт только тому, кто действительно способен отдаваться и созерцать. Природа, как она предстает воскресному экскурсанту и участнику туристических походов, – это призрак.
Случайно могу послать Вам маленький подарок, прилагаю его.
Но довольно, такие длинные письма, собственно, выходят за пределы позволенного мне и посильного.
Максу Васмеру
Баден, 12.11.1941
Дорогой друг Васмер!
Обращаюсь к Вам с нашей большой заботой и просьбой помочь нам. Речь идет о тревоге, давно уже нами испытываемой, о тревоге за единственную сестру моей жены, чья жизнь и свобода находятся под большой угрозой. Она живет у себя на родине, в Черновцах (бывший Черновиц), пережила два года назад отход к русским, теперь – войну и взятие снова румынами, а сейчас ей с мужем каждый день грозят погром, депортация, концентрационный лагерь и т. п. Ценой всяких усилий и жертв нам наконец удалось получить для обоих кубинские визы. Эти визы, для доктора Хайнца Кельмана и г-жи Лилли Кельман, проживающих в Черновцах, должны не сегодня-завтра прийти в кубинское консульство в Берне. Получив подтверждение от этого консульства, жена хочет сразу же послать его Вам. И вот я от всей души всячески прошу Вас, дорогой друг, помочь в этом деле. Мы просим Вас, как только Вы получите это подтверждение, обратиться с этим документом в общешвейцарскую полицию по делам беженцев в Берне и добиться там транзитной визы для супругов Кельман. Итак, разрешение на проезд через Швейцарию по пути на Кубу с правом одномесячного пребывания в Швейцарии на следующем основании: при нынешних обстоятельствах они не могут поехать из Черновцов в Берлин, где находится единственная для Румынии кубинская миссия, они не могут, стало быть, поехать в Берлин, чтобы получить визу там. Поэтому мы попросили прислать визу в Берн. Во-вторых, моя жена хочет повидаться со своей единственной сестрой перед ее окончательной эмиграцией, побыть с ней некоторое время и помочь ей подготовиться к дальней дороге.
Еще кое-что. Если это ходатайство будет удовлетворено, что было бы ведь только человечно и естественно, швейцарское консульство в Бухаресте должно написать или лучше телеграфировать (велика опасность, что депортация произойдет раньше) супругам Кельман в Черновцы, чтобы они приехали в Бухарест за швейцарской транзитной визой.
А мы тем временем будем добиваться с помощью одного тессинского адвоката разрешения кантона на их временное пребывание в Тессине. Мы знаем, что Берн может дать только принципиальное согласие на въезд, а для этого нужно сначала разрешение кантона.
Пока тянется это дело, Нинон старается добыть кубинские визы для своей старейшей черновицкой подруги с сыном и его женой. Мы не хотим соединять это второе дело с первым, куда более важным для нас, но хотим спросить Вас, считаете ли Вы, что мы могли бы с видами на успех ходатайствовать о проезде через Швейцарию с остановкой лишь на 5–6 дней и этих трех лиц.
Моя жена сейчас в Цюрихе, у Г.К. Бодмера, Беренгассе, 22. Но с четырех часов они почти каждый день находятся у меня в Веренахофе.
Все расходы я, конечно, тотчас же возмещу.
Addio, да не оставит Бог это письмо. Очень не хочется мне обременять Вас, но другого пути не оказалось.
Вилю Эйзенману
[прибл. ноябрь/декабрь 1941]
Дорогой господин Эйзенман!
[…] Ваши слова об «аскетах» и творцах, которых Вы противопоставляете им, я прочел с истинным удовольствием и одобрением, не забывая, однако, что, конечно, противоположное мнение могло бы быть столь же верным и иметь такие же основания. Когда Вы говорите о художниках, Вы разбираетесь в своем предмете прекрасно и стоите на твердой почве. Вашу хвалу творцам произведений искусства я как нельзя более одобряю. Но я немного сомневаюсь в том, что Вы способны вполне проникнуть мыслью в настоящую религиозную жизнь. Она резко и в корне отличается от жизни нерелигиозной. Соотношение с Богом каждого шага жизни, сосредоточение всей жизни вокруг Бога создает совершенно другой образ мира, чем наш светский взгляд. При этом социальный момент, сострадание при виде нужды и несправедливости, отнюдь не стоит на первом месте; религиозной жизни без сострадания и готовности помочь, конечно, нет, но главенство этой социальной нужды необязательно и порождается отчасти духом времени, а значит модой.
Не совсем ясно мне, что Вы подразумеваете под «аскетами». Аскеза как самоцель может быть прекрасна, героична и великолепна, как всякое чрезвычайное напряжение, но, например, в монашеско-христианской жизни она лишь изредка играет эту роль самоцели, и поэтому европейское монашество никак нельзя считать чем-то диаметрально противоположным культуре и артистичности. Наоборот: в течение всего средневековья, с VI века и святого Бенедикта, большинство монастырей были не только местами аскезы и отрешенности от мира, но родиной для всякой культуры, всякой учености, всякой музыки, школьного дела, ухода за больными и помощи бедным.
Однако пора кончить письмо. Моя жена тоже охотно написала бы несколько слов, но она страшно занята, почта у нее – как у всемирно знаменитого тенора, и каждую минуту долгие телефонные разговоры и обмен телеграммами – надо надеяться, все это в конце концов даст хоть какой-нибудь результат и действительно удастся что-нибудь сделать для ее родственников. Если бы нынешний Франциск пожелал как можно теснее связать себя со всеми человеческими бедами в мире, ему следовало бы жениться на черновицкой еврейке.
Невестке Изе Гессе-Рабинович
Баден [декабрь 1941]
Дорогая Иза!
Большое спасибо за привет и приложение – очаровательную статью Вашей матери.
Что касается имени ребенка, то я не хочу вмешиваться, но все-таки хочу напомнить, что ветхозаветные имена, как Давид и т. п., могут сегодня осложнить и затруднить жизнь ребенку. Антисемитская волна еще отнюдь не схлынула, она еще будет все больше подниматься в Швейцарии.
Есть, правда, забавным образом, и противоположные случаи, когда имя с еврейским звучанием приносило пользу нееврею. Я по крайней мере знал одного эмигранта, у которого не было ни капли еврейской крови, но его звали Давид, и он долгое время получал поддержку от одной еврейской кассы взаимопомощи. […]
Сердечный привет, и Вашим родителям тоже!
Петеру Зуркампу
Монтаньола, 17.12.1941
Дорогой господин Зуркамп!
Еще раз хочу горячо поблагодарить Вас за Ваш приезд; и правда, пора было обсудить наконец снова наши дела. Надеюсь, Вы чувствуете себя хорошо и вернулись не переутомленным.
По вопросу моего швейцарского гражданства, на который я, кстати, уже много лет назад ответил издательству, я обещал дать Вам письменное разъяснение, вот оно.
Родители моего отца, родившегося в Эстонии, были русские подданные, но по крови и языку – прибалтийские немцы. Из родителей моей матери-отец был вюртембержец, мать – швейцарка (кантон Невшатель).
Мой отец с 1880 по 1886 год жил в Базеле. В этот период, собираясь остаться там навсегда и не очень, как все прибалтийские немцы, ценя свое русское подданство, он получил права гражданства в Базеле, с тех пор мы, его дети, швейцарцы и базельцы. Году в 1886-м отца перевели из Базеля в Кальв в Вюртемберге, и поскольку благодаря швабскому деду была тесная связь с Вюртембергом и его школами, а мне предстояло держать экзамен для поступления в тамошнюю богословскую семинарию, то (кажется, в 1890 или 1891 году) я натурализовался в Вюртемберге, став, следовательно, германским подданным, тогда как остальные члены семьи сохранили швейцарское гражданство.
Потом я жил то в Вюртемберге, то в Базеле, женился в 1904 году на швейцарке, а в 1912 году окончательно перебрался в Швейцарию и вот уже почти тридцать лет непрерывно живу в Швейцарии.
Поскольку я увидел, что, наверно, навсегда останусь в Швейцарии, а дети мои росли среди швейцарского быта и говора, то, конечно, довольно рано возникла мысль восстановить свое швейцарское гражданство. Я так и сделал бы, если бы не мировая война. Во время войны 1914 года и первых последующих лет отказ от германского подданства показался бы мне непристойным. Вот почему я и пропустил десятилетний срок, в течение которого мог претендовать на безвозмездное восстановление своего швейцарского гражданства. Лишь после расторжения моего первого брака три моих сына стали швейцарцами, и я решил, что пора и мне ходатайствовать о швейцарском гражданстве. Натурализация состоялась в 1923 году.
Прошу Вас сохранить эти заметки.
Издателю
[1941]
Глубокоуважаемый сударь!
[…] Если я как литератор имею сколько-нибудь хорошую репутацию, то основано это не в последнюю очередь на том, что я никогда не продавался и не принимал заказов, тем более срочных. Вы очень легко найдете литератора, который сделает Вам любое количество страниц в любой короткий срок. Почему это должен быть именно я, не понимаю.
С глубоким уважением
Луизе Ринзер
10.1.1942
Дорогая госпожа Ринзер!
Ваше письмо добиралось до меня очень долго, оно пришло только после Нового года. Беря его в руку, я испытываю то же чувство, что было у меня, когда я читал Вашу книгу: передо мной почерк, черты и формы которого, строчка за строчкой, радуют и завлекают меня, он течет так легко и при этом так четок и ясен, и, читая его, можно подумать, что у вас непременно должна быть легкая, довольно безоблачная жизнь. Это мне понятно. По-другому, а может быть, и так же, как Вы, я умел славно и обаятельно рассказывать о своей жизни или размышлять о ней, а сама-то эта жизнь стоила мне массы усилий и огорчений, и в иные времена я был готов в любой день покончить с ней счеты. Наши рассказы опять-таки поощряют тех, кто их читает, любить и защищать свою обильную такими же терниями жизнь, а часто и делать из своей слабости добродетель, и таким образом наша тяжкая доля продолжает жить и передается по наследству, делая жизнь труднее и интереснее, чем она могла бы быть. Иногда хочется проклясть это положение и это воздействие, а иногда только благодаря им жизнь и мила.
Советов я не могу Вам давать; по своему нраву я скорее посоветовал бы отпустить, а не удерживать, но я же не знаю, что значит у Вас отпустить или удержать; может быть, своей храброй защитой Вы удерживаете и отстаиваете светлое начало в себе, и отпустить означало бы измену. Мне больно знать, что Вы в бедственном положении, и все же я нахожу эти беды понятными и чуть ли не естественными, представляя себе Вас по Вашей книге. Могу только пожелать Вам, чтобы кроме стойкости у Вас оказалось столько легкомыслия, столько способности забыться, сколько нужно в тяжелом положении, когда среди отчаяния, совсем, казалось бы, перед катастрофой, какая-то картина, какой-то цветок, чей-то взгляд может так поразить, восхитить, соблазнить и зачаровать человека, что все тяжести вдруг распределяются в нас по-новому.
Вы должны были получить от меня небольшой новогодний подарок, нечто печатное, но я чувствую себя неважно и во всем сильно опаздываю; но скоро эта штука будет все-таки послана.
Сердечный привет, Ваш
Петеру Зуркампу
15.1.1942
Дорогой господин Зуркамп!
После возвращения из Бадена, благотворнейшее влияние которого, к сожалению, вскоре снова сошло на нет, я прочел три книги Вашего издательства, и все три произвели на меня большое впечатление. Первая – «Ночной полет», Вами подаренный и вызвавший у меня при повторном чтении почти точно такие же чувства и реакцию, как в первый раз. Прекрасная и серьезная книга, и все же я отвергаю ее как раз по тем же причинам, по каким А. Жид ее хвалит. Прекрасная эта книга защищает, даже обожествляет человека достаточно железного, чтобы из ночи в ночь посылать молодых людей рисковать жизнью в служении какой-то компании, какой-то зарабатывающей деньги машине, в лучшем случае какому-то примитивному божеству по имени «техника» или «прогресс». Я такие божества отвергаю и считаю неправильным приносить им жертвы и притом обращаться как раз к благородным сторонам души этих жертв, апеллировать к их мужеству, к их героизму, к их способности вдохновиться. А. Жид стал из-за своих взглядов и своего восхищения железными людьми большевиком, другие идут другими путями. Понимаю, они поступают так из благородных побуждений, но сегодня, как и прежде, я это очарование отвергаю.
Вторая книга, которую я прочел, – сочинение Подевильс. В ней есть слабые стороны, есть какая-то внешняя романтика, но для первого опыта она очень искусна, и она очень мила мне потому, что выполняет первое и важнейшее предварительное условие художественного произведения: писательница знает немецкий язык, любит его и хлопочет о нем. Можно ведь быть немецким писателем, не зная немецкого, но это, по сути, все-таки заблуждение, и я согласен с теми нациями, которые этого парадокса не признают.
В-третьих, я впервые лет за двадцать шесть перечитал «Росхальде». Я сделал это по внешнему поводу, и мне долго не хотелось за это браться: я ожидал посрамления, думал, что ужаснусь безвкусице. Но все оказалось не так. Книга мне понравилась и выдержала экзамен; есть в ней совсем немного фраз, которые я сегодня вычеркнул бы или изменил, но зато в ней есть масса таких вещей, которые сегодня были бы мне не по силам. В свое время этой книгой я достиг возможной для меня вершины мастерства и техники и в этом никогда выше не поднимался. Тем не менее имело свой добрый смысл то, что тогдашняя война столкнула меня с этого пути и, не дав мне превратиться в мастера хороших форм, ввела в проблематику, перед которой чистая эстетика меркла… Вот что я хотел сообщить Вам.
Привет Вам и Вашей жене от Вашего
Двоюродному брату Фрицу Гундерту
[27.1.1942]
Дорогой Фриц!
Твое новогоднее письмо было для меня как гость из вашей страны и из давних мест, которые все больше и больше становятся для меня легендой.
С тех пор возникло еще одно новое стихотворение, рожденное, как и предыдущее, атмосферой Иозефа Кнехта, но связанное с нею не прямо. Для меня кнехтовская педагогическая провинция и игра в бисер были вот уже лет одиннадцать убежищем и воздухом моей внутренней жизни: если внешний мир не дает нам ни родины, ни процветания, ни хотя бы уюта, нам приходится самим создавать себе воздух для дыхания, и поэтому для меня существует множество понятий и представлений, которые поймет когда-нибудь только тот, кто познакомится со всей моей книгой.
Ты спрашиваешь, каково у меня на душе, когда я оглядываюсь на труд моей жизни. Это, конечно, сложный вопрос, ибо собой и своей жизнью я равно доволен и недоволен. В такие времена, как нынешние, для людей моего склада самое трудное – это не разочароваться при виде полного нравственного провала того, о чем они думали и чему в какой-то мере «учили». Я, например, отчасти по случаю Рождества и Нового года, отчасти в ответ на рассылку «маленьких заметок» получил сейчас множество писем, несколько сотен, и каждый из этих корреспондентов – более или менее усердный, во всяком случае, доброжелательный мой читатель, более или менее верящий, что то, во что я верю, обладает какой-то реальностью и переживет нас; но каждый из них работает в системе, помогающей сохранять и умножать горе, беду, войну, горячку, шум, никто из них не принес бы настоящей жертвы, чтобы снять чары, и почти все обеими ногами увязли в партийных, социальных, политических традициях, позициях и оценках, ни одной из которых я не разделяю.
Но так обстоит дело в сущности с любым трудом жизни: ценность его ничем не измеряется. Мы, художники, могли бы, слегка преувеличивая, сказать: ценность моей работы соответствует мере удовольствия, которое она доставила мне. Оказывает действие и остается не задуманное, выдуманное, выстроенное, а жест, озарение, мимолетное очарование, подобно тому как в опере Моцарта ценность представляют не фабула или мораль пьесы, а жест и мелодия, свежесть и прелесть, с какой проходит и изменяется несколько музыкальных тем.
Этим вещам и посвящено мое новое стихотворение. Это хвала не какому-то определенному писателю, а самой прозе, инструменту, языку. Всю жизнь она была моим орудием труда и игрушкой, а теперь, когда почти все другие радости от меня ушли, она осталась верна мне и стала, пожалуй, еще милее.