Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

«Захочу, так и встану я!» Да, совсем еще бурый вереск был.

Ничего нет весеннего вереска краснее! И стояла девушка с белым цветком в руках. И стояла девушка, взявшись за концы платка… И сказал я девушке — будь моей!

Ничего нет весеннего вереска милее! А большое счастье пусть постоит! И уж покраснела она и отвернулась прочь… Но тут меня треснула по шее судьба, так что в канаву ткнулся я головой, — а канава была с весенней водой.

Ничего нет весеннего вереска милее. А когда я вылез, девушки не было, только прятался быстрый смех в кустах. И я нес добытое счастье на плечах, и соседи мне удивлялись и снимали шапки. И ворчала судьба: «Сыночек образумился!» Но я тихомолком от нее соображал: «Ведь она тогда отвернулась, покраснев. Ничего нет весеннего вереска краснее!» И я таки думал: «Весна придет опять, весна придет опять».

И смех дразнил, исчезая в кустах. «Ничего нет весеннего вереска милее!»


Детская шарманочка

С ледяных сосулек искорки, и снежинок пыль… а шарманочка играет веселенькую кадриль.   Ах, ее ободочки   обтерлись немножко! Соберемся все под елочкой: краток ночи срок; Коломбина, Арлекин и обезьянка прыгают через шнурок. Высоко блестят звезды, золотой бумаги и дерутся два паяца, скрестив шпаги.   Арлекин поет песенку: — Далеко, далеко за морем круглым и голубым рдеют апельсины под месяцем золотым.   Грецкие орехи   Серебряные висят;   совушки-фонарики   на ветвях сидят. И танцует кадриль котенок в дырявом чулке, а пушистая обезьянка качается в гамаке.   И глядят синие звезды   на счастливые мандарины,   и смеются блесткам золотым   под бряцанье мандолины.

Лунная

Над крышами месяц пустой бродил, Одиноки казались трубы… Грациозно месяцу дуралей Протягивал губы. Видели как-то месяц в колпаке, И, ах, как мы смеялись! «Бубенцы, бубенцы на дураке!» · · · · · · · · · · Время шло, — а минуты остались. Бубенцы, бубенцы на дураке… Так они заливались! Месяц светил на чердаке. И кошки заволновались. · · · · · · · · · · Кто-то бродил без конца, без конца, Танцевал и глядел в окна, А оттуда мигала ему пустота… Ха, ха, ха, — хохотали стекла… Можно на крыше заночевать, Но место есть и на площади! · · · · · · · · · · Улыбается вывеске фонарь, И извозчичьей лошади.

«Говорил испуганный человек…»

Говорил испуганный человек: «Я остался один, — я жалок!» · · · · · · · · · · Но над крышами таял снег, Кружилися стаи галок. · · · · · · · · · · Раз я сидел один в пустой комнате, шептал мрачно маятник. Был я стянут мрачными мыслями, словно удавленник. Была уродлива комната чьей-то близкой разлукой, в разладе вещи, и на софе книги с пылью и скукой. Беспощадный свет лампы лысел по стенам, сторожила сомкнутая дверь. Сторожил беспощадный завтрашний день: «Не уйдешь теперь!..» И я вдруг подумал: если перевернуть, вверх ножками стулья и диваны, кувырнуть часы?.. Пришло б начало новой поры, Открылись бы страны. Тут же в комнате прятался конец клубка вещей, затертый недобрым вчерашним днем порядком дней. Тут же рядом в комнате он был! Я вдруг поверил! — что так. И бояться не надо ничего, но искать надо тайный знак. И я принял на веру; не боясь глядел теперь на замкнутый комнаты квадрат… На мертвую дверь. · · · · · · · · · · Ветер талое, серое небо рвал, ветер по городу летал; уничтожал тупики, стены. Оставался талый с навозом снег перемены. · · · · · · · · · · Трясся на дрожках человек, не боялся измены.

Из книги «Осенний сон» (1912)

«Вот и лег утихший, хороший…»

Памяти моего незабвенного единственного сына В. В. Нотенберга.

Вот и лег утихший, хороший — Это ничего — Нежный, смешной, верный, преданный — Это ничего. Сосны, сосны над тихой дюной Чистые, гордые, как его мечта. Облака да сосны, мечта, облако…. Он немного говорил. Войдет, прислонится… Не умел сказать, как любил. Дитя мое, дитя хорошее, Неумелое, верное дитя! Я жизни так не любила, Как любила тебя. И за ним жизнь, жизнь уходит — Это ничего. Он лежит такой хороший — Это ничего. Он о чем-то далеком измаялся…   Сосны, сосны! Сосны над тихой и кроткой дюной   Ждут его… Не ждите, не надо: он лежит спокойно — Это ничего.

«Но в утро осеннее, час покорно-бледный…»

Но в утро осеннее, час покорно-бледный, Пусть узнают, жизнь кому, Как жил на свете рыцарь бедный И ясным утром отошел ко сну. Убаюкался в час осенний, Спит с хорошим, чистым лбом, Немного смешной, теперь стройный — И не надо жалеть о нем.

Рябины светлыми чашами стоят над косогором…

Осень. Рябина. Ее охватила радость, все ее радужные ветви унесло небо. Она стоит унесенная, осенняя, чуть трогает струнками косогор, и вся она — благородные стрелы, светлые руки, протянутые к небу и к дальним голубым полосам. И меж редкой и устремленной желтизны — голубые, голубые полосы смотрят в глаза.

Примирение

Я обидел непоправимо человека, который не жаловался. Я предательски отнял у него самое его нежно и терпеливо любимое. После была длинная ночь. Утром мне было так стыдно и больно, что я побежал объясняться, несмотря на мое самолюбие.

Ах, иногда чаша осени поднимается к бледному небу, переполнена золотом радости, медом и пурпуром счастья, купленного бессонными ночами подлинней моих и твоих, и о которых никто так и не узнает никогда.

По его стыдливо согнутым лопаткам я понял, что мне уже незачем просить прощенья у ограбленного мною, он уже простил меня, и об этом, значит, можно было совсем не говорить. И сначала я обрадовался. Мы шли рядом, как прежде. Но через минуту мне стало жутко с ним от того, что было пережито им в молчании, от того, — чего он так никогда и не рассказал мне. Какую длинную ночь! Я с неловкостью и жутью смотрел на согнутую спину, покорно вытянутую шею. Мы шагали рядом. В липах дорожки шел тихий дождь желтых листьев. А я больше не имел смелости быть его другом. Теперь мне было пора сделать ему еще одну гадость. По своей вине я заслужил предать его дружбу и оставить его одного. И я знал, что он переживет горькое недоумение и не осудит меня.

Я отомстил ему за это и охладел к нему.

О, ты заслужил свое одиночество, слышишь, слышишь, нестерпимо добрый! Ты заслужил свое одиночество. Самая глупая молитва, это твоя молитва о Чаше!

Так будет, пока наш, нами устроенный, мир не претворит себя и не омоется в слезах.

Вот молодые рябинки жертвенно покраснели и стоят на хвойной стене, уже готовые; пламенеющие чаши осени.

Выбирай любую. А осень знает все и про тебя, и про ночь, и про нас — твоих палачей.

Вдруг весеннее

Земля дышала ивами в близкое небо; под застенчивый шум капель оттаивала она. Было, что над ней возвысились, может быть, и обидели ее, — а она верила в чудеса. Верила в свое высокое окошко: маленькое небо меж темных ветвей, никогда не обманула, — ни в чем не виновна, и вот она спит и дышит… и тепло.

Балконные столбики

Они думают верное рыцарское слово. На бледном небе вечер. Они глубокие, темные, фиолетовые. В них собралась вся глубина и вся верность. За ними ласково и лучезарно надеется заря, а в комнате говорят с чувством — горячо — о посвященье, подвиге, состраданье. Чуть-чуть торжественно, похоже на прощанье.

Балконная дверь в тонких переплетах строга и задумчива, за ее тонкой рамой заря! Заря!

Еще темнее двое балконных стражей. Они стали очень серьезны. Обрисованные крестообразными поперечниками, в них видны вверху поднятые чаши и в то же время будто рукоятки опущенных мечей. Так они стоят на посту.

Будем правдой и солью, твердыми, твердыми верности до конца.

Лес и море заиндевели туманом.

Тает длинное розовое облако, еще чуть тлея с концов.

Потом маяк зажжет свою теплую звезду.

«У него в большом пальце одиночество…»

У него в большом пальце одиночество, и боль распятого, и руки его прозрачны, — и никто не замечает и не любит его рук. Над бровью его весна, удивление и жалость — никто не видит его весну. А в приложенных ноздрях его извиняющееся добродушие.

«Осенью они встретили Буланку…»

Осенью они встретили Буланку. Он стоял рядом со своим велосипедом, опустив голову, и ежил плечами от удовольствия существовать.

На макушку ему струится солнце, и ветер метет ему на темени нежные волосы — разметал их на лоб. Стоит светлый вихляй, плечами свернувшись на сторону, смотрит ласково на пустую дорогу, и ветер метет ему на непокрытой голове светлые волосы. Осеннее солнце ему в темя, не то благословляет его, не то дурачит, жарит ему в белобрысые глаза и заставляет его щуриться.

Вчера я думала, что жизнь тесна, злобна и насмешлива, и мы все преступники и осужденные.

А сегодня стоял у некрашеного переездика Буланка и сквозился осенней радостью. И сорочка на нем добрая, добрая, и синяя чистая полоска у расстегнутого молодого ворота. И еще его видели: он сидел, согнувшись, на грядке балконной и, вытянув руки вперед, грел их в лучах.

Одна за другой налетали на него коромысла и садились ему на плечи и длинный светлый загривок. Секунду держались неподвижно и, протрещав ему в ухо, срывались. Он только ухом поводил и щурился на свет.

А я поняла тогда, что счастье — жизнь и смысл.

Ласкайте жизнь — приласкайте.

Я долго на него смотрела и теперь знаю, что бессмертна радость и безмерна.

Дуракам счастье, Буланка! Я спросила его: Все можно простить! А не грех?

— Все! — Смеется. — Не бойся, что больно! Что больно, — я сберегу, я за все отвечу. В осени радужные ключи от счастья нашлись. — Представь, никто почти не знает. Узнают завтра.

Ты дурачок, Буланка!

Ты юродивый, Буланка!

Ты наше солнце, Буланка!

· · · · · · · · · ·

Лучи падают на шлагбаум нашего переезда.

Звенят кузнечики

В тонком завершении и прозрачности полевых метелок — небо.

  Звени, звени, моя осень,   Звени, мое солнце.   Знаю я, отчего сердце кончалося —   А кончина его не страшна —   Отчего печаль перегрустнулась и отошла   И печаль не печаль, — а синий цветок. Все прощу я и так, не просите! Приготовьте мне крест — я пойду. Да нечего мне и прощать вам: Все, что болит, мое родное, Все, что болит, на земле, — мое благословенное, Я приютил в моем сердце все земное, И ответить хочу за все один.   Звени, звени, моя осень,   Звени, мое солнце. И взяли журавлиного, Длинноногого чудака И, связав, повели, смеясь: Ты сам теперь приюти себя! Я ответить хочу один за все. Звени, звени, моя осень, Звени, звени, моя осень, Звени, мое солнце.

Небесные верблюжата

Только юности хочу я поклоняться, только юности.

Вы скажите про бурю, чтобы не выросли дети, ничего не слыхав про бурю…

Газетное объявление

Верблюжьего пуха особо теплые фуфайки, кальсоны, чулки и наживотнички.

Это делается так: ловят в засаду молодых светлых духов, длинноватых и добрых, похожих на золотистых долговязых верблюжат, покрытых пухом святого сияния. Сгоняют их в кучу, щелкая по воздуху бичом, и нежные, добродушные создания, слишком добрые, чтобы понять, как это делают боль, толпятся, теснятся, протягивая друг через друга шеи, жмутся о грубую загородку, теряя с себя в тесноте свой нежный пух.

Этот-то пух небесных верблюжат, особо теплый весенним живоносным теплом, и собирают потом с земли и ткут из него фуфайки.

— А как же бедных верблюжат так и убьют? — спросили меня с беспокойством.

— Чего их убивать, — их погоняют, погоняют, пока пух с них пообобьется, да и выпустят обратно в небо до следующего раза, а пух у них отрастает в одну минуту еще лучше прежнего.

Небесные проталины

Северились далекие, невыносимо чистые полосы.

Меж облаками озера плыли целый день, точно гордые лебеди в лазури. Меж черными березами жила розовая небесная проталина и — дышала.

Дышала, и березы были мокрые.

С высоты проходили по небесным проталинам вестники, проходили через все наклоненное небо. И слышали их только нежные и гордые души деревьев, просветленных глубинами небосклонов, и не понятые никем башни.

И нежное падшее небо, опустившее к земле ладони ласки.

И шли по близкому земле, покорному от ясности небу, небу, ставшему нежным и палевым и уже не отходившему от нее. И в нем развевались прутики, огорченные и тронутые городской близостью. Пролетали трамваи за трамваями, видели прутики.

Шли вестники, — и услышали их проясненные души удаленных вершин и башен.

И услышали уже проявленные и — молились.

И расстилались где-то озера, — озера, — озера.

Когда идет навстречу северу юноша, его прямо в лоб бьет ветер, в открытый чистый лоб, не умеющий еще бояться.

Разлетаются волосы конской челкой. И лошадиная прыть к тому, что впереди, — а впереди — озера, — озера.

Где-нибудь и крылечко, в ту пору таяло, а над ним лиственница простерлась елочкой. И лиственница дышала.

«И один говорил — завершаем…»

И один говорил — завершаем, а другой отвечал — верю. И не сказали ни друг, ни друзья, — так было глубоко, так было глубоко розовое небо.

И подходил прохожий, и сказали — друг.

И это подмерзавших вечерних амбаров сказало — друг.

Остановился и говорит: верю, — верю вам.

— Войдите!

— Нет, спешу. Спешу, но верю, — разбежались дороги все по вселенной в разные стороны, — но перекликаются.

— Так глубоко, так глубоко было розовое небо.

Так было розово, точно сказанный завет волновал душу, и слова расцветали и доходили до самых губ, и, не сорвавшись, гасли полувопросом и не срывались и расцветали снова.

Точно шел кто-то и делал гордый знак отважным гордецам, что мчались навстречу потоку дней с крылатыми шагами и жестами.

На еловом повороте

Крепите снасти!   Норд-Вест! Смельчаком унеслась   в небо вершина И стала недоступно   И строго     на краю, От её присутствия небо — выше.

Этого нельзя же показывать каждому?



Поделиться книгой:



Регистрация