Ты сидишь напротив убийц и спрашиваешь, что заставило их решиться на убийство, — так, словно это правомерный вопрос. Вопрос, который вообще можно задавать. Ты смотришь на киллеров, виновных в смерти многих, и спрашиваешь, какова ваша идеология, что делает ваши методы привлекательными в глазах других людей, — так, словно тебя интересует их ответ.
Ты думаешь: нам надо знать, — будто это знание хоть как-то поможет решить проблему. Тебе кажется, ты совершаешь правильный поступок, когда соглашаешься на эксклюзивную встречу с кем-нибудь из этих харизматических вождей — с новым Владом Третьим,[2] новыми Гитлером или Усамой бен Ладеном — и берешь у них интервью, как у нормальных уважаемых людей. Вместо того, чтобы отобрать у охранника пистолет старого образца и пристрелить этого харизматического мерзавца к чертям собачьим.
Позднее ты ведешь дискуссии о морали, словно это имеет хоть какое-то значение.
Ты говоришь: твоя работа не позволяет тебе судить этих людей.
Ты говоришь: репортеры не могли бы брать интервью, если бы проявляли крайнюю нетерпимость.
И ты не говоришь: у меня не хватило мужества умереть за свои убеждения.
И в этом суть дела. Потому что за всеми этими разговорами о морали, работе и призвании прячется простая истина.
Ты можешь наблюдать. Можешь все видеть.
И ты не можешь сочувствовать.
Потому что если ты дашь волю чувствам, то поймешь, что твое призвание есть просто работа — зарабатывание денег грязным, часто просто отвратительным способом, и осознаешь, что в твоем прошлом имеется множество эпизодов, когда надо было не болтать, а действовать. Когда ты могла спасти одну, или десять, или даже сотню человеческих жизней, но ты сделала другой выбор.
Ты ничего не сделала — только трепала языком «ради всеобщего блага».
7:15. СЕТЕВОЕ СООБЩЕНИЕ МАРТЫ ТРУМАНТЕ.
Женщина показывает мне документы, выданные ей в госпитале. Показывает мне диаграммы, графики и краткие пометки, которые сделал доктор на медицинской карте ее новорожденного ребенка — объясняя, где должны быть размещены чипы. «Чипы, которые помогут ей жить в современном мире» — так сказал доктор.
Она показывает мне компьютерные распечатки, отчеты банка перед ее мужем о том, какие средства переведены на имя дочери для обучения, регистрационные списки — все, требуемое для того, чтобы здорового ребенка четырех лет от роду приняли в одну из лучших частных школ Каира. Это планы, которые она и ее муж строили относительно будущего дочери, будущего сына, их будущего.
Она говорит, что власти полагают, будто муж изготовил все эти счета и документы для того, чтобы защитить ее, доказать, что жена и сын не имеют ничего общего со взрывом, осуществленным отцом и дочерью.
Но он не интересовался политикой, говорит мне женщина. Никогда не интересовался, но ей никто не верит.
Они поверили ей ровно настолько, чтобы выслать сюда, а не убить, как поступили с множеством семей. Они даже не стали мучить ее или лишать свободы. Власти просто отреклись от них, от нее и ее сына, сделав их людьми без родины, изгнанниками среди изгнанников.
Женщина могла позволить себе обустроить эту палатку на этом песчаном клочке земли. Она платит за место рядом с медицинской частью. Она надеялась, что кто-нибудь поддержит ее, что медицинский персонал — сестры и санитары — помогут ее несправедливо обвиненному сыну.
Но вместе этого они избегают ее, как и все остальные. Они избегают ее, потому что она не смогла защитить свою дочь. И потому что не смогла разделить участь мужа. Ее презирают за наивность, за то, что так называемые патриоты проигнорировали мученическую смерть ее мужа и дочери. Ее презирают за то, что она не умерла вместе со своей семьей.
Они презирают ее, потому что не могут понять.
Или потому что не хотят.
8:15. СЕТЕВОЕ СООБЩЕНИЕ МАРТЫ ТРУМАНТЕ.
Я разговаривала со всеми родителями в этой части анклава. Со всеми выжившими — несколькими мужчинами и женщинами — из когда-то полных семей. Все они утверждают, что не имели отношения к политике, утверждают: ни они, ни их супруги не знали, что их ребенок обречен на смерть.
Я прошу доказательств. Все они дают мне одинаковые документы. Все предъявляют мне банковские счета. Но что удивляет — по крайней мере меня, — названия госпиталей разные, и врачи тоже разные.
— Это средний медицинский персонал, — говорит мне один мужчина.
— Это амбулаторная процедура, — говорит женщина.
Возможности журналистов за последние сорок лет сузились. Скандалы пятидесятилетней давности, вопли прессы об исчерпании природных ресурсов, издержках научных экспериментов или о предвзятости политиков — все это изрядно подорвало доверие к нашей профессии.
Теперь, когда тебя нанимают на работу, то непременно напоминают о прошлых скандалах и говорят, что любой репортаж должен опираться, как минимум, на три достоверных источника (которые обладают необходимыми доказательствами и у которых можно взять интервью в реальном времени, а не на видео, где ими может кто-то управлять; подлинники документов тоже не годятся). Короче, если у тебя меньше трех источников информации — репортаж не пройдет.
Любые подобные истории, появляющиеся в блогах или социальных сетях, рассматриваются как публикации в газетах или видеоновостях.
Тебе говорят, что формально вместо тебя нанят некий редактор. Поскольку за тобой будут следить. Все мы под наблюдением.
Итак, ты становишься и обозревателем, и детективом, ты лично фиксируешь то, что нарыл сам, и больше никому не доверяешь.
Тебе необходимы проверенные факты, и если ты не можешь их добыть, то рискуешь потерять работу.
Ты рискуешь скомпрометировать профессию.
Ты рискуешь потерять свое призвание — потому что можешь поверить.
В конце концов меня допускают к особе, которую я очень надеялась увидеть. Меня приводят в медицинскую палатку к шестилетней девочке.
У нее отдельная палата с кондиционером. В палате — больничная кровать, голографический видеоплеер (никакой новой техники, только старые устройства), несколько стульев и стол, заваленный игральными картами. Кто-то учит ее играть в покер — самая интернациональная игра.
Меня сопровождает санитар.
— Никто из семьи не навещает ее, — шепчет он. — Нам запрещено рассказывать кому-нибудь, что она здесь.
До настоящего момента то, что она существует, считалось слухами.
Она живет в углу медицинского барака в лагере беженцев. Ее лицо иссечено шрамами и следами множества пластических операций. У нее только одна рука. Половина ее тела также своего рода результат хирургии, оно слеплено из каких-то искусственных частей и подключено к монитору, ее жизнь поддерживает чудо — этого не осознаешь, пока не подойдешь совсем близко.
Когда я здороваюсь, девочка переводит взгляд на меня. Значит, она может видеть. Она отвечает мне: «привет». У нее хорошее произношение, аристократический британский, с легким индийским акцентом. Она глядит настороженно.
Я ее понимаю.
Мать девочки покончила жизнь самоубийством — речь идет о подлинном самоубийстве, о том, которое совершаешь лично и в одиночку, не забирая еще чьи-то жизни, — когда услышала о случившемся в новостях. Ее отца убило взрывом.
Девочка была единственным ребенком в семье.
Я сажусь рядом с ней, с правой стороны, так, чтобы не видеть новенькую часть туловища, результат восстановления, где пока отсутствует, но скоро тоже займет положенное место рука.
Девочку реконструировали так, словно она какой-то механизм. Кто-то платит большие деньги за то, чтобы содержать медицинский персонал и не пускать сюда людей из лагеря.
И этот кто-то, несмотря на мои упорные попытки выяснить, продолжает оставаться неизвестным.
— Ты знаешь, кто я? — спрашиваю я.
— Леди репортер, — говорит она, так же как водитель, и я вновь начинаю нервничать.
Я не останусь здесь на два дня. Я смоюсь отсюда вечером, может быть, уйду пешком. Слишком много ниточек, слишком много людей знает, чем я занимаюсь. Моя безопасность под угрозой.
— Правильно, — соглашаюсь я. — Леди репортер. Могу я поговорить с тобой о том несчастном случае?
Девочка делает гримасу, но половина ее лица остается неподвижной.
— Не несчастный случай, — говорит она. — Я взорвалась.
Эти слова произнесены очень спокойно, просто как факт биографии. И если задуматься, так оно и есть.
Факт биографии всех тех людей, с которыми я соприкоснулась здесь. Каждый из них знал, как становятся бомбой.
— Ты знаешь, почему ты взорвалась? — спрашиваю я. Девочка кивает и единственной рукой дотрагивается до живота.
— Кто-то положил что-то сюда.
Так просто. Как ребенок, говорящий об изнасиловании.
— Твой папа знал об этом? — спрашиваю я.
Это отец привел ее на рынок в тот день, примерно год назад.
Девочка трясет головой. Отводит живые любопытные глаза. Несмотря на ровный голос, она терпеть не может говорить об этом. Или, может быть, не любит говорить о своем отце, человеке, который решил, что она будет оружием.
— Что он сказал, когда повел тебя на рынок? — продолжаю я.
— Мама плохо себя чувствовала, — говорит девочка. — Мы должны были купить ей лекарство и цветы.
— И ничего больше? Она пожимает плечами.
— И вы не говорили о том, что собираетесь в другое… лучшее место?
Я не знаю, как правильно подобрать слово. Я мало знаю о девочке и о ее прошлом, поскольку провести тщательное расследование было невозможно. Я не знаю, исповедовала ли она христианство, ислам или иудаизм, поскольку на том рынке покупали товары приверженцы этих трех религий. Я даже не знаю, какой она национальности, поскольку в таких лагерях любят соблюдать секретность, насколько это возможно.
— Нет, — говорит девочка.
— Отец не сжимал тебя в объятиях? Не говорил, как он тебя любит? Не вел себя как-то странно?
— Нет.
— А мама?
— Нет!
— Может быть, они говорили тебе, что ты особенная? — допытываюсь я.
Она снова смотрит на меня. Хмурит брови, между шрамами пролегает новая черточка.
— Да.
— Что они тебе сказали? — Мое сердце начинает колотиться. Девочка пожимает плечами.
— Все в порядке, ты можешь мне сказать, — прошу я. Она прикусывает нижнюю губу. Очевидно, такой вопрос ей
задавали не часто.
— Особенная, — говорит девочка, — потому что я одна такая.
— Какая такая? — спрашиваю я.
— Такая, которую они всегда хотели.
Я на мгновение прикрываю глаза, стараясь ухватить суть, понять контекст.
Девочка видит мою растерянность. Краска заливает ее щеки, и я думаю, что, возможно, рассердила ее.
Тогда ко мне возвращается страх, странное чувство. Страх — дважды за один день, я не испытывала его многие годы. Я боюсь искалеченной шестилетней девочки.
— Мой папа говорил, что я само совершенство. Поэтому они хотели только меня. Только меня. — Ее голос звенит, и она что-то сжимает в ладони.
В дверях появляется санитар. Он печально смотрит на меня. Я встаю. Мое время истекло. Когда я выхожу, он говорит:
— Она только ребенок, принадлежащий к миру, который осудил ее на это. Родители старались научить ее быть доброй.
— Вы так думаете?
— Вы не первая, с кем она разговаривала, — отвечает санитар. — Следователи, чиновники — все стараются переплюнуть друг друга. Никто из вас как будто не помнит, что она одинокая маленькая девочка, терзаемая болью… И кто вас поймет, почему вы считаете, что она — зло…
Я смотрю на девочку через плечо. Нижняя губа ее дрожит, но глаза сухие.
Я хочу еще о многом спросить ее, но санитар меня не пускает.
Здесь для меня все кончено. Я надеялась найти нужные мне доказательства. И вместо этого нашла девочку, чьи родители говорили ей, что она особенная — особенная, потому что она их единственное дитя? Или потому что они вживили в нее микросхему со взрывчаткой и таймером?
Или и то и другое?
9:15. СЕТЕВОЕ СООБЩЕНИЕ МАРТЫ ТРУМАНТЕ.
Один из солдат вызывается довезти тебя до Зеленой зоны. Ты откидываешь голову на спинку сиденья его современного кондиционированного монстра, с урчанием пожирающего водородное топливо, и закрываешь глаза.
Эта маленькая девочка потрясла тебя. Несколько историй, несколько интервью уже оказывали такое действие и прежде, и тут суть в том, чтобы придерживаться профессиональных правил: помнить лишь то, что ты можешь доказать.