— Разумеется, знаю.
— Какая же, — спросил писатель, слегка улыбаясь самонадеянности молодого человека.
— Да ну, чего там, С., мы же оба знаем.
— Нет, скажите, скажите, — настаивал писатель. Он так давно ни с кем не говорил о себе и своих интересах!
— Пожалуйста. Близость и неизбежность смерти.
Писателя толкнуло в грудь. Неправда! — закричало все внутри. Меня интересует жизнь! Я хочу… Меня интересует… Я не хочу… Разве это так видно?
Но Миша словно бы и не заметил действия, оказанного на писателя его словами.
— Ну, а меня, — продолжал он, — эта тема пока интересует мало. Может быть, напрасно. Может быть, это и есть единственная тема, заслуживающая нашего нераздельного внимания. Однако же факт, что большинство людей занято большую часть времени другими мыслями. В том числе и я. Возможно, позже. А сейчас — нет. Сейчас я занят другим.
— Чем же? — слабо улыбнулся писатель. Ему все еще трудно было дышать. — Нет, дайте теперь я угадаю.
— Ну, где вам.
— Да почему же? Очень просто. Вы молоды, хороши собой, наверняка со способностями. Значит, любовь и карьера?
Миша вздохнул.
— С., — сказал он терпеливо, как ребенку, — ваша старческая наивность освежает. И даже трогает. Но у вас ведь уже было время присмотреться ко мне. И поговорить со мной. И даже, видимо, подумать обо мне.
— Да, да… — закивал писатель.
— И вы до сих пор не сообразили, что единственное, что занимает все мои мысли, чувства и способности — это мое еврейство?
Снова толчок в грудь, на этот раз не боль, а чувство острой неловкости, опять, как тогда, у телефона. Писатель, действительно, за время болезни не раз думал о Мише, но о его еврействе вспомнил лишь раз, в связи со своим мимолетным ощущением, что человек этого рода мог бы и не быть таким неприступным, когда его обхаживает другой, пусть старый, но — нормальный, что ли… Мысль эта была недостойна его, и он тогда же искренне о ней забыл. А вместе с нею безо всякого труда забыл и всю эту мало волнующую его тему. Теперь молодой человек опять, настойчиво и без видимой цели, толкал его к разговору на эту тему. И опять, как и в первый раз, писателю нечего было сказать. Была лишь досада и неловкость.
— Что ж, — сказал он, не видя иного выхода, — давайте поговорим о том, что вас занимает. Давайте поговорим о вашем еврействе.
— Не хотите же вы сказать, что вас интересует еврейский вопрос, — сказал Миша с видимой небрежностью.
С. набрал воздуху в легкие. Он видел, что если отступит сейчас, то потеряет свой последний шанс.
— Нисколько, — сказал он с чувством. — Вы ведь уже знаете, чтo меня интересует. Вы были правы. Ну и что? Вы будете говорить о своем еврействе. А я буду говорить о страхе смерти. Чем это хуже любого другого разговора?
— Ничем, — снисходительно согласился Миша.
К чаю писатель вышел в столовую. За время его болезни в доме творчества появилось несколько новых лиц, в основном, среди женщин-переводчиц, и писателя тронуло, что все они, и старые и новые, заинтересованно спрашивали его про самочувствие. Была там и старушка Белякова, и она сказала писателю с благоговением:
— Супруг о вас справлялся.
— Спасибо, скажите, что мне гораздо лучше.
— Он любит полдничать у себя, — со значением прибавила старушка. — Когда он кончит, часов так в полшестого, в шесть, вы можете к нам заглянуть.
— Спасибо, может, и загляну, — сказал писатель, не вполне еще уверенный в своих силах, но радуясь приглашению.
Белякова слегка приподняла брови, но писатель этого не заметил.
После чаю он вынужден был прилечь. Около шести он встал и спустился в прихожую, где на стене висел список обитателей дома и номера их комнат. Еще издали он увидел, что Миша опять сидит у телефона, и заколебался, подойти ли, не будет ли это слишком назойливо.
Но Миша, увидев его, встал и весело воскликнул:
— С., вы куда наладились? Я как раз собирался пойти погулять и думал, с кем бы.
Писатель обрадованно предложил себя в компаньоны, и через минуту они шагали по безлюдной главной улице поселка.
После болезни у писателя кружилась голова от свежего воздуха и от слишком быстрого темпа ходьбы, взятого Мишей. Но он не решался попросить его сбавить шаг, потому что Миша сразу начал говорить. С. вначале даже не понял, о чем он говорит.
Невдалеке от дома творчества, полузаслоненная старыми липами и сдавленная приземистыми шлакоблочными зданиями сельсовета и сельпо, стояла маленькая, недавно отремонтированная церковь. Миша говорил про эту церковь. Он назвал век, чуть не год ее постройки, методы и материалы, употребленные при ее реставрации, и резко выругался по поводу идиотов, которые застроили уродливыми бараками небольшой холмик, на котором древние строители, с присущим им безошибочным чувством пропорций и пространства, расположили в свое время церковь. Писатель кое-как поспевал за возбужденным Мишей и слушал не без интереса, хотя церковь не казалась ему особенно примечательной. Постепенно внимание его отвлеклось, и он вдруг, к стыду своему, уловил конец фразы, явно требовавшей ответа:
— …не так ли?
— По-моему… да я, правду сказать… довольно симпатичная церковка, как будто, — сконфуженно пробормотал он.
— Довольно симпатичная, — повторил Миша с непонятным удовлетворением. — Так я и думал. И ничего особенного вы в ней не видите. А знаете, почему?
— Почему, — спросил писатель, никогда особенно не интересовавшийся ни церквями, ни вообще зданиями.
— Потому, что это ваше. Всегда было ваше, и всегда будет. Даже если вы ее испоганите. Даже если вы ее снесете. Все равно она ваша, она у вас всегда была. А я — я чувствую ее, эту дивную церковку, всеми фибрами души. У меня в горле щемит, когда я смотрю на эту церковку. Хорошо это или плохо? Может, и хорошо. Может, мне и положено шута горохового из себя строить по поводу чужой церкви. Ибо она не моя! Не моя! Никогда не была и никогда не будет моей.
— Ну что вы, Миша, — неловко проговорил С., искренне желая его успокоить, — где же не ваша. Архитектура, она всем принадлежит. Просто у вас эстетическое чувство сильное, а мой архитектурный вкус очень слабо развит.
— Архитектурный вкус! О господи! Это вы можете позволить себе смотреть на это просто как на архитектуру. А я — я должен научить себя на это так смотреть! Чтобы, не дай боже, не возникли ассоциации с многовековой историей моей страны, чтобы не кипела в груди гордость за древних ее зодчих, чтобы не набегали слезы на глаза от чувства неизъяснимого единения с этими моими предками. Ну, вам не смешно? Не смешно, что я говорю: моя страна, мои предки? Мне смешно. И противно. И я научился — я уже так не чувствую. Я уже так не думаю. Это все ваше — не бойтесь, не присвою…
Писателю уже было не просто неловко. Он начал немного раздражаться. Почему молодой человек считал необходимым и дозволенным непрерывно тыкать другим в нос именно ту часть своей личности, которая так явно мешала ему самому? Что было бы, если бы он, С., схватил Мишу за грудки и стал кричать: Смотри, как я стар! Смотри, как я нелеп! Смотри, как я покрыт морщинами, сгорблен и неприятен на вид! Я скоро умру! Что ты намерен по этому поводу сделать? Какое право ты имеешь быть молодым, красивым и сильным, когда я изнемогаю от старости и одиночества! Что бы этот Миша сказал тогда?
Видимо, эти мысли как-то отразились на лице писателя, потому что Миша умолк. Затем сказал с кривой усмешкой:
— Ну, не говорите, что я вас не предупреждал.
И в самом деле. Писателю опять стало стыдно, но уже за себя. Разве он не дал понять Мише, что жаждет любого общения, на любых условиях?
— Вы знаете, Миша, — проговорил он нерешительно, — не исключено, что где-то, в каком-то более общем плане, я даже могу вас понять…
— Да, да, конечно, — рассеянно перебил Миша. — Да вы и не обязаны. Это просто еще одно из моих качеств, от которых я пытаюсь и не могу отделаться. Помимо трусости, подлости, подозрительности, еще и недержание языка.
— Очень уж много вы себя критикуете, Миша. Все время, как говорится, самокритику наводите. И кому от этого хорошо?
— А-ах, — снова встрепенулся Миша. — Вам бы все чтоб хорошо было! Хорошо! Вот вы — вы себя не критикуете, и хорошо вам?
— Я себя ругаю. За многое.
— А толку что? Ругаете! Не исправляетесь же?
— Ну, меня уж могила исправит, — попытался пошутить С.
Но Миша шутливого тона не принял.
— До могилы еще дожить надо, даже вам, — сухо сказал он. — Да я и не про вас лично говорю.
— Ругать я себя ругаю, — прибавил писатель, — но я себе и прощаю иногда, по человечеству. С собой ведь жить. Как можно никогда себе не прощать? А вы вот не прощаете — ни себе, да и ни другим.
— А вы считаете, можно простить? — страстно воскликнул Миша. — Можно простить, что с нами сделали и делают?
Писатель не в состоянии был поспеть за мгновенными и, как ему казалось, непоследовательными поворотами Мишиной мысли.
— Не знаю, Миша, — сказал он.
— Да где уж вам знать, — саркастически откликнулся Миша. — Вы никогда ничего такого не знаете. С вас грех и спрашивать. А мне — грех так кипятиться…
— Это, может быть, просто молодость, — примирительно вставил писатель.
— Да-да, — поддержал Миша, — молодость… возраст это излечит, не так ли? Вот как в вас он излечил, скажем, удобную склонность закрывать глаза на некоторые неприятные обстоятельства жизни, особенно чужой, не так ли?
Писатель сильно устал. И от быстрой ходьбы, и от непрерывного напора чужих и малопонятных эмоций.
— Не надо, Миша, — сказал он негромко. — Не нападайте на меня так все время. Если вы не против, давайте повернем назад.
Миша тут же повернул назад, говоря:
— Вот и это тоже. Моя неспособность обращать внимание на чувства других. Вам, ведь, наверно, и ходить так далеко нельзя.
— Нет, нет, ничего, — слегка задыхаясь, сказал писатель.
Миша замедлил шаг и умолк. Искоса поглядывая на него, писатель заметил, что его лицо, только что такое возбужденное и совершенно юношеское, опало и посерело, и на нем застыло выражение глубокого недовольства — собой ли, или им, С.? И, хотя до этого момента, несмотря на усталость, на растерянность и неловкость, он все же радовался своей прогулке с Мишей, видел в ней очередной шаг к сближению — сейчас ему вдруг захотелось распрощаться с молодым человеком и больше уже никогда не вступать с ним ни в какие разговоры.
Нет, не потому, что Миша обидел его. С. не то чтобы признал за Мишей право говорить обидные слова, а просто почувствовал, что обижаться не на что, и все, сказанное Мишей, не носит ни малейшего личного оттенка. На его, С., месте мог бы шагать любой другой человек, и Миша с тем же жаром и с той же болью говорил бы те же оскорбительные слова. И кто знает, не оттого ли ему стало вдруг скучно с молодым человеком. Не оттого ли, что все эти сильные, хотя и не вполне понятные чувства направлены вовсе не на него, С., и не принимают его во внимание?
Собираясь сюда, писатель говорил себе, что он хочет «пообщаться с людьми». Ах, как неумело, как по-детски он обманывал себя! Вот он общается — за столом, на прогулках, при редких столкновениях с обслуживающим персоналом. И не получает того, чего хотел. А чего он хотел? Чего он, старый дурак, хотел, на что надеялся, кроме поверхностного, безразличного, ни к чему не ведущего знакомства с полудюжиной людей? А ему, старому дураку, хотелось, после стольких лет жизни всухомятку ему ужасно захотелось вдруг, чтобы его… чтобы им интересовались. Да, это самое подходящее выражение. Чтобы люди, чтобы кто-нибудь им интересовался. И вот он ухватился за этого несчастного Мишу. Надо же было попасть именно на такого человека, которому ни до кого и ни до чего. И то сказать, чем он мог заинтересовать этого Мишу? Чем он вообще мог кого-нибудь заинтересовать?
Ну, ничего, ничего. Впереди вкусный ужин, а потом часок-другой за работой, а там от двухнедельной путевки останется совсем немного, и он вернется домой, и все будет по-прежнему, ничего страшного не случилось.
— А вы, Миша, кто? — спросил писатель, чтобы прервать невежливое, как ему казалось, молчание. — То есть, что вы делаете?
Занятый своими мыслями, Миша только дернул плечом. Но писатель, желая скрыть свое новообретенное безразличие к молодому человеку, повторил вопрос:
— Кто вы, Миша, по профессии?
— А вы еще не угадали? Я критик. Критикую других, которые плохо делают нечто, что я делать хотел бы, да не могу, ни хорошо, ни плохо. Идеальное занятие для нашего брата, верно?
— О, критика, это тоже очень важно. Критика необходима для творческого процесса.
— Ах! Признание из уст творческого работника. Лестно, лестно.
Писатель просто не знал, что и сказать. А до дома творчества было еще далеко, и нужно было продолжать разговор. А поскольку Миша, казалось, способен был делать только одно из двух — или нападать на себя, или так же безжалостно язвить собеседника, следовало ждать нового пинка.
— Впрочем, — продолжал Миша, немедленно подтверждая опасения С., — я с вашим творчеством совершенно не знаком. Что же вы такое пишете?
Казалось бы, писатель должен был быть готов к этому вопросу. И не нужно было стесняться перед молодым человеком: тот ведь сам с горечью признал отсутствие у себя творческого таланта, и тем, не считая даже прочих обстоятельств, как бы поставил себя на низшую ступень. Да и на самом деле, чего же стесняться — ведь С. действительно всю жизнь писал, стараясь, чтобы вышло как можно лучше, и хоть не очень много, а было и у него что показать: несколько книжек, журнальные и газетные статьи и очерки, дюжина рассказов в различных сборниках. Но вновь усвоенная, болезненно-открытая манера разговора, которую навязал писателю молодой человек, заставила его дать ответ, прозвучавший неожиданно для него самого:
— Я, в сущности, написал одну-единственную стоящую книжку.
— Хм?
— Давно, очень давно, когда вас и на свете не было. Когда и я был молод, и страна была молода, и все было полно надежд и ожиданий.
— Ну, ну, растелитесь уже! Назовите мне свой шедевр. Знаем мы эту вашу эпоху великих ожиданий. Впрочем, и наш брат встрепенулся об ту пору, полез как клоп изо всех щелей. Вот, а вы говорите, вас наш еврейский вопрос не трогает. Да вы за одну эту эпоху надежд и ожиданий в ножки нам поклониться должны… Ну, не буду, не буду. Занятные были времена, ничего не скажешь. Так что с вашим шедевром? Видно, шумок был вокруг вашей книжечки? То-то Беляков заколыхался, как вас увидел.
— Нет, нет, это он меня с кем-то спутал…
— Ха! Беляков никогда ничего не путает. Что-то он про вас сразу вспомнил. Наверняка скверность какую-нибудь. Теперь будет кругами ходить, пока не выходит.
— Да что же ему от меня… Ох! Он ведь меня к шести в гости звал!
— Видите? — с торжеством воскликнул Миша. — А теперь уже восьмой час, скоро ужинать. Ну, С., теперь держитесь!
Миша развеселился, начал рассказывать злые анекдоты про Белякова, и к тому времени, как они вернулись в дом творчества, писатель так и не успел назвать ему свою первую, и, как он теперь ясно видел, единственно настоящую книжку.
К ужину все обитатели дома собрались почти в одно время. Детские писательницы, лысый восточный человек и супруги Беляковы сидели уже за столом, когда С. вошел в столовую. Только Миши еще не было. Писатель пробрался на свое место, положил на колени салфетку и немедленно обратился к Белякову:
— Вы меня простите, так и не собрался заглянуть к вам. Вышел, вот, пройтись с Мишей, впервые после болезни, и…
В этот момент появился Миша и направился к своему месту, включив на ходу телевизор. Беляков похлопал по незанятому стулу справа от себя и пророкотал благодушно:
— Полно вам, Миша, вбок-то на телевизор смотреть, глаза портить! Садитесь-ка вот одесную, побалуйте старика.
Миша, незаметно для Белякова, сделал легкую гримасу, но тут же встал и пересел на указанное место.
Извиняющиеся слова С. остались неуслышанными.
— Вот, загулялись мы с Мишей, — снова обратился он к Белякову, — и так я до вас, увы, и не дошел…
И в ту же самую минуту Беляков заговорил с Мишей:
— Ну-с, что поделывали нынче, молодой человек? Как времячко золотое убивали?
— Да вот, — Миша кивнул в сторону С., — мы с ним…
Беляков на секунду перестал жевать и, не глядя, обратил к С. свое большое лицо: