ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
1
Андрей вернулся в роту, и в первый раз за всю службу это было похоже — по нетерпению, охватившему его, когда он вбежал в длинный сводчатый коридор, — на возвращение домой. Свой взвод он застал в казарме за чисткой оружия (на дворе опять сеял мелкий дождь); солдаты стояли и сидели в одних майках вокруг «столов», а вернее, сколоченных из досок щитов, положенных на табуреты и тумбочки. На «столах» перед ними жирно поблескивала сталь — все эти ствольные коробки, возвратно-боевые пружины, рожки магазинов, стопорные пластинки, подаватели; валялись ершики, тряпки, пакля… И казарма показалась Андрею похожей на уютную мастерскую, в которой все были заняты мирным общим трудом. Даже в сильном, отдававшем рыбьим жиром запахе ружейной смазки, что повеял из помещения взвода, ему почудилось что-то по-домашнему приятное. Товарищи встретили его с веселым любопытством: Булавин засмеялся, увидев Андрея, как смеялся во всех случаях, когда бывал доволен; Даниэлян, обласкав его своими большими, нежными глазами, басом проговорил: — Здоров, Андрюша! Кто-то выразил опасение, не отлежал ли он себе бока на гауптвахте, а в общем во взводе были ему рады. Командир отделения Разин приказал Андрею также заняться чисткой, и он опять получил свой автомат. — На бюро комсомола все-таки вызовем тебя, — сказал Разин. — Готовься… Расскажешь нам, как и что… — Так точно, товарищ сержант! — не скрывая своего счастья, выкрикнул Андрей. Солдаты потеснились у «стола», Андрей скинул, как и они, гимнастерку и принялся за дело: отделил магазин, вынул его из горловины, потом открыл ствольную коробку. Он и не пред-полагал никогда, что эта успевшая уже порядком надоесть работа — чистка оружия — может доставлять такое удовольствие. Но вчера еще он и при желании не был бы к ней допущен, а сейчас делал ее вместе со всеми, ничем не отличаясь от всех, и этого, оказывается, ему и не хватало. Поднимая голову, Андрей оглядывал товарищей — все его отделение было здесь: напротив орудовал выколоткой черный, как галчонок, Баскаков, тихо посапывал свекольно-румяный, благодушный Опекушин, справа трудились Масленкин и Столетов, слева — ефрейтор Крылов, вернувшийся в отсутствие Андрея из отпуска. И все они: даже постоянно на что-нибудь жалующийся Масленкин — недоучившийся студент, довольно-таки унылый парень, даже Крылов — гордость всего полка, отличник боевой и политической подготовки, с которым Андрей тайно, по-своему соперничал, — вызывали у него чувство, похожее на родственную любовь. Уралец Крылов был награжден отпуском за воистину геройский поступок. Весной во время тренировочных прыжков с самолета в стропы его парашюта по редчайшей случайности попал, опускаясь, другой солдат, и оба их парашюта погасли. Спасло десантников мужество Крылова и то, что называется быстротой реакции: поймав за лямки падающего товарища, он изловчился в последнюю минуту раскрыть свой запасный парашют. И, обнявшись, как братья, сцепившись на жизнь и на смерть, они вдвоем благополучно приземлились. Об этом случае даже писали в центральных газетах, а портрет Крылова висел теперь в полковом клубе среди фотографий особо отличившихся воинов. Сейчас за чисткой оружия Крылов вновь вынужден был отвечать на расспросы товарищей о поездке в родные места; на обратном пути из дома он двое суток прожил в Москве, и у него имелось, конечно, что рассказать. Но этот герой-десантник с бледноватым, интеллигентным, насмешливым лицом был, как всегда, обидно немногословен. — Строится Москва… Да вы из газет знаете: большое строительство идет на окраинах, — сообщил он и, подумав, добавил: — Везде еще флаги висят и бумажные голуби, что от фестиваля остались… Девушки, если вам интересно, перестали причесывать волосы, ходят встрепанные, как ведьмы. — Жалко, не угадал ты на самый фестиваль! — воскликнул Булавин. — Ох, и жалко! На месяц бы раньше поехал, поглядел бы на все самолично, — он искренне огорчился за товарища. — Познакомился бы с арабами. — В общем, обо всем в газетах читали, — повторил Крылов. И этим, собственно, было исчерпано то, что он поведал о своих путевых впечатлениях. Несколько красноречивее он сделался, когда разговор зашел о заводе — о знаменитом на всю страну металлургическом заводе, где его отец работал мастером. В нынешний свой приезд Крылов повидал там в прокатном цехе новые, хитроумные автоматические устройства, рассказывая о которых он коснулся таких подробностей, что Андрей вынужден был признаться про себя в своей технической неграмотности. Пожалуй, раньше Андрей не удержался бы и, придравшись к чему-нибудь, вступил бы с Крыловым в спор — о чем угодно, повод был не столь уж важен, просто чужое превосходство возбуждало в нем желание постоять за себя. В самом начале их знакомства Андрей, надо сказать, попытался было поближе сойтись с Крыловым, но не встретил взаимности: тот и с ним, как со всеми, держался сдержанно, иногда резковато, и Андрей самолюбиво отстранился. Сегодня он с готовностью простил Крылову и то, что не он со своими драматическими приключениями, а Крылов завладел общим вниманием. Вероятно, это в самом деле было увлекательно, даже величественно — управлять мощнейшими механизмами прокатных станов («Подумать только, есть рельсо-балочные станы, весящие пятнадцать тысяч тонн!» — изумлялся Андрей) при помощи счетно-решающих, думающих машин!.. Правда, он, Андрей, весьма туманно представлял себе, что такое счетно-решающая машина и как она работает. А вот Крылов («Молодец — ничего не скажешь!») рассказывал о ней так, точно изучил ее досконально. — Электроника — все дело в ней. Машина получает со стана информацию, как идет прокатка, где валки, потом сравнивает полученные данные с программой. Ну и занимается арифметикой, высчитывает… В общем, это машина с математическим образованием, работает безошибочно. В общем, вполне может заменить оператора-человека. Непонятно? При случае объясню получше, хотите? — предложил Крылов. — Это, ребята, стоит того… Он почти неуловимо изменился: тонкое и вместе с тем угловатое, с острыми линиями носа, надбровных дуг лицо его стало мягче, слегка покраснело, — видимо, он коснулся чрезвычайно важной для него темы, большого своего увлечения. И, как бывает в таких случаях, его очень внимательно слушали, даже мало что понимая, подчинившись невольно этой чистой страсти, жившей в нем. Андрей — что было на него непохоже — также только слушал и молчал, приятный покой разливался в его душе. Чистка оружия кончалась, когда в казарме появился лейтенант Жаворонков; он знал уже об освобождении Воронкова и был заметно этому рад. Все же, конечно, он, по своему обыкновению, не упустил случая преподать Андрею несколько полезных советов. Вообще командир их взвода — очень еще молодой, почти сверстник, недавно лишь сменивший прежнего, уехавшего учиться, — твердо, как видно, был убежден в необходимости частых командирских наставлений. Лейтенант позвал Андрея в Ленинскую комнату, усадил рядом и там с глазу на глаз повторил все то же примерно, что ему пришлось уже сегодня услышать, — и насчет своих возможностей, позволяющих выйти в передовики службы, и насчет тех выводов, которые он должен извлечь из полученного урока. — А если встретятся затруднения, обращайтесь прямо ко мне… Не стесняйтесь, не таите в себе. Со всеми вопросами — ко мне! Ну, договорились? — Лейтенант старался сохранить серьезный, внушительный тон. Но, глядя на его округлое, с полубачками лицо, Андрею захотелось вдруг сказать: «Хорошо, хорошо, не тратьте на меня столько времени, я постараюсь больше не волновать вас». Перед обедом Булавин, улучив минуту, поманил таинственно Андрея за собой. Они отошли вдвоем в дальний угол, где в узком промежутке между стеной и огромной круглой, как башня, печью происходили у них обычно совещания и консультации. Там, беззвучно смеясь своими зеленоватыми глазами, Булавин шепотом скомандовал: — Танцуй! Говорю, танцуй! И Андрей вынужден был тихо, чтобы не привлечь внимания, пошаркать подошвами и помахать рукой, изображая танец. — Получай, твое счастье, — смилостивился Булавин. С нарочитой медлительностью он извлек из кармана гимнастерки и разгладил на ладони сложенный вчетверо помятый листок; Андрей выхватил бумажку и прочитал карандашные, поспешные, косо падающие строчки: «Дорогой Андрюшечка, любимый мой! — Он покраснел и кинул взгляд на Булавина; тот смотрел так, будто любовался им. — Дорогой Андрюшечка, мне Саша рассказал про тебя, и у меня сердце оборвалось, ты ведь ни в чем не виноват. И ты только не волнуйся, и все исполняй, а не делай себе хуже. А я этого так не оставлю, я к вашему полковнику пойду, ты же страдаешь совсем невинно. Дорогой Андрюшечка, я утром завтра опять прибегу до открытия кафе, хотя б похожу недалеко от тебя и принесу передачу. И я тебя никогда не оставлю, и не думай, может, ты сам не захочешь потом встречаться со мной, так я упрекать не стану. Дорогой Андрюшечка, крепко обнимаю и целую много, много раз. Твоя Варя». — По самую макушку врезалась! — с восхищением проговорил Булавин: успех товарища льстил ему самому. Андрей не нашелся что ответить, он как бы даже застеснялся. — Я ее со двора увидел, — зашептал Булавин. — Иду вчера перед ужином в гараж — там в одном месте и забора нет, одна проволока. Вижу: гражданка по улице прогуливается, приличная, в лакировках, не сразу узнал. А она рукой замахала, обрадовалась, узнала моментально. Я ей и брякнул, конечно, про тебя, так, мол, и так, привет с губы; она в слезы. «Какой ужас!» — говорит… Слышь ты: «ужас»! Чудачка! Потом села на траву, чтобы письмо написать, и опять заплакала… Ходок ты, Андрюшка! Евгений Онегин! Сегодня она уже опять, наверно, прибегала, передачу от нее не взяли — это ясно… Между прочим, завтра она тоже придет. Сказала, что как только сменится, так и прибежит, часов в шесть. — Придет? Завтра? — переспросил Андрей. Неизъяснимое, в высшей степени приятное смущение овладело им. И, гордясь этой женской любовью и безотчетно стыдясь ее, он сказал: — Верно, что чудачка! К нашему полковнику собралась. — Она не то что до полковника, она до генерала дойдет! Они до отчаянности доходят, если врежутся! Бывает, что и под поезд бросаются! — в полном восторге воскликнул Булавин. — Хорошая, видно, женщина, порядочная… Вечером на поверке, стоя в первой шеренге роты, Андрей увидел своего главного недруга — старшину; Елистратов про-шел вдоль строя насупленный, озабоченный и, поравнявшись с Андреем, долгим, тяжелым взглядом посмотрел на него. Должно быть, он все еще не смягчился и ничего не забыл. Но Андрей и к Елистратову не нашел сегодня в сердце вражды. Скорее он готов был пожалеть этого угрюмого, старого «трудягу», усердие которого доставляло и ему самому излишние огорчения. С высоты того превосходства, что почувствовал Андрей от сознания собственной везучести и собственного успеха, он как бы простил снисходительно старшине его ограниченность и придирки. Прозвучало «разойдись», и перед сном товарищи вновь окружили Андрея: он как-никак тоже был героем дня. Булавин, в майке и в трусах, босой, присел на край его кровати; подошли Даниэлян, Опекушин, Масленкин. И, возясь на своей постели, прислушивался к разговору, вытягивая тонкую шею, Алеша Баскаков. — Меня что подкузьмило: на реке, на обратном пути, мы задержались… Я кожу содрал на ладонях: греб, как па побитие мирового рекорда, — небрежно рассказывал Андрей. — Выбежали мы из парка, я на часы — двенадцать! Ну, думаю, прощай, любимый город, не скоро теперь получишь увольнение. Самый этот грубоватый тон, на который он незаметно сбился, нравился ему теперь. И хотя лишь несколько часов прошло с момента возвращения Андрея в казарму, он и на собственные недавние терзания смотрел едва ли не свысока, снисходительно. Все тревоги и вся тоска этих четырех миновавших суток быстро позабывались, как забывается физическая боль сразу же после выздоровления. — А ты ее, Варьку… слушай-ка… — Булавин, блестя глаза-ми, пододвинулся к нему. — Ты ее на бережку… — он сказал циничное слово. Оживившись, неожиданно громко хохотнул Масленкин. Солдаты стеснились ближе, детское личико Баскакова высунулось из-за чугунного плеча Даниэляна; сам Даниэлян покраснел, кроткие глаза его стали как будто испуганными. И Андрею, ощутившему себя в центре этого внимания товарищей, очень захотелось не разочаровывать их. Все же он заколебался: удовлетворив их любопытство, он предаст Варю. — Неужто не допустила? Вот гадюка!.. Или оробел? Да ты чего молчишь, свои же ребята… — допытывался Булавин. — П-пустой номер, видно, — запнувшись, сказал Масленкин; этот унылый, вялый парень, волнуясь, начинал заикаться. — Я же в-вижу: по усам текло, в рот не п-попало. Эх, такой случай у-удобнып был! У Андрея едва не вырвалось: «Того, что было, тебе и во сне не снилось, дурак!» И ему необычайно соблазнительным пред-ставилось оповестить всю роту о своей победе. Ведь в то время как первые ротные донжуаны — эти безудержные хвастуны — больше врали об успехах у женщин, соревнуясь между собой в диких выдумках, ему достаточно было лишь не уклониться от истины. И как она возвысила бы его в глазах товарищей!.. — Погоди, Масленкин! — Булавин наклонился к Андрею; от его мускулистого, сильного тела с летящим орлом на татуированной груди пахнуло теплым потом. — Давай докладывай. Опекушин радостно улыбался. — Почему я должен докладывать? — Андрей еще упирался, но твердости в его голосе не было. — Пустой н-номер… — повторил Масленкин, переступая по цементному полу босыми ногами не то от холода, не то от не-терпения. — А потому, — ответил Булавин. — Почему потому? — Андрей оттягивал минуту признания. — В одной роте служим. Ну! — Недостаточная причина, — со смешком сказал Андрей, покачав головой. Но его будто подталкивало что-то: «скажи, скажи…»; оглядевшись, он заметил, что еще два-три человека на дальних койках прислушиваются к их разговору. «Варя не узнает, если я и скажу…» — подумал Андрей, уступая. — Оробел, оробел! — азартно повторял Булавин. — Какой же ты десантник после этого? — Да вам какое дело! — сказал Андрей так звонко и весело, что можно было не сомневаться: он вполне удовлетворен результатами своего гулянья. И Булавин, восхитившись, ткнул его ладонью в плечо. — Евгений Онегин! Ну, говори! — Он требовал полного, подробного признания. Но тут Андрей обнаружил: с койки, занятой Крыловым, — она стояла довольно далеко, под самой лампочкой, — следят за ним пристальные, без улыбки глаза — следят с отчужденным любопытством. И Андрей поспешно отвел в сторону свой взгляд. Крылова интересовало, кажется, только одно: проболтается он, Воронков, или нет?.. На мгновение в нем вспыхнуло строптивое желание наперекор Крылову, не одобрявшему, должно быть, его, рассказать все, как было. К счастью, помешав Андрею, раздался вдруг хорошо всем знакомый грубый голос: — Дневальный, это что? Почему люди не ложатся? Солдаты расступились, и Андрей вновь увидел Елистратова, остановившегося в дверях; темный, подозрительный взгляд старшины был издали устремлен на него. Отвернувшись, Андрей принялся стаскивать сапоги. — Погасить свет! — распорядился Елистратов. Он подождал, пока все улеглись, потом удалился. И лишь только затихли его шаги, Булавин приподнялся на койке. — Додон — не угомонится никак! Давай, Воронков, отчитывайся! — зашептал он. Но Андрею расхотелось уже хвастаться. И было особенно досадно, что именно Додон застал его в тот момент, когда он чуть-чуть не поддался тщеславному искушению и не сподличал. Он подумал о письме Вари, таком неумело искреннем и полном любви, и подивился, как он сразу не прекратил этого разговора о ней. «Скотина я, однако, свинья», — точно о чем-то новом в себе, ранее неизвестном, подумал он. — Давай, Саша, спать, ничего не было такого, — сказал он. — С чего ты взял? — Я же г-говорю — пустой номер, — донеслось с койки на-против; Масленкина сжигало любопытство. — Вот я бы… П-по-знакомь меня с этой Варькой. Андрей вскинулся на койке, но помедлил, не зная, как ответить покрепче, и его опередил Крылов. — Не хлопочи, Масленкин!.. С тобой вообще ни одна женщина не пойдет… — насмешливо проговорил он. — И давайте спать, ребята… спать! Неожиданно на Масленкина накинулся и Булавин: — Ты накройся, обсосок! (Это нечаянно родившееся прозвище очень почему-то подходило к Масленкину.) Варька на тебя и глядеть не станет… Ишь ты, познакомь его с ней… Масленкин не подавал больше признаков жизни; все укладывались на ночь. И Андрея вновь удивил Даниэлян. — Правильно, Андрюша!.. Варя красивая, честная… — про-гудел он своим баском. — Женись, когда службу кончишь. Андрей изумился: жениться на Варе — это ему просто не приходило в голову. Во-первых, рано ему было думать о женитьбе, а во-вторых… нет, так сразу эти вопросы не решаются. Еще некоторое время Андрей размышлял обо всем случившемся с ним. Несмотря на самокритику, которой он только что подверг себя, он в общем был собой доволен. И его вера в свою удачливость, в свою счастливую звезду даже окрепла после всех передряг, из которых он благополучно выбрался. «За битого двух небитых дают», — припомнилось Андрею, и с этим приятным сознанием своего преимущества перед другими, «небитыми», он закрыл глаза, приготовившись спать. Последней его мыслью было, что его товарищи так никогда и не узнают, к сожалению, про его великолепную победу. Елистратов был глубоко обижен тем, что Воронков, этот нерадивый, этот испорченный солдат, отделался столь легким наказанием. И у него имелись для обиды свои, личные, особые причины. Именно сегодня, в день, когда Воронков вернулся из-под ареста, у Елистратова приключилась новая неприятность, быть может, мелкая, но больно отозвавшаяся в его сердце. Казалось, стоило только Воронкову появиться в казарме, как там опять повеяло духом распущенности и обмана, против которого не было еще, видимо, найдено верного средства… После обеда, собравшись по делам в город, старшина ввиду дождливой погоды надел свой плащ, надел, не осмотрев его предварительно. Да и к чему, собственно, было осматривать новый плащ, спокойно провисевший все лето на вешалке недалеко от столика дежурного по роте. Во дворе Елистратову встретились капитан Борщ и лейтенант Жаворонков; капитан заговорил о новых мишенях, которые требовалось срочно изготовить… И тут к ним подошел командир батальона; он был в таком же плаще, как и старшина. Постояв немного, послушав, майор сказал с напускным удивлением: — Товарищ старшина! Вы что, в город собрались? Почему-то он пристально разглядывал петлички на плаще Елистратова. — Вернитесь и приведите себя в порядок. — Майор показал пальцем на левую петличку. — Что ж это, старшина? Если уж вы начали небрежничать… Должно быть, командир батальона и сам был чем-то рас-строен или на кого-то зол; поморщившись, он добавил: — Стареете, старшина! Да, вот так, стареете. И Елистратов увидел: у капитана Борща сделалось жалостливое, сочувствующее лицо, а круглолицый лейтенант Жаворонков покрылся румянцем, как от стыда. Обескураженный, ничего не понимающий Елистратов вернулся к себе в комнату, стащил с плеч свой плащ. И пережил еще одно потрясение, подобное недавнему, когда эмблема десантников — парашютик с крылышками — чудом появилась там, где ее раньше не было, — на погоне гимнастерки Воронкова. В данном случае такая же эмблема непостижимым образом отсутствовала там, куда он собственноручно ее прикрепил, — на его собственной левой петличке… И простая, но жестокая разгадка таинственных фокусов с эмблемами явилась сама собой: это его крылатый значок с его плаща перелетел на воронковскую гимнастерку. Другого объяснения быть не могло: он сам нечаянно помог Воронкову ускользнуть от справедливой кары. И он напрасно пытался бы теперь изобличить его вкупе с соучастником Булавиным: он ничего не сумел бы доказать. Он, Елистратов, был кругом одурачен, и его самого подняли бы в полку на смех, если б стало известно об этой истории. Воронкова между тем начальство признало невиновным. И старшина больше не колебался — он твердо решил уходить из армии. Видимо, и в самом деле он слишком постарел и ему пришла пора уступить свое место более молодым и проворным. Он был мучительно уязвлен, и обида — не на командира батальона, сурово обошедшегося с ним, но на жизненные обстоятельства, в которых зло, несмотря на чрезвычайные усилия, не всегда наказывалось, а добро, случалось, что и не торжествовало, — тяжело ранила его. Сразу же по окончании инспекторской проверки Елистратов вознамерился подать по начальству рапорт с просьбой об увольнении в запас. На другой день после возвращения Воронкова с гауптвахты всю роту с утра увели из казармы на полевые занятия. И лишь вечером, в сумерках, Андрей прибежал к гаражу на свидание с Варей, без всякой, впрочем, надежды застать ее там. И действительно, на улице, за обвисшей проволокой, что заменяла здесь забор, Вари не оказалось; было уже поздно, и она не дождалась его. А на третий день, вернее, в конце ночи, когда только начало светать, был поднят по тревоге весь полк. Затем роты облетело известие, что получен приказ немедленно готовиться к посадке в самолеты и к десанту.
2
Елизавета Дмитриевна Агеева пришла в полк проститься с сыном: она уезжала домой. Сразу же, едва ступив на территорию полкового городка, она встревожилась: городок выглядел сегодня по-новому, и все в нем, куда ни погляди, было в движении. Из казарменного корпуса гурьбой выбегали солдаты с оружием и быстро строились в колонну; по центральной дорожке катились за машинами маленькие зеленые пушки. И, подпрыгивая и весело поблескивая под солнцем, эти новенькие пушки будто радовались тому, что их вывезли на воздух, на свободу. Повсюду раздавались громкие, сердитые команды; в глубине двора, урча, проезжали грузовики, крытые брезентом, и тоже вытягивались на дорожку. Затосковав вдруг, Елизавета Дмитриевна беспокойно оглядывалась: ей отчетливо вспомнилось, как в сорок первом году она прибежала проститься с мужем, уходившим на фронт. И так и не простилась, опоздала; полк выступил уже, когда она с узелком, приготовленным для мужа, добралась до казарм. Она долго еще металась тогда без толку посреди других каких-то отрядов и машин, в которых сидели другие красноармейцы, сделавшиеся в своих одинаковых шинелях удивительно похожими на ее мужа. В штабе полка все также очень торопились сегодня: дежурный, поговорив на ходу с Елизаветой Дмитриевной, попросил ее подождать, извинился, ушел и точно позабыл о ней. Она сидела в коридоре на табурете, поворачиваясь на каждый стук дверей; люди входили, выходили, перед нею мелькали все новые лица, строгие, спешащие, сосредоточенные, — один и тот же отпечаток общей заботы лежал на них. И беспокойное чувство, сродни той острой тоске, с которой некогда она искала мужа в потоке солдат, одетых в одинаковые шинели и пилотки, пронизывало ее. Но вот наконец вернулся дежурный и привел с собой не сержанта Разина, как она ожидала, а незнакомого молодого лейтенанта. Этот офицер, сотрудник дивизионной газеты, что выяснилось в дальнейшем, и взял над нею опеку. Из штаба новый провожатый повел ее на стадион, где сейчас укладывались парашюты. И пестрое, необыкновенное зрелище, открывшееся Елизавете Дмитриевне на этом полковом стадионе — безлюдном в ее первое посещение, — и поразило ее и привело в еще большее волнение. Все поле стадиона было сегодня тесно заполнено массой обнаженных до пояса, шевелящихся молодых тел. Коричневые, сизо-черные, розово-смуглые, пунцово-красные, опаленные солнцем, они ползали там друг подле друга, и сразу не понять было, чем люди заняты. Прямо на траве футбольной площадки лежали, покрывая ее от одних ворот до других, узкие парусиновые полотнища, на которых и происходила укладка. И солдаты по двое в молчании — их работа требовала, должно быть, большого внимания — расправляли, встав на колени, складки парашютной материи или перебирали и тянули длинные веревки — стропы. Время приближалось к полудню, сильно парило — собиралась, как видно, гроза, хотя небо было совершенно чистое, — и все обливались потом. Елизавета Дмитриевна напрасно искала глазами сына, да и трудно, конечно, было найти его на этом кишащем людьми поле. По совету лейтенанта, сопутствовавшего ей, она присела на скамейку у выхода со стадиона, ожидая окончания работы. И лейтенант, сев рядом, пустился в объяснения; особенно упирал он на то, что каждый десантник собственноручно укладывает перед прыжком свой парашют и что укладку во всех подробностях проверяют специально назначенные офицеры, начальники парашютно-десантной службы или инструкторы; это, по его словам, надежно оберегало от ошибок. Елизавета Дмитриевна кивала, соглашаясь, но слушала плохо: ее неопределенная тревога росла. И, как некогда, в страшный день расставания с мужем, которого увозили на войну, она думала сегодня о сыне: «А увижу ли еще когда-нибудь Гришу?..» Со стороны вся картина, расстилавшаяся перед нею, выглядела почти празднично: белый парашютный перкаль точно пенился, слепяще выделяясь на парусиновых полотнищах, на зелени травы; сложенные аккуратными складками купола парашютов упрятывались в ярко-оранжевые чехлы, подобные гигантским колпакам. Стадион был окружен стеной белоствольных берез, начавших по-осеннему золотиться, кленов с их кованой медно-красной листвой. И все вместе — эта человеческая живая теснота и это изобилие красок — заставляло вспоминать о воскресном гулянье за городом или о речном пляже в знойный день. Странно было лишь, что гулянье совершалось в безмолвии: только густой шорох, да металлическое позвякиванье, да будто легкий шепоток доходили с поля до Елизаветы Дмитриевны. И ей почудилось: неведомая, неслышная опасность, прячась где-то за горизонтом, приблизилась к этим славным, крепким, сильным ребятам, что с таким усердием трудились здесь, на ее глазах. «Все молоденькие… мальчишки еще, как мой Гриша… Им учиться время… как поезда водить, как дома строить… Им женихаться время, на свидания бегать…» — проносилось бессвязно в ее голове. И она мысленно спрашивала: «Зачем и кому это надо, чтобы все мальчишки на земле, миллионы мальчишек в разных странах тоже готовились сегодня, как и ее Гриша: и маршировали, и проносились на самолетах-истребителях, и мчались в стальных коробках танков, и ныряли под воду, и прыгали с самолетов?» Сколько ни жили люди, они всегда и повсюду воевали, и то, что они как бы притерпелись к необходимости воевать, что это никого, казалось, не удивляло, ужаснуло ее. «Живем, разве мешаем кому? — подумала она. — Чего же им нужно от нас?» «Им» была та злобная, ненасытная, непостижимая в своей нечеловеческой энергии сила, что отняла у нее мужа, что грозила отнять сына. И Елизавете Дмитриевне захотелось крикнуть на все поле, полное этих мальчишек: «Не отдам, не хочу!» Со стадиона небольшими отрядами потянулись десантники, окончившие укладку, — ее сына среди них не было. Елизавета Дмитриевна поднялась со скамьи, чтоб лучше видеть, и озиралась, теребя ремешок своей сумки; несколько раз она, обманувшись, порывалась бежать навстречу сыну. Но мимо проходили, унося парашютные ранцы, чрезвычайно торопясь, другие солдаты, только издали похожие на него. А на футбольной, вновь зазеленевшей площадке, с которой скатывали уже парусиновые ленты, оставалось все меньше людей. И тут вдруг лейтенант, опекавший Елизавету Дмитриевну, объявил ей со смущенным видом о недоразумении: девятая рота, в которой служил рядовой Агеев, уложила свои парашюты утром еще — он только сию минуту об этом узнал, и им, пожалуй, следовало спешить назад, к казармам. Он так и не понял, почему Елизавета Дмитриевна страшно перепугалась, выслушав его, точно он сообщил о каком-то непоправимом несчастье с ее сыном. Они побежали к казармам, и там выяснилось, что третий батальон в полном составе — в том числе и девятая рота — выступил уже из городка полчаса назад. Елизавета Дмитриевна, к изумлению своего провожатого, пришла прямо-таки в отчаяние; она плакала, кусала губы, а когда ей принесли воду, не смогла пить: зубы ее застучали о стекло, и она отставила стакан. Оправдываясь, лейтенант несколько раз повторил, что его неверно информировал дежурный по полку. Но Елизавета Дмитриевна и не обвиняла своего провожатого: виноват был не он, конечно, и не дежурный, да и вообще виновных здесь не было. Нечто неизмеримо более могущественное управляло судьбами людей. С Гришей, с сыном, произошло у нее все так же, как с мужем: она опять опоздала, не простилась. И в этом ей ясно привиделось ужасное предзнаменование: отцовская участь была уготована и ее сыну. — Да не огорчайтесь так, Елизавета Дмитриевна! Что вы, в самом деле?! — успокаивал ее лейтенант. — Поезжайте домой, к семье. А мы ваше напутствие, ваше материнское слово передадим через газету. Так даже лучше будет… Ваш сын прочтет его с товарищами… Он достал из своей сумки блокнот и авторучку, стряхнул чернильную каплю с пера и приготовился писать; они сидели за столом в пустой комнате батальонной канцелярии. — Мое материнское слово? — Тоска, страх, гнев смешались в душе Елизаветы Дмитриевны. — Будь она проклята, война! Отныне и вовеки!.. А Грише моему… Грише напишите, пожалуйста… Ее форменный берет сбился на затылок, и она машинально вновь надвинула его на лоб. — Прости меня, Гриша!.. Так и напишите: «Прости!» — Она чувствовала теперь вину перед сыном. — И не жалейте их… людоедов — вот мое слово! Товарищам своим скажи, чтоб не жалели… кто в сорок первом напал на нас… Такое разорение принес, столько людей погубил… Кто опять напал на нас? Лейтенант, оторвавшись от писания, поднял улыбавшееся лицо. — На нас никто не нападал, Елизавета Дмитриевна, — сказал он. — Насколько я знаю… Пока, по крайней мере. — А… ну да. Она удивленно на него посмотрела: у нее было такое чувство, точно сын ее ушел сегодня на войну, в бой.
3
Генерал-полковник Меркулов выехал из штаба дивизии перед вечером; к полуночи он рассчитывал добраться до места, где было намечено выбросить десант, и на рассвете встретить там десантников. Вместе с Меркуловым ехали полковник из оперативного отдела и адъютант; другие члены инспекторской комиссии отправились еще раньше. Было душно, душно даже в открытой машине, обвеваемой сухим ветром, который она же в своем движении рождала. И генерал часто взглядывал на небо: в зените оно оставалось пока совершенно чистым, яркого лазоревого цвета, но на западе вспухали белые, плотные, покрашенные мутноватой синью облака. Меркулов думал о том, что к ночи соберется, как видно, гроза, что прогноз погоды вообще нехорош и что в его власти отменить учение с выброской десанта, покуда еще есть время. Во всяком случае, он доставил бы этим немалое облегчение и себе самому и многим своим подчиненным. И хотя он и теперь был убежден в правильности принятого им решения («А как же иначе, скажите на милость, вы воспитаете солдата? — спрашивал мысленно генерал у кого-то неизвестного, кто не одобрял его. — Не кордебалет готовим, а десантников!»), он испытывал сердитое раздражение: обстоятельства вынудили его пойти на серьезный риск. И сердился он именно потому, что точка зрения его незримого собеседника вовсе не была лишена основательности. Метеосводки, полученные утром и днем, действительно могли вызвать беспокойство, тем более сильное, что и самый прыжок и «бой» должны были произойти на незнакомой, не слишком легкой для парашютистов местности, в условиях, наивозможнейшим образом приближенных к боевым. Меркулов, однако, подтвердил свой приказ («Что же, вы думаете, противник нам соломку подстелет, когда до дела дойдет? — обращался сейчас он к своему несговорчивому оппоненту, — Или вы с ним конвенцию подпишете: воевать исключительно в тихую погоду?»). Так, продолжая в воображении этот затянувшийся спор с самим собой, он и ехал, сумрачный, замкнувшийся, сидя впереди, рядом с водителем, Адъютант, поместившийся на заднем сиденье, с опаской поглядывал на широкие плечи и загорелый, по-стариковски исчерченный морщинами затылок генерала. Он угадывал его настроение: оно не сулило на ближайшее время ничего хорошего ему, адъютанту. Полковник из оперативного отдела задремал, покачиваясь в углу; голова его держалась прямо, но красные веки сомкнулись: бедняга здорово умаялся с подготовкой этого десанта. Повернув на центральный проспект, машина встала, гудя мощным двигателем, перед красным огнем светофора. Была суббота, и к вечеру на улицах заметно прибавилось народу. Под желтеющими липами бульвара текла плотная, субботняя толпа; меж стволов, точно флаги праздника, мелькали разноцветные платья женщин; зажглась неоновая вывеска над окнами кафе «Чайка». И адъютант, завидуя, смотрел на бульвар: он предпочел бы находиться сейчас там, в этой молодой, праздной толпе, где все были свободны от служебных тягот и на сегодняшний вечер и на целый завтрашний воскресный день. — Чего он нас держит, чего держит? — проворчал Мерку-лов, глядя на милиционера-регулировщика, высунувшегося из своей стеклянной башенки. — И движения нет никакого… Он подумал, что, если массовый прыжок на новую площадку, да еще в «трудную» погоду, приведет — не дай боже! — к несчастным случаям с людьми, вся ответственность ляжет на него одного. В столице в министерстве за такие вещи спрашивают строго, и, конечно, несчастья на учениях недопустимы — об этом и толковать нечего. Ну что же, он ответит, если понадобится. Он и его офицеры исходили в своих расчетах из средних, только средних человеческих ресурсов, используя в то же время все возможности, какие предоставляла новая техника. И он подтвердил сегодня приказ о выброске десанта не потому, что заботился о своем престиже, но потому, что знал: приказ по силам его людям, а следовательно, может и должен быть выполнен! Нельзя же, в самом деле, научить человека плавать, держа его из осторожности на бережку, оберегая от простуды!.. Но вместе с тем — и это Меркулов тоже хорошо знал — никто не был в состоянии все досконально предусмотреть. Даже самый тщательный тактический расчет, случалось, не оправдывался на практике, и всякий отход от шаблона таил в себе долю неведомой опасности… Машина миновала бульвар и мчалась теперь по окраинным улицам. Здесь тоже было многолюдно в этот час: ребята играли в «классы» на расчерченном мелом тротуаре; у павильона, где торговали пивом, толпились и шумели мужчины. Иные с любобытством оборачивались на машину, в которой сидел генерал; черная, зеркально-сверкающая машина с шелковым шелестом проносилась дальше, оставляя за собой пыльный хвост. Горбатая старуха, в длинном, волочившемся по камням платке, посмотрела ей вслед и перекрестилась, видимо устрашившись этого огромного черного летящего чудовища. Улицы становились все теснее, и дома на них — каменные, старинной кладки, осевшие в землю, — все ниже. Кое-где в раскрытых окнах уже засветился свет. И было видно: женщина накрывала белой скатертью стол для ужина; в другом доме лысый старик, примостившись у подоконника, пил чай; под ним в первом этаже в глубине комнаты целовались под зеленым абажуром парень и девушка. И эти мимолетные обрывки чужой жизни, полные покоя и мира, тут же мгновенно исчезали. За поворотом отошло в сторону высокое здание школы под серебряно-блестящей крышей, такое новенькое и чистенькое, что на него нельзя было не засмотреться. Меркулов повернул голову; за тонкими прутьями простой ограды мальчики гоняли мяч, рыжая собака бегала с ними. И все это тут же заслонила бархатная желтая пыль, точно выстрелившая из-под колес. Еще через пять минут машина, промчавшись по мосту, очутилась на другом берегу реки, за городом. Расступаясь перед нею и клонясь в разные стороны, будто готовые разбежаться, замелькали старые ивы, которыми обсажено было шоссе; огромные дупла, как ядерные бреши, зияли в их замшелых стволах. Затем открылась беспредельная пашня; хлеб был убран уже, свезен, и до холмов на горизонте простиралось желто-соломенное жнивье. По другую руку лежало поле, поднятое под озимь, все в длинных, параллельных бороздах, точно расчесанное гигантским гребнем. За землей, нещедрой, небогатой, в этих краях ухаживали, как за избалованной красавицей. Меркулов опять взглянул на небо: облачная гряда раздалась по горизонту, поднявшись над холмами. Будто многочисленная белогривая конница встала там на пологих вершинах и развернулась полукольцом, чтобы лавой обрушиться вниз, на равнину. Вокруг все обезлюдело и примолкло, как бы в ожидании страшного удара. И Меркулову почудилось, что это уже происходило с ним когда-то; не воспоминание, ясное и точное, но, вернее, позабытое ощущение тревоги и настороженности родилось в нем. Вот так же, казалось, он мчался давным-давно посреди осенних полей, и так же стелилась за горизонт пыльная дорога, и так же копились навстречу тучи. Но когда это было, где? Он напрасно напрягал память. Быть может, это померещилась ему Украина, и восемнадцатый год, и старый чумацкий шлях на Киев, и он, скачущий в свою первую разведку? А может, степной, широкий, как река в разлив, большак на Кубани, и далекие курганы в ранних сумерках, и всадник на кургане — не поймешь, свой или чужой?.. Или, может, аккуратное, обсаженное, как и здесь, деревьями шоссе на Львов в двадцатом году, застонавшее, зазвеневшее под копытами буденновской конницы, и он с товарищами, едущий в головном дозоре?.. Да разве припомнишь все дороги давних военных лет?! И в конце концов, важно было сейчас иное… Многое в его жизни позабылось уже и ушло навсегда, но не ушло, не исчезло это ощущение подстерегающей опасности — это холодящее душу ощущение разведчика и дозорного. И оно вновь помолодило его, встряхнуло, потревожило душу. Сорок лет уже без малого, как он в походе, все едет с товарищами по прямой, за горизонт, обложенный тучами, — все едет и лишь пересаживается с седла в тачанку, с тачанки в бронепоезд, теперь вот носится по белому свету в автомобилях, в самолетах. И все — в головном дозоре, выполняя все тот же вечный приказ, что был ему некогда дан, — защитить и отстоять! Позади него и сегодня остался живой, доверчивый мир — и этот славный городок, встречавший субботний вечер, и эти тихие пашни, отходившие ко сну, — мир, только потому и безмятежный, что он, — да, и он, конечно! — солдат, вместе с другими солдатами держал постоянное охранение. Меркулов огляделся сузившимися глазами: ощущение опасности, таящейся где-то рядом, было таким острым, точно и в самом деле каждую секунду следовало ждать внезапного нападения. — Борис! — окликнул он адъютанта. — Борис, обрати внимание: красивые места. Поля как разделаны — чисто, хозяйственно! — Так точно, товарищ генерал, народ тут хозяйственный, — с готовностью подтвердил адъютант. — Но здорово прижимистый… есть и с родимыми пятнами, короче сказать. — Что? — переспросил Меркулов рассеянно. Он представил себе, что в этот самый час в другой части света генералы, одетые в другую форму, трудятся над тем, чтобы превратить нависшую над миром угрозу в реальность — в реальность всеобщего кладбища, засыпанного радиоактивным пеплом. О, он знал их не только по именам, ему были известны их биографии, их профессиональные склонности, пристрастия, таланты. Среди них имелись отменные знатоки своего дела, превосходные специалисты в различных родах оружия, было несколько отличных тактиков. И, вероятно, эти люди посчитали бы свою жизнь неудавшейся, если бы им не случилось еще повоевать в новой большой войне. Некоторые из них убивали уже сегодня — убивали в Алжире, в Йемене, на Кипре; в этот же вечер, быть может, где-то там, на такие же безмолвные, аккуратно расчесанные поля, спрыгивали парашютисты Массю или выученики Риджуэя… И от него, Меркулова, — да, и от него в какой-то мере! — и от солдат, которыми он командовал, тоже десантников, парашютистов, зависело помешать им — в роковой момент выбить из рук убийцы адское оружие! В голове Меркулова блеснула мысль, осветившая все его размышления: «щит человечества!» — это было об армии, в которой прошла его долгая служба. И, обрадовавшись точности и ясности этих пришедших ему на ум слов, он повторил про себя: «Щит человечества!» Адъютант, решив, что за шумом мотора генерал не расслышал его ответа, наклонился вперед. — Девушки тоже материальной стороной очень интересуются, — громко сказал он, — мужей ищут с хорошей зарплатой, с положением. Меркулов откликнулся лишь после паузы: — Что? Ты о чем? — Вы спрашивали у меня… — с обидой в голосе проговорил адъютант. — Я и сказал: так точно, народ в этих местах расчетливый, я сказал. Девушки тоже большие материалистки. — А, вон оно что!.. — Меркулов хрипло захохотал. — Как я понимаю, потерпел очередное поражение, идеалист! Странным образом он повеселел, чувствуя себя вновь только командиром в разведке, не больше, но и не меньше!.. «А ведь я в ту пору одного лишь старшины эскадрона побаивался…» — усмехнулся он про себя. Не было этих мыслей: «Раздуют дело в министерстве или не раздуют?» И он с удовольствием подумал, что давнишняя лихость, спутник его молодости, не совсем еще покинула его. Голубоватый свет из-за холмов озарил на мгновение равнину; затем, спустя довольно продолжительное время, ударил и раскатился, точно запрыгал по железным ступенькам, гром. Полковник из оперативного отдела проснулся и с виноватым видом посмотрел на командующего. Машина мчалась прямо навстречу грозе. Глухая, высоченная туча стояла теперь на горизонте, на холмах; внизу, в основании, она была сизо-черной, а по ее рваному верхнему краю, как на зубцах гор, повисли белые облачка. Сухой, резкий, злой свет поблескивал из-за нее. В машине прекратились разговоры. Шофер, спасаясь от неминуемого ливня, прибавил газу на пустынной дороге. И со свистящим гудением, отбрасывая назад полосу пыли, машина, вытянутая, как ракета, одиноко летела посреди этих темных, объятых молчанием полей.
4
Перед вечером полк полковника Беликова сосредоточился в районе ожидания, в лесу, далеко за городом. Отсюда после ужина десантникам надлежало выступить на аэродром; посадка в самолеты должна была произойти сегодня же ночью, а прыжок — на утренней заре. И чрезвычайная быстрота, с которой полк, поднятый по тревоге, готовился к прыжку, и то, что боевой приказ был вручен командиру полка только здесь, в районе ожидания, и самый прыжок на незнакомую площадку — вся эта новизна и сложность вызывали ощущение почти фронтовой обстановки. Совершалось нечто необычное, и это понимали офицеры — старшие и младшие, и это угадывали солдаты. Последние в меньшей мере — до поры! — испытывали то напряжение, в котором пребывали их командиры; они только повиновались в то время, как их вели, везли, снабжали, инструктировали, проверяли, наставляли. Но и солдатам передалось вскоре это настроение особенной важности происходившего. Ветеранам, побывавшим на войне, оно напоминало часы перед атакой, когда идут последние приготовления, и люди спешат, и все по горло заняты, и нервы натянуты до предела в ожидании сигнала. Андрей Воронков, сидя на стволе упавшего дерева, читал вслух «Памятку воину-десантнику», которую только что при-везли из политотдела дивизии и раздали солдатам. Его слушали Булавин и Опекушин; в некотором отдалении от них лежал на земле, вернее, на опавшей хвое Агеев. Андрей читал нарочито поучающе, командирским голосом и со строгим выражением лица: он тщился показать, что «Памятка» — это что-то всем давно известное, вторая таблица умножения, которую и повторять всерьез взрослому человеку неловко. — «По команде «Пошел»… — Он поднял палец, призывая к вниманию. — «По команде «Пошел» энергично оттолкнись от порожка самолета, немедленно сведи ноги вместе и приготовься к динамическому удару…» Запомнили, рядовой Булавин? Энергично отталкивайтесь. — Ребята помогут, — отозвался Булавин. — Такая толкотня в этот момент получается, такая теснота, не задержишься… Все друг дружку подгоняют. — «Почувствовав удар, осмотри купол, — продолжал Андрей. — Если он полностью раскрылся, поправь круговую лямку, определи направление сноса, сборный пункт, место приземления…» Все было правильно в «Памятке», все важно, но Андрею что-то мешало отнестись к ней с необходимой серьезностью. Ему предстоял уже четвертый по счету прыжок, и нельзя было сказать, что он боялся — он и перед первым, с аэростата, больше любопытствовал, чем робел, — но он томился сейчас, как и другие, и не хотел, чтобы другие заметили это. — «Если главный купол не раскрылся или раскрылся не полностью, немедленно раскрой запасный парашют». Усвоили, рядовой Булавин? — Он повернулся к приятелю. — Ну, а если и запасный не раскрылся?.. Булавин показал глазами на Агеева и подмигнул: он предлагал Андрею позабавиться. — Разрешите обратиться: а если и запасный отказал, что тогда? — в полный голос спросил он. Андрей понял приятеля, и ему тоже показалось соблазни-тельным подразнить этого труса Агеева. — Если и запасный не раскрылся… — он сам почувствовал легкий холодок в груди, — придете на склад, вам его обменяют. И они оба с любопытством посмотрели на Агеева. — Понятно, разрешается обменять парашют? — с преувеличенной серьезностью спросил Булавин. — Разумеется, — в тон ему ответил Андрей. — Соберете свои косточки в вещевой мешок и явитесь на склад, получите новый. Но Агеев, видимо, просто не понял их мрачноватого дурачества: он вымученно, одними своими толстыми губами улыбнулся. Громко засмеялся Опекушин: кажется, он в первый раз услышал эту старую шутку. — Новый!.. А зачем новый?! — воскликнул он наивно. — Да, конечно, особой необходимости в новом уже не будет, — согласился Андрей. — Ну-с, пойдем дальше… «Приземлившись, быстро погаси купол, собери парашют и немедленно изготовься к бою. Стремительно продвигайся на сигнал своего командира, на шум боя. Десантник! — Он вытянул руку, как будто выступал с трибуны. — Будь твердо уверен в безотказности своего парашюта! Точно выполняй правила поведения в воздухе и в момент приземления. Никогда не теряйся, действуй решительно, будь смел». И Булавин опять подмигнул Андрею. — Рядовой Агеев, — окликнул тот. — Усвоили? Повторите: что требуется от десантника после приземления? Все так же принужденно улыбаясь, Агеев промолчал; он как бы не слышал вопроса. — Ты вот чего… Ты парочку белья прихватил для смены, Агеич? На всякий пожарный, — смеясь, сказал Булавин. Этот трус был ему и вправду смешон; у Андрея он вызывал неприязнь — самый страх Агеева казался чрезмерным, ненатуральным. И оба мучили его — беспечно, мимоходом, не отдавая отчета в своей жестокости и не заботясь о новизне своих острот. — Отвечайте, рядовой Агеев, запасные штаны не забыли взять? — строго спросил Андрей. К их удивлению, Агеев сам первый хихикнул — невесело, но хихикнул. Он и выглядел сегодня иначе, чем в последнее время: был чисто побрит, даже порезал себе подбородок, бреясь, и аккуратно подшил свежий подворотничок. Но, конечно, ни Булавин, ни Андрей не подозревали, чего это стоило Агееву и ценой каких отчаянных усилий пытался он держаться, «как все». Раздалась команда строиться, и улыбка разом улетучилась с его лица; заспешив, он поскользнулся на гладких иглах, упал, больно ударился коленкой и, прихрамывая, побежал за своим отделением. Перед полком, построенным на полянке четырехугольником, выступил с напутственной речью генерал Самарин, заместитель командира корпуса. Андрей со своего места в задней шеренге видел только спину Самарина, узкую, с опущенными по-стариковски плечами. Изредка генерал поворачивался, делая в сторону шажок-другой, и тогда заметно становилось, что он припадал на левую ногу. Говорил Самарин о важности дисциплины, о солдатском долге, потом обратился к истории, вспомнил войну четырнадцатого года и гражданскую войну, зачем-то с подробностями стал рассказывать о своем первом бое. И Андрея охватило нетерпение, он предпочел бы, чтоб и эта речь перед десантом, и самый десант, и «бой» после прыжка — все это отошло бы уже назад, в прошлое. Да и стоять вот так, не двигаясь, в плотном строю было довольно утомительно; к вечеру в лесу воздух точно отяжелел, ни ветерка, ни шороха не слышалось в верхушках деревьев. И на гимнастерках солдат, стоявших впереди Андрея, разрастались между лопаток темные, мокрые пятна. — …Залегли мы с пулеметом. Вторым номером был у меня землячок, Вася Поджидаев, тоже из пополнения. Кругом палят уже вовсю, бой в полном разгаре, а я вроде как одеревенел, — доносился к Андрею глухой, задыхающийся голос генерала. — Прямо на нас австрийцы бегут, человек пятьдесят или поболе, до роты. А у меня из головы выскочило, что я стрелять по ним должен. Я уж и лица их стал различать: красные, с открытыми ртами, — бегут, орут, словно пьяные… А я жду чего-то, смотрю на них во все глаза и жду… Вася, землячок мой, первый опомнился, закричал не своим голосом: «Огонь! Давай огонь! Заснул, что ли?!» И по спине меня кулаком с размаху! Я охнул — и к «максиму». Всю ленту израсходовал до последнего патрона!.. Не знаю, уложил ли кого в тот раз с переляку, нет ли, но австрийцев как ветром сдуло, попадали все, поползли назад. Тут, товарищи, я и смекнул важную для солдата вещь: никогда не бойся врага, помни, враг тебя больше боится. Вот оно какое дело! Генерал порылся в кармане, достал белоснежный платок и отер взмокшее лицо. — В бою, товарищи, особенно в первом бою, бывают тяжелые моменты. И человек не дубовая чурка с глазами. — Он, точно загрустив, вздохнул. — И страшно бывает, и с непривычки кажется, все пули в тебя летят. Между тем в лес прибыли уже полевые кухни с ужином, и надо было, не мешкая, кормить людей. Офицеры посматривали на часы, на небо: времени, чтобы поспеть до темноты на аэродром, оставалось в обрез, каждая минута была сегодня на счету. Один Самарин, увлекшись своими воспоминаниями, точно позабыл обо всем этом… И, в сущности, так оно и было: утром в разговоре с командующим старый генерал понял, что его отставка решена окончательно и все старания отдалить это горестное событие напрасны: долгая служба его кончилась. Все же он приехал сюда, в часть полковника Беликова, приготовившуюся к десанту, так как никто пока еще не освободил его от должности. Но, выступая сейчас с напутствием солдатам, Самарин знал, что говорит с ними едва ли не в последний раз. И он тосковал и волновался даже сильнее, чем в тот давний день, когда впервые молодым краскомом встал перед фронтом своего взвода. И его переполняло желание сказать что-то особо значительное, особо важное и о себе, и о военной службе, в которой прошла его жизнь, и вообще о солдатской судьбе. — Куда ни глянешь в бою, отовсюду на тебя смерть смотрит, — торопился выговориться он. — И очень жить хочется, так хочется, что одна мысль только и остается в голове: куда схорониться, в какую щель заползти? Но вы мне поверьте, друзья-товарищи: в этой трусливой мысли и заключена главная опасность для солдата. Десантники слушали генерала в сосредоточенном, тяжелом молчании. Андрей изнемог уже, он переминался с ноги на ногу, косился по сторонам. Никогда еще не приходилось ему бывать в таком странном лесу. Заваленный сушняком, давно не чищенный лес этот был очень стар, дряхл и точно поседел по-своему, по-лесному, мшистой, зеленой сединой. Мхи и лишайники покрывали здесь не только землю, но и стволы и ветви деревьев, наполовину уже помертвевших; и все мыслимые оттенки зеленого цвета — от болотисто-изумрудного и почти черного в глубине леса до оливкового и нежно-голубоватого — были собраны тут. Слоистый грибок окольцовывал трухлявые пни, делая их похожими на исполинские копыта; мохнатая белесая паутина окутывала сучья. И вековечной дремотой, кладбищенским запустением веяло от этой хвойной чащи, в которой самый воздух был недвижим, как в склепе. Туча, вставшая из-за макушек сосен, наползала на солнце, и вокруг быстро темнело. — Открою вам еще один важный секрет, — напрягал голос Самарин. — Самый верный способ защититься в бою, уберечь себя — это взять верх над противником, уничтожить его. Не зря говорят: смелого пуля боится… Вот я вам приведу исторический пример… Он снял свою генеральскую, раззолоченную фуражку и, скомкав платок, вновь отер лицо и затылок. Андрей, покосившись, увидел, как позади строя к командиру роты Борщу подошел Елистратов и они зашептались: должно быть, и их удивляла эта бесконечная речь. Борщ взглянул на небо и что-то приказал Елистратову; старшина отдал честь и с озабоченным видом поспешно, сторонкой удалился. Затем из глубины леса появились командир полка и замполит и тоже о чем-то посовещались, глядя то на Самарина, то на небо. Неясное предположение возникло у Андрея: возможно, эти затянувшиеся проводы были вызваны какой-то особой трудностью и важностью того, что предстояло их полку, а значит, и ему, Андрею. Он сразу стал внимательно слушать. Слишком уж долго и горячо говорил сегодня с десантниками генерал-лейтенант, большой начальник, приехавший сюда специально, чтобы напутствовать их. — Вы знаете, вы слышали, наверное, как трудно приходи-лось нам в те первые годы революции, — опять вернулся Самарин к своей солдатской молодости. — По четвертушке хлеба выдавали, случалось, на день… Да и оружие! Разве сравнишь с тем, что в нынешний период дает вам Родина, с нашей современной замечательной техникой? Но солдаты революции не вешали голов, даже когда приходилось драться с сильнейшим противником. С гранатами в руках и с отвагой в сердце бросались герои на белогвардейские танки. И брали их, брали и поворачивали против заклятого врага! И столкнули врага в море! — Самарин взмахнул рукой так, точно сам метнул гранату, и голос его оборвался. Андрея поразила вдруг мысль: может быть, их полк собирались отправить вовсе, не на тактические учения?.. Вот ведь и прошлая война — он не помнил, ему говорили — тоже началась совершенно внезапно: на нас без предупреждения напали. И может быть, и теперь, сегодня повторилось нечто подобное. В самом деле, их полк подняли ночью по тревоге, и выступили они с такой быстротой, как никогда! И генерал провожал их, необычайно почему-то волнуясь. У Андрея сразу стало пусто и холодно в груди. Что же теперь будет с Варей и с ним самим? — чуть не спросил он громко. Когда они увидятся, да и увидятся ли?.. И только во вторую очередь он вспомнил о матери, подумал, что ей надо будет обязательно написать. Тут же, впрочем, он стал возражать себе: никакой войны, конечно, нет, иначе им прямо объявили бы о ней. И потом им не выдали боеприпасов; положим, это последнее могли сделать и на аэродроме… С немым вопросом он повернулся к своему соседу по шеренге, Булавину, и они встретились взглядами; в глазах Булавина он прочитал усмешку. — Слышь-ка… — слегка подавшись к нему, шепнул Булавин, — объясняет как!.. Учитываешь? — Что? — Ничего, там видно будет. Смотри веселей! Булавин загадочно подмигнул, должно быть, и ему все про-исходившее в этом лесу представлялось и по-особому значительным и необычным. А старый генерал, стоя в середине солдатского каре, продолжал свою напутственную речь. У Самарина было такое чувство, будто самое главное и самое необходимое этой молодежи ускользало с языка, не давалось ему. И он вновь вспоминал давние походы, и знаменитые сражения, и свою удалую юность, вновь советовал и наставлял: — В чем первый секрет воинского успеха, спросите вы меня. Я вам отвечу: это сознание правоты дела, которое защищаешь. А наше дело… наше великое дело, начатое в семнадцатом году, правое! И драться, ребята, — страстно выкрикнул он, — драться надо так, словно от тебя одного… хотя б ты и был в составе части, от тебя одного зависит победить всем или погибнуть! Вот как, ребята! Уходя из армии, он как бы уходил от самого себя, от лучшего и бессмертного в твоей жизни. И он все не решался сказать прощальные слова и навсегда, безвозвратно расстаться с тем, чему была отдана целая жизнь. «Побыстрей бы, что ли, вели нас! — мысленно взмолился Андрей. — На аэродроме выяснится…» Генерал долго бы еще, наверное, говорил, если б командир полка, набравшись решимости, не подошел к нему. Обернувшись и увидев полковника, Самарин закивал головой. — Счастливо вам, ребята! — высоким, точно помолодевшим вдруг голосом сказал он. — Да здравствует непобедимая наша армия! Он поправил на голове фуражку, встал «смирно» и отдал честь; его костлявые, стариковские пальцы дрожали, касаясь лакированного с золотом козырька…Только в сумерках роты вытянулись из лесу на шоссе. И здесь, на открытом месте, их настигла гроза, хлынул ливень, и вскоре на людях не осталось сухой нитки. Молнии, как залпы, озаряли отвесный водопад, заливавший землю, и почти непрерывно грохотал гром. — Вот дает! — изумившись, воскликнул Булавин и почему-то засмеялся. В то же мгновение небосвод точно треснул, извилистая щель пересекла его из края в край, и в ней блеснуло адское пламя. — Гляди! Вот дает!.. — И голос Булавина исчез в ужасающем громыхании. Спасаться от ливня было некуда, да к тому же приходилось торопиться на аэродром. Десантники в ротных колоннах, ускорив шаг, маршировали по шоссе, как по асфальтовому руслу огромного шумящего в темноте потока… Булавин то и дело взрывался смехом, и было трудно понять, что, собственно, его развеселило, скорее, надо было проклинать и чертыхаться. — Да чего ты, чудачина! — пробормотал Андрей и так же невесть почему засмеялся сам. Вода струилась по его спине, хлюпала в сапогах, но это вовсе не было так уж неприятно после недавней духоты. Да он и научился теперь не придавать большого значения подобным пустякам. Вновь будто изогнутая огромная ветвь повисла над их головами, источая слепящий бледно-фиолетовый свет. А затем понеслись наперегонки с неба, сталкиваясь и оглушая, тяжелые железные ядра. И, радуясь, давясь от хохота, точно его щекотали, опять выкрикивал Булавин: — Вот бомбит!.. Это да! Ну, здорово!.. Вот дает! Он был в полном восторге. И, глядя на него и слыша этот упоенно-счастливый хохот, его товарищи тоже начали смеяться — то ли над ним, Булавиным, над его неуместным весельем, то ли над собой, над своей незадачливостью. А вернее, потому, что это оказалось необыкновенно, по-особому вкусным — шагать вот так в грозу, промокнув до кожи, шагать и чувствовать себя еще более крепким, удалым, ни черта не боящимся, отчаянным. Хихикнул Баскаков, и, как в бочку, густым баском расхохотался Даниэлян. При свете очередной молнии Андрей увидел его возвышавшуюся над колонной голову в шлеме десантника и залитое дождем мальчишеское лицо. Лейтенант Жаворонков, втянув голову в плечи, шагал впереди с капитаном Борщом; услышав за спиной необъяснимый радостный рев, он даже встревожился и поспешил к своим людям: смеяться в колонне было не положено. И через минуту, так и не разобравшись в причине этого буйного веселья, он сам давился смехом. Фантастический, нездешний свет вспыхивал в непомерной толще ливня, заливавшего дорогу, белесые поля, черный лес. И железные раскаты удивительной продолжительности грохотали в темноте. — Вот дает! — ослабевшим голосом повторял Булавин. — Разобрало чертушку! — с досадой сказал Крылов и неожиданно тоже фыркнул.
(впервые раненный в 17-м, в октябрьских боях в Москве у Никитских ворот, получивший первый орден Красного Знамени за Царицын, второй за Хасан, третий за участие в освобождении Киева, уволенный из армии за выслугою лет),—
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
1
Наступил момент, когда Андрей не сомневался больше в своей догадке: кончалась — так неожиданно и так ожиданно в то же время! — последняя мирная ночь, близилась первая военная заря. И вместе с Андреем все во взводе лейтенанта Жаворонкова были в течение получаса убеждены в том, что их посылали в настоящий бой, в первый бой новой войны. Никто не смог бы толком объяснить, откуда взялось это убеждение, оно родилось как будто само по себе из безымянной тревоги, охватившей людей еще днем. А тут еще стало известно, что по тревоге были подняты также хозяйственные подразделения; затем все в полку получили индивидуальные санитарные пакеты. И хотя командиры и на аэродроме, вернее, в непосредственной близости к нему, в рощице, где десантники провели конец ночи, хранили полное молчание о начавшейся будто бы войне, солдаты зашептались о ней, не веря и веря, опровергая слухи и колеблясь. Как всегда в подобных случаях, даже самые обыкновенные вещи — приезд большого начальства или озабоченность на лице командира взвода — приобретали значение особо убедительных примет. И когда к Андрею в чужих словах вернулись его собственные подозрения, он тем скорее этим словам поверил. Его товарищи не знали ничего определенного: одни говорили, что наша разведка обнаружила тайные приготовления к бомбардировке Советского Союза ракетами с атомным зарядом, другие — что за рубежом вспыхнул кровавый контрреволюционный мятеж, — произошло же такое не столь давно! Опекушин, переходя от одних к другим, повторял, что, возможно, атомная бомба сброшена уже на какой-нибудь наш город. — С чего ты взял? Случись это, разве так у нас было бы?! — возражали Опекушину. — А как? Ну скажи, как? — свистящим шепотом спрашивал Булавин. — Может, еще не сбросили бомбу, только нацелились. А мы, значит… тоже должны изготовиться как полагается… Для того и хлеб едим. Ты гляди, как нас собрали — единым духом. Это последнее обстоятельство выглядело особенно доказательным. Точно летучее пламя металось над землей: погашенное на западе, оно загоралось на востоке, перебрасывалось с материка на материк; вчера оно пылало в Египте, на развалинах Суэца, сегодня газеты писали о Сирии, которой угрожали США. И разве было что-либо невероятное в том, что сегодня в эту непогожую ночь осени тысяча девятьсот пятьдесят седьмого года оно разгорелось на весь мир, как могло забушевать вчера или завтра. — Сомневаюсь, чтобы так неожиданно. Вчера еще у нас все было спокойно, — пытался опровергнуть Андрей свои же подозрения. — А ты чего хотел? Чтобы тебе телеграмму прислали или ценное письмо: готовьтесь, мол, сбрасываем бомбу, — шептал Булавин. — Агрессор на внезапность хочет взять. Ну, а нам не говорят, куда летим, для соблюдения тайны. Глаза Булавина поблескивали в темноте зеленоватым светом; Андрей плечом своим чувствовал, что приятеля трясло — то ли от возбуждения, то ли от холода. Он и сам продрог после вечернего ливня, все на нем было мокрым еще, и он безотчетно жался к Булавину, ища тепла и участия. «Даже письма не успею написать», — с тоской по Варе, с острой жалостью к себе самому думал он: слишком уж мало насладился он ее любовью. И сейчас именно, когда он разлучался с Варей, ему впервые показалось, что он и сам ее сильно по-любил, — и не ожидал, и не хотел, а полюбил… Вот как странно, как необыкновенно и как грустно получилось! Потом, спохватившись, он вспомнил о матери — с жалостью к ней: каково-то придется бедной, когда она узнает о войне? Сразу, легче, чем другие, поверил в жестокую новость сержант Разин, командир отделения; он как будто и не очень удивился. — Сбросили бомбу? Теперь все… — тихо проговорил сержант. — Теперь конец мировой буржуазии. Спокойно, ребята! И он поспешно отправился отыскивать лейтенанта Жаворонкова, чтобы получить точную информацию. — Интересно с-совпало. Сегодня мой день рождения, б-брат-цы! — заикаясь, сказал Масленкин. — Дома сегодня т-такой сабантуй устраивали! — Не скучай! Завтра тебе тоже будет сабантуй, похлестче! — сказал Крылов; судя по голосу, он был, впрочем, спокоен, только зол. — Песню спеть, что ли? — предложил кто-то, душевно страдая. — Эх, баяна не взяли! — И верно! Прошляпили мы! — огорченно воскликнул Булавин. Это была минута расставания — солдаты прощались в своих сердцах со всем тем, что называлось мирной жизнью: с родным домом, откуда они пришли сюда, с надеждами, которым никогда, быть может, не суждено теперь сбыться. И если б сейчас здесь, в этой мокрой рощице, заиграл вдруг баян, рванул плясовую, Булавин первый кинулся бы вприсядку и пошел, пошел откалывать, обуреваемый пронзительным, саднящим, буйным чувством. Неожиданно громко и живо заговорил обычно молчаливый Алеша Баскаков. — Ребята, когда я в увольнение ходил, в город, знаете, где я был?.. В геологическом… Не верите?.. В институте… — Ну и что? — спросил Масленкин. — Чего ты туда поперся? — Ничего… Походил просто, на втором этаже был, на третьем, — со странным удовлетворением поведал Баскаков. — Там на дверях написано что где: «Аудитория», «Лаборатория». У них свободно, смотри, если хочешь. — Ну и что с того, что ты там был? — подивился Масленкин. — Ничего… А еще на одной двери прочел: «Де-кан фа-куль-те-та», — раздельно выговорил Баскаков. — Декан, это что? Затрещали ветки, и с них дробно посыпались тяжелые капли; совсем близко раздался знакомый грубый голос старшины, подошедшего вплотную: — Кто тут? Какое отделение? Все вскочили на ноги и затеснились к нему: солдаты хотели знать правду. — Крылов, вы? Баскаков? Даниэлян, ко мне! — позвал Елистратов. — Фронтовую заповедь знаете? Вторую фронтовую?..—
Он откашлялся и сплюнул. — Нет? Надо знать: сам погибай — товарища выручай! Уяснили? — Ага! — откликнулся Баскаков. — «Ага, ага»! — передразнил Елистратов. — Отвечать по-человечески не научились. Налезая в темноте друг на друга, солдаты слушали старшину. — Ага, баба-яга, — проворчал он и опять умолк. Он очень утомился за день сборов — этот необыкновенно длинный, начавшийся для него почти сутки назад день. Но хлопоты его все не кончались. Елистратов прилег уже было на охапке соломы поспать часок, и тут его разобрало новое беспокойство. Вечером еще в районе ожидания он, поглядев на Агеева, пришел к выводу, что и сегодня, чего доброго, Агеев откажется прыгать. Поразмыслив, старшина решил, что следовало бы всему отделению поручить позаботиться об этом слабом парне. — Я вам чего напоминаю… — медленно, точно ворочая камни, сказал он. — Выручать надо Агеева. — Да он!.. — выкрикнул кто-то. — Он теперь и вовсе сдуреет. — Чего он? Под контроль надо взять… Слышите, Крылов, Даниэлян, вам поручаю! По-хорошему подойти надо, по-фронтовому. И так как все молчали, Елистратов уточнил: — По-фронтовому, сообща, значит, дружно. Объясните еще раз: как, что… Если и в этот раз не уяснит, действуйте по обстановке. Вот вы, Даниэлян, сможете помочь, если что? — Он сможет! — оживившись, сказал Булавин. — Выручать надо Агеева, — повторил Елистратов. — Разрешите обратиться, товарищ старшина! — не утерпел Андрей. — Вы сказали: вторая фронтовая заповедь, а какая первая? — Присягу принимали, Воронков? — вопросом на вопрос ответил старшина. — В присяге вся первая заповедь и есть: «не щадя своей крови и самой жизни для достижения полной победы над врагами». Уяснили? Не дожидаясь ответа, он повернулся и пошел, грузно ступая: каждая встреча с Воронковым растравляла его душевную рану, напоминая о решении уйти из армии. — Слыхал? — кинул Булавин Андрею. — Вопросов больше нет? И солдаты двинулись к Агееву: тот с вечера, только они пришли сюда, заполз под старую ель и свернулся там, затих, как в шалаше. Но сейчас он встретил их стоя — белым пятном выступило из мрака его лицо. — Ребята, это… это знаете что такое? — первый, торопясь, заговорил он. — Я знаю, я все помню… Я хоть и малый был тогда, но я войну помню… Старика одного к нам принесли со двора, помер у нас… Борода вся в крови была, слиплась… Я очень хорошо помню… В бомбежку он попал. Булавин протиснулся к Агееву и дружески, грубовато ткнул его локтем. — Покурим, а… Бери вот… подмокли чуток. — Он совал Агееву папиросы. — Может, сигарету хочешь? Ты что больше любишь? — спросил Андрей. — У меня «Дукат» есть. Но Агеев как будто не слышал их. — Каждую ночь бомбили нас… днем тоже. Воет сирена и воет… — Он очень спешил куда-то и все порывался идти. — Улица наша сгорела тогда… И Валюшку, девчонку соседкину, тоже… ее взрывной волной убило. Я войну хорошо помню. — Давай, брат, кури! — настаивал Булавин. — Очень поднимает настроение табачок. Андрей виновато попросил: — Не обижайся на меня, Агеев! Я ведь… я тогда пошутил только. Ну, глупо. Ну, прости! Ему было мучительно вспоминать сейчас свою недавнюю жестокую забаву. — Что? За что? — Агеев даже не помнил обиды. — Говорят, война опять… А, ребята? Сказали, опять началось. — Гриша! — требовательно, даже резковато сказал Крылов. — Держись около меня, пойдем вместе… Делай все, как я. — Может, ты приболел, нет? Пройдет, ты покури! — твердил одно Булавин. Сзади над Агеевым навис Даниэлян, огромный в темноте, как скала. — Со мной будешь, здоровый будешь, — ласково сказал он. — А я не болен, — вновь заспешил Агеев. — С войны это у меня, с бомбежки. А теперь они опять… опять!.. Мало им! — Видно так! — закричал Булавин. — Сволочи! — Мало! — Агеев мотнул головой и зачем-то снял с плеча автомат. Из глубины его памяти, ослепляя, поднимались картины гибели и горя. Он вновь с режущей яркостью видел улицу, объятую пожаром… быстрые багровые языки пламени в дыму… изломанное тело убитой девочки… странный снег, перемешанный с копотью, с кирпичной крошкой… синюю лампочку над входом в бомбоубежище… белое, страшное лицо матери… четвертушку бумаги с лиловым штампом воинской части — «похоронную», в которой мать прочла о смерти отца. Все это и было войной! И, оставшись навек в душе Агеева, наполнило ее ужасом ожидания новой войны, ее повторения. Но сегодня ожидание кончилось: война началась опять, грозя всем, кто уцелел раньше. И самый страх, в котором так долго жил Агеев, как бы истощился, как бы отступил перед его отчаянием и гневом. Да, гневом — страдальческим, слепым гневом кроткой души. — Узнают тоже! — задыхаясь, проговорил он. — Мы за все… Наплачутся тоже!.. — Законно! — закричал Булавин. — Только поздно будет. Агеев повертел в руках автомат и повесил на плечо. — Поздно будет, — как эхо, повторил он. Секунду-другую длилось молчание: произошло самое невероятное — Агеев перестал бояться! Позор роты, всеобщее посмешище — Агеев готов был кинуться на врагов!.. Взяв наконец папиросу у Булавина, он помял ее машинально в пальцах, сунул в рот. — Ох ты! — шумно вздохнул кто-то. — Гвоздь-парень! — Он, Агеич, гвоздь! — захлебывался Булавин. — Это он скромничал до поры. А как до настоящего дела дошло… У кого огонь есть, братцы? Даниэлян чиркнул спичкой, крохотный огонек затеплился в его огромных ладонях, сложенных чашей, и перед нею столпились, прикуривая, солдаты. Гулкое, тяжелое гудение возникло в ночи и сразу усилилось. Казалось, тут же, за редкой порослью черных елей, забушевало, заревело невидимое море — это рядом на аэродроме начали разогреваться моторы самолетов. Булавин нащупал руку Андрея и сжал ее выше локтя. — Браток! — над самым ухом проговорил он. — Вместе гуляли, вместе и… Его голос прозвучал с несвойственной ему стеснительностью. И у Андрея заколотилось сердце: видно, и впрямь им предстояло сегодня на утренней заре принять первый бой. — И еще погуляем, — прошептал он. — Саша… — Сейчас по-поведут нас, — сказал Масленкин. — Интересно все-таки с-совпало. Они стояли, сбившись в кучку, двадцатилетние юноши в шлемах, обвешанные оружием, и торопливо курили, жадно затягиваясь, пряча в рукавах, как школьники, огоньки папирос. Юноши ждали команды и вслушивались в гудение машин, на которых этой же ночью должны были полететь навстречу войне, и всматривались в темноту, обступившую их. Андрей услышал возле себя сдавленный шепот, кто-то сквозь зубы крепко выругался. Он разглядел во мраке Крылова и удивился: это было на того не похоже. — Обидно, если опять откладывать придется…. — буркнул Крылов. — Чертовски!.. — Что откладывать? — не понял Андрей. — Все… Начали хорошо сейчас… Обидно, если опять помешают… II на какой срок: на год, на два, на четыре?.. — сказал Крылов. Затем лейтенант Жаворонков собрал свой взвод и довел до сведения десантников боевую задачу — быть может, первую в жизни каждого настоящую боевую задачу: — Товарищи!.. Приказано захватить атомно-ракетную батарею противника, уничтожить установки для запуска ракет и склад атомных боеприпасов. — Солдатам показалось: их командир говорит не своим — новым голосом, сдавленным, вибрирующим. — Задача взвода — наступать в составе роты на ее правом фланге в направлении высоты двести десять и один, овладеть высотой, перерезать движение противника на перекрестке дорог и перейти к обороне на юго-восточных скатах… Солдаты ловили каждое слово приказа. И слова падали в их сознание и запечатлевались там, как заповедь и как пророчество о жизни или о смерти. Еще через пять минут раздалась команда надеть парашюты. Стеснившись по краю летного поля, десантники возились и крякали, вскидывая увесистые ранцы: один на спину — с главным парашютом, другой с запасным — на живот, помогая друг другу, прилаживая оружие. В тесноте от солдата к солдату пробирались командиры подразделений и офицеры ПДС, проверяя на каждом, как надета и подогнана та сложная система лямок, пряжек, карабинов, что называется подвесной. Время от времени на аэродроме загорался прожектор, и его луч рассекал эту живую, шевелившуюся массу, выхватывая узкой полосой головы, спины, ранцы, бледные лица; далее прожектор упирался в стену леса, и там появлялись тонкие, как скелеты, стволы берез. Но вот луч угасал, аэродром вновь погружался в штормовую, гудящую тьму, и лейтенант Жаворонков, обходивший своих людей, включал электрический фонарик. — Настроение бодрое, боевое?! — негромко, сдерживаясь, произносил он и вопрошая и утверждая. — Затруднений нет? Сам он был в высшей степени возбужден и чувствовал необычайный подъем. Он не был бы даже чересчур потрясен, если б грозный слух, прошедший среди десантников, о котором полчаса назад поведал ему сержант Разин, вдруг подтвердился. Лейтенант твердо знал, конечно, что полк летит на учение, а не куда-нибудь еще, но в какие-то минуты он точно забывал об этом. Впервые в качестве командира Жаворонков участвовал в подобном учении со своим взводом. И все этой ночью: и быстрота сборов, и передвижение во мраке, и приказания вполголоса, — все отдавало чисто фронтовой обстановкой; собственная офицерская ответственность представлялась Жаворонкову безмерной. Он успокоил своего сержанта, командира отделения: война пока не начиналась, но самому ему порою мерещилось: командир полка должен был вот-вот собрать к себе всех офицеров и тут же, на аэродроме, возле боевых машин, объявить: «Товарищи офицеры! Враг нарушил священные границы нашего государства. Родина ждет от вас подвига». Это было бы вполне естественным по силе того волнения, что трепало Жаворонкова. Он ловил себя на мысли: «Ну что ж, я готов, и мой взвод тоже». И в сознании этой немедленной готовности на бой было нечто торжественное и сладостное. Ведь для нее, собственно, он, Валериан Жаворонков, и жил и набирался знаний, не спал ночей в учебных походах и перед экзаменами, тренировался на стадионе и стрелял в тире, укреплял волю, бросил курить, завел дневник — толстую тетрадь в твердом переплете — все для того, чтобы по боевой тревоге встать готовым. И если сегодня именно пришла пора в одно решительное мгновение отдать то, что он накопил в себе, — ну что же, он не дрогнет, и его взвод тоже… — отвечал мысленно лейтенант. Он переживал особенное, никогда раньше не испытанное чувство близости к тому офицеру в гимнастерке старого образца, фотография которого была наклеена на внутренней стороне переплета его дневника: он делал то же, что делал его отец. — Настроение бодрое? Отлично! — повторял он, переходя от одного своего подчиненного к другому, поправляя «плечевые обхваты», пробуя «грудную перемычку». — Примем десантную порцию… В порядке у вас? Молодцом! На поле наступила тишина: прогретые моторы были выключены почти одновременно. До посадки оставалось уже немного времени, и Жаворонков сам принялся надевать парашют. Вновь на противоположном крае аэродрома просиял лиловатый луч прожектора и заскользил бреющим движением по полю. Там и тут на его пути вырисовывались черные силуэты воздушных кораблей, странно неуклюжие на земле. Но Жаворонков обратил внимание не на это. Луч, пересекая поле, ложился так низко, что в потоке его безжизненного света была видна трава, стелившаяся по ветру, бегущая, как вода. Погода неожиданно опять переменилась, поднялся и разыгрывался свежий ветер; он дул с северо-запада, со степных просторов. И Жаворонков, на котором еще не просох комбинезон, ощущал на своей коже как бы огромное ознобное дыхание, веявшее из глубины ночи. Почему-то он не замечал этого раньше.
2
Странное волнение овладело в этот вечер и женским населением военного городка; неясное и почти беспричинное, оно быстро распространилось по офицерским квартирам. Отчасти, вероятно, в нем повинна была погода: жестокий зной в течение целого месяца, томительная пороховая сушь, полная скрытой угрозы, сменившаяся ныне запоздалыми бурями и ливнями; отчасти — какие-то незначительные, случайно совпавшие обстоятельства. Женщины незаметно для самих себя подогревали это смутное волнение, делясь друг с дружкой своими предположениями. И хотя ничего чрезвычайного не было в том, что их мужья или отцы, уйдя ночью в полк, поднятый по тревоге, не вернулись домой ни к обеду, ни к ужину, сегодня это породило беспокойство. В самой неопределенности его таился, как бывает, источник его заразительности. Жена капитана Борща, Евдокия Трифоновна, напрасно прождала весь день телефонного звонка мужа: капитан был так занят, видно, что даже не улучил минутки подойти к телефону. И ей невольно вспомнилось, как летом сорок первого года на исходе короткой июньской ночи ее мужа так же вот вызвали в казарму, и он вернулся домой только спустя четыре года. Сегодня с наступлением темноты загрохотали по шоссе мимо городка тяжелые танки, выступила расположенная по соседству бронетанковая дивизия — тоже, должно быть, на учение? А возможно (воспоминания о прошлой войне были еще слишком живы у Евдокии Трифоновны), возможно, и по другой причине?.. И, не справившись одна со своей тревогой, она решила наведаться к жене майора Куприянова, председателю совета жен офицеров: та, вероятно, была осведомлена лучше ее. У Куприяновой Евдокия Трифоновна застала уже небольшое общество: Колокольцеву, жену начальника штаба дивизии (впрочем, Колокольцева, как выяснилось позднее, оказалась здесь по особой причине), Чайкину, жену начальника ПДС, и Федорченко — самую молоденькую из всех, месяц назад вышедшую замуж за лейтенанта, командира взвода. Ночью, торопясь в полк, лейтенант не успел даже попрощаться с нею, не поцеловал жену, и одно это, случившись впервые, страшно перепугало ее. Молча, с припухшими от слез веками Федорченко вслушивалась в разговоры старших; Чайкина рассказывала, как несколько лет назад ее муж, служивший тогда в другой части, был ранен в схватке с диверсантами, переброшенными через границу. И Куприянова, как могла, пыталась уменьшить впечатление, производимое сегодня этим рассказом; она видела волнение женщин, и она привыкла считать себя ответственной за состояние их духа. Но и сама она лучше, чем Федорченко, знала, как быстро может перемениться жизнь солдата, а следовательно, и его спутницы по жизни, солдатки. Утверждать вполне определенно, что их полк с необыкновенной поспешностью выступил всего лишь на тактические учения, Куприянова, по совести, не взялась бы. И, так или иначе, жене офицера, как и самому офицеру, надлежало быть в любое время готовой к любым превратностям — только в этом она и была убеждена. Колокольцева, слушая, посмеивалась вначале, но мало-помалу поддалась общему настроению. Невзирая на поздний час, она предложила отправиться к Нарусовой, разведать о новостях у нее. И Куприянова, поколебавшись, согласилась: жене командира дивизии было, надо думать, известно больше, чем всем им. Надежда Павловна лежала уже в постели, когда ей позвонила Колокольцева. Телефонный аппарат находился в столовой, Надежда Павловна забыла перенести его наверх, и, пока она надевала халат, туфли и спускалась вниз, он все трещал настойчиво и резко, с короткими перерывами, наполняя темный большой дом чужим, требовательным нетерпением. Было плохо слышно в трубке: гроза повредила связь, — и Парусова не сразу узнала голос приятельницы. — Мы идем к вам. Вы не спите еще? Алло, алло! — кричала та на противоположном конце провода. — Мы сию минуту выходим, я и Клавдия Николаевна. Мы не разбудили вас? — Что случилось? Что, что? — напрягая слух, повторяла Надежда Павловна. — Приходите, я не сплю. Но что случилось? — Ничего! Мы сами не знаем… Никто ничего не знает, ничего! — Колокольцева выкрикнула это с раздражением. — Мы просто посходили все с ума. Мы идем! И в аппарате щелкнуло — она положила трубку. Надежда Павловна медленно вернулась к себе, взглянула на часы: время подходило к двенадцати. Она присела на край кровати, потом встала, прошлась по комнате и зажгла люстру и две лампы у туалетного зеркала, — казалось, она хотела, если произошло несчастье, увидеть его при полном свете. Конечно, взбалмошная Ирина Константиновна способна переполошиться и по пустякам, такое за нею водилось. Но сегодня ее сопровождала Куприянова — председатель женсовета, а в военном городке не было женщины более уважаемой и солидной (Ирина Константиновна называла ее сухарем, ханжой и заметно побаивалась). Удивляло уже то, что Колокольцева и Куприянова вместе направлялись сюда: только чрезвычайное событие могло объединить их. И Надежда Павловна безотчетно вдруг прислушалась: ей показалось, что в доме, кроме нее самой и Мариши, спавшей внизу, есть кто-то еще. Этот «кто-то» или это «что-то» были тем неведомым, но уже совершившимся несчастьем, которое через четверть часа станет известным и ей, точно выйдет из темного угла. Все последние дни Надежда Павловна жила в предчувствии какой-то неизбежной перемены; сознание большой ошибки, допущенной некогда, не покидало ее теперь. И, как обычно в таких случаях, ей и вся ее жизнь, покойная и прочная до недавней поры, представилась соскочившей со своей опоры, пришедшей в движение, зыбкой. Запахнув халат, Надежда Павловна постояла у раскрытого окна: сад после недавнего ливня был погружен во влажную, туманную черноту; квадраты света, падавшего из окон, лежали на ней, как на плоскости, озарив передние кусты, ветки, угол скамейки и не проникая глубже. Постукивали с тупой отчетливостью капли, шлепаясь на песок, сладко и пряно пахли табаки. — Боже мой, что же это? — негромко проговорила Надежда Павловна. Далеко в стороне города вспыхнул голубоватый свет, прожектор пронесся по небу, точно легкий дымок, и повис, застрял в рыхлой, облачной толще. «Неужели с Александром что-нибудь?» — подумала Надежда Павловна о муже. Сегодня она его не видела, он уехал очень рано, когда она еще спала, а к вечеру адъютант его позвонил о том, что генерал надолго задерживается и ночевать домой не приедет. Она даже порадовалась этому: так ей было трудно с мужем последнее время. Но сейчас ее укололо раскаяние: все же происходили учения, он много ездил, целыми днями находился в поле, сам собирался прыгать с самолета, и мало ли что случается даже с генералами?! Но нет, с ее мужем все было благополучно (Надежда Павловна усмехнулась про себя), он счастливчик, ее Александр Александрович, баловень судьбы. Спохватившись, она стала торопливо одеваться: любую беду, самую большую, надо было встретить с достоинством — собранной, подтянутой, спокойной. И она едва успела облачиться в костюм и поправить волосы, как внизу раздался звонок. Включив зачем-то по пути весь свет на лестнице и в прихожей, она, сдерживая себя, неспешно сошла вниз и отперла дверь. Колокольцева остановилась на пороге и зажмурилась. — Что это у вас, бал? — воскликнула она. — Такая иллюминация! За нею следом переступила порог Куприянова, полная, но статная женщина в стареньком, должно быть мужнином, офицерском плаще с темными полосками на плечах от снятых погон. — Заходите, заходите, здравствуйте! — преувеличенно любезно заговорила Надежда Павловна. — Очень рада! Вы у меня в первый раз, кажется, Клавдия Николаевна! — Сумасшедший дом! Никто ничего толком не знает, все шепчутся, шепчутся! — сказала Колокольцева. — Хуже нет неизвестности. Она стянула с головы пеструю клетчатую косынку, и смятые волосы ее рассыпались, упали на лоб; Надежда Павловна никогда еще не видела свою приятельницу такой расстроенной, измученной и подурневшей. — Вы уж простите нас за вторжение, верно, что глупая голова ногам покоя не дает, — сказала Куприянова; у нее был чудесный, чисто московский акающий выговор. — Ну что вы! Я так рада! — проговорила Надежда Павловна медленно, чтобы не показать, как часто стучит ее сердце. — Вот сюда, пожалуйста! Прошу вас! И, усадив гостей в столовой за стол, улыбаясь, она спросила, не хотят ли они чаю. Ирина Константиновна замахала на нее руками. А спустя несколько минут Надежда Павловна сидела уже у телефона и набирала номер дежурного по штабу дивизии: ей хотелось лишь услышать голос мужа, удостовериться, что он еще здесь, в городе. Дежурный ответил, что генерала в штабе нет, и она не стала расспрашивать, где он, — это было бы и бесполезно и неприлично. Куприянова, поглядев на нее, сказала: — Разволновали мы вас. А наверно, ничего и нет… Вы простите. — Да, да. Я тоже думаю, что ничего нет, — сказала Надежда Павловна. Но она почти поверила в эту минуту, что беда, страшнейшая из всех, какие можно вообразить, совершилась!.. Так вот откуда грянул удар, и такой ужасный!.. Было поразительно, что ее муж и словом не обмолвился утром о том, что им предстоит новая военная разлука. Но, видимо, и сам он до последнего часа находился в неведении, а может быть, соблюдал служебную тайну: все эти дни он был угрюм, поглощен делами. «Неужели он что-то знал!» — мысленно воскликнула Надежда Павловна. И, может быть, еще ночью сегодня или завтра утром он позвонит ей откуда-нибудь издалека?.. В газетах тоже в последние дни было много неспокойного. В памяти Надежды Павловны замелькали набранные жирным шрифтом заголовки: «Руки прочь от Сирии!», «Вовремя предупредить агрессию в Сирии», «Венгерский народ не допустит вмешательства в дела своей страны…» И она подивилась сама себе, как мало придавала она значения этим новым тревожным вестям! А потом, разве самая настоящая, огромная тревога не звучала и сегодня и вчера в этих участившихся сообщениях об испытаниях атомных и водородных бомб, о «холодной» войне, которая то затихала несколько, то обострялась. Люди попросту притерпелись к ней, и одна мысль о катастрофе новой войны настолько угнетала сознание, что они избегали о ней думать. — Да нет, нет!.. Конечно, ничего нет, — повторяла Надежда Павловна. Колокольцева включила радио и принялась шарить иглой настройки. Из ящика приемника вырывались обрывки музыки, раздражающе ненужной сейчас. И Надежда Павловна вспомнила, что и в начале прошлой войны в перерывах между «Последними новостями» и воздушными тревогами по радио тоже часто играла музыка. Порой слышалось, как, впрочем, случалось и раньше, таинственное постукивание телеграфного ключа: в эфир передавалась какая-то срочная информация или неслись шифрованные приказы. Потом откуда-то из-за рубежа, возможно из-за океана, раздалось пение: церковный стройный хор на чужом языке пел молитву, скорбную и торжественную. — Там у них все верующие… Там и разбойники все и бандиты верующие, — сказала Куприянова. — И те, что негров вешают на деревьях, тоже все молятся. Надежда Павловна сцепила свои белые с накрашенными, блестящими ногтями пальцы и потерла ладони одну о другую. Внезапная мысль обожгла ее: а что, если ужасная бомба была только что сброшена, час или два назад, сброшена дьяволом или сумасшедшим на какой-нибудь город, сонный и тихий, которого больше не существовало? Зеленый загадочный глаз приемника чуть вздрагивал, как живой. Хор окончил одну молитву и запел другую, такую же печальную и величавую. И Надежде Павловне стало жутко: заоблачное, заупокойное пение проносилось над землей, над объятыми тьмой городами, над миллионами спящих, ничего не подозревавших людей, которых, казалось, отпевали уже там, за океаном. В прихожей опять зазвенел звонок, и она побежала отпирать: кто-то еще спешил к ней, вероятно посыльный от мужа. Но она ошиблась — ветер, темный, ночной, хлынувший со двора, как будто втолкнул в прихожую молоденькую незнакомую женщину в шуршащем дождевике. Затем нерешительно вошла жена капитана Борща; ее Надежда Павловна немного знала. — Я извиняюсь, — жалобно сказала первая женщина, — я Федорченко… Мой муж лейтенант Федорченко. Простите! Вторая попыталась что-то объяснить, но Надежда Павловна, не дослушав, кивнула и заговорила сама. Было так естественно и понятно, что в эту ночь все они, жены офицеров, старые и молодые, приятельницы и совсем незнакомые, сбегались друг к дружке. Им ведь досталась одна судьба: их мужчины первыми уходили на войну, в бой и возвращались последними, если только возвращались. — Это хорошо, очень хорошо, что вы пришли! — от души сказала Надежда Павловна. — Раздевайтесь скорее! — Хоть открывай занятие кружка кройки и шитья, — с не-довольством встретила Куприянова новых посетительниц. — Чего вам у меня не сиделось? Тоже примчались, зачем? — Чтобы вместе ждать, — ответила Надежда Павловна. — Мужья уходят, а жены остаются ждать. Так уж давно повелось, со «Слова о полку Игореве». И мы ждем, ждем, ждем, так уж всегда. Жена лейтенанта — ее можно было принять за школьницу в ее ситцевом платьице, открывавшем тонкие, дочерна загорелые руки, — сидя за столом, беззвучно заплакала, низко наклонив голову; слезы, срываясь с ресниц, закапали на скатерть. — Ну, поехала! Это что еще такое! Фу, стыд! — как ребенку, сказала Куприянова. — Вы, Нюра, теперь жена военнослужащего, жена офицера. А если так, надо держать марку. Не понимали, что ли, за кого шли? — Сейчас будем пить чай, — громко сказала Надежда Павловна. — Я пойду приготовлю. Если уж все равно приходится ждать, будем ждать с чаем. Мариша, разбуженная звонками, встрепанная, тоже вышла в кухню из своей комнатки; Надежда Павловна, позабыв о чае, постояла молча посреди кухни, потом села к столу. «Неужто дивизия воюет уже? — мелькнуло в ее голове. — Если только это началось, наверно, воюет…» И ее мысли опять обратились к мужу, которого она, казалось ей, больше не любила, обратились с испугом и тоской. Ах, что бы там ни было, она прожила с ним лучшее свое время, целых пятнадцать лет, почти весь бабий век! И то, что накрепко связало их, те нити, что невидимо прядутся день за днем в общем существовании, точно натянулись сейчас между ними, напоминая о себе. Надежда Павловна со всей искренностью почувствовала, что ей и больно и страшно за мужа. Отчетливо, в подробностях осветилась в ее памяти первая встреча с Парусовым на фронте, в сорок втором: ночь, переправа, бомбежка, она со своими ранеными на грузовиках, и он, майор, командир полка, весь в копоти, злой, наводивший на переправе порядок! Вот и сейчас, этой ночью, он, такой же, недобрый, сосредоточенный, летит уже, быть может, со своими десантниками сквозь зенитный огонь врага. Сердце ее сжалось от испуга за него, забилось, и она вдруг заспешила. — Мариша, не помните, где моя шинелька и сапоги? — спросила Надежда Павловна; не оставаться же ей было дома, дожидаясь возвращения мужа с войны. — Перед Первым мая, когда мы убирались, я ее в чулане видела. — Там и висит. Чего это вы хватились? — удивилась Мариша. Надежда Павловна подумала о Лесуне… «Увидимся ли еще с ним когда-нибудь? — затосковала она и жалобно поморщилась. — А если и увидимся, что от этого изменится?.. Господи, о чем я думаю сейчас?!» — ужаснулась она. — Почистить надо бы шинель и пуговицы пришить, — попросила она работницу. — Двух пуговиц там нет. — Поди, и не налезет на вас теперь шинелька, — ответила с сомнением Мариша. — Чего это вы середь ночи? — Когда я домой приехала в сорок пятом, сразу две пуговицы отлетели, я не стала пришивать, подумала: конец, отвоевалась, — не слушая ее, сказала Надежда Павловна. — Да, чуть не забыла, дайте нам, пожалуйста, чаю. Она вернулась в столовую, где Куприянова все еще наставляла молоденькую Федорченко в правилах поведения. — Потому и называется жена офицера боевой подругой, что ни в какой обстановке не растеряется, не сробеет. И не на войне только, но и в мирных условиях, — внушала она. Впрочем, Клавдия Николаевна произнесла это машинально, тем заученным тоном, каким учительница повторяет детям одни и те же школьные истины — думала она, казалось, о другом. И на моложавом лице ее с выпуклым чистым лбом, над которым кокошником возвышались толстые, туго сплетенные косы, было напряженное, непроницаемое выражение. — Мы с моим Иваном Евграфычем много кочевали, — бес-страстно продолжала она. — Помню, поженились мы, я кое-какое хозяйство завела, шифоньер зеркальный. А тут приказ: в двадцать четыре ноль-ноль собраться и отбыть для прохождения службы — через всю Россию, с юга на север. Вот мы и странствуем с того момента. И в снегах и в степях приходилось… Ирина Константиновна пошевелилась, точно хотела что-то возразить, но промолчала. — Я вот тоже никогда не забуду, — краснея от стеснения, вступила в разговор жена капитана Борща. — В сорок первом это было: только мы расписались, недели вместе не прожили, и тоже, как нынче, подъем по тревоге и приказ: выступить всем полком. Гитлер на нас напал. — Семья для военнослужащего вроде как тыл для армии, — очнувшись от задумчивости, строго проговорила Куприянова. — Без крепкого тыла — это каждый знает — войны не выиграешь. — Верно, уж так верно, в самое яблочко! — волнуясь, с за-пылавшим лицом сказала жена капитана. — В сорок первом мы из окружения всей семьей выходили. Пограничники с моим мужем колонну прикрывали, а мы в середке шли: детишки, кормящие матери, больные. Через лес шли, по болотам, по воде, а кругом зарево горело… Муж, когда потише становилось, прибегал к нам. я его чаем поила с ягодами, больше-то ничего не было у нас… Две недели так пробирались. «Славная какая и храбрая, — подумала Надежда Павловна. — И Куприянова, и Федорченко — все славные!» И она ощутила прилив благодарности к своим гостям, невольной, жаркой благодарности за то, что они пришли, не забыли ее, за то, что в эту ночь она не осталась одна. Иначе, конечно, не могло быть: при первых же признаках опасности эти солдатки занимали круговую оборону и держались друг подле друга. «Сестры мои!» — не словами сказала себе Надежда Павловна, но это сестринское чувство было в той пылкой симпатии, что согрела ее сейчас. — Семья! — тонким голосом воскликнула Колокольцева. — Все вы только и знаете: семья, семья! Она встала и выпрямилась, оправляя по привычке, одергивая на себе узкую юбку. — А я одна против семьи, по-вашему. Вы все за, я одна против. Вы честные, хорошие, я плохая! — Ирина, что вы! — вырвалось у Надежды Павловны. — Бог с вами, успокойтесь! — Все мне проповедуют: нельзя, аморально, стыдно! — за-кричала та. — Меня Клавдия Николаевна два часа сегодня прорабатывала, для того и к себе позвала. А я ведь… И будто бессердечная я и сделала несчастным своего мужа… А он… а вы лучше с ним поговорите. Я ведь тоже из военной семьи, мой отец корпусом командовал в гражданскую войну. Ирина Константиновна запнулась — она слишком много жаждала сказать: и объясниться и оправдаться. Как и другие, она думала сейчас о своем муже, о своем бедном, скучном муже, который где-то уже воюет. И мысль о нем была напитана такой горечью сожаления, такой запоздалой тоской, что Ирина Константиновна не сдержалась. — Я же предлагала Колокольцеву: давай разойдемся без трагедий, он не хотел, — почему-то она называла мужа по фамилии, — Колокольцев на пятнадцать лет старше меня. А теперь, когда у нас две девочки и когда я сама… Вам хорошо говорить: семья, семья! — Перестаньте, Ирина, не надо, — просительно сказала Надежда Павловна. — Что не надо? — выкрикнула та. — Я правду говорю. Я же Колокольцеву предлагала: давай разъедемся, так будет лучше, я со слезами просила… Она отчаянно пыталась освободиться от чувства своей вины перед мужем… Тоненькая, с побледневшим, измученным личиком, с морщинками у глаз, в коротенькой юбке, она казалась Надежде Павловне похожей на состарившуюся девочку — не выросшую, но безвременно увядшую, так и не сделавшись взрослой. — А врагом ему я никогда не была, и он вам на меня не жаловался… Зачем же вы? И почему вы считаете, что Колокольцев несчастный? Он не несчастный, ничего подобного! И если вы думаете, я не могу, как вы, как другие… Ошибаетесь. Я сама из военной семьи…. И я тоже зажигалки тушила и на крыше дежурила. — Она не договорила, махнула рукой и, отвернувшись, села. — Вот и ладно, — сказала Куприянова. — И успокойтесь, напрасно волнуетесь. — Ой, что это? — вскрикнула Федорченко. — Поглядите, что это? Сколько их!! Она вскочила со стула и бросилась к раскрытому окну; все обернулись. Уже не один прожектор метался в небе в стороне города, — весь горизонт там был охвачен голубым заревом. Светлые, призрачные столбы покачивались, скрещивались и, будто зайчики — не солнечные, но туманные, лунные, — прыгали и носились в облаках. Собственно, и в этом не было ничего исключительного — прожекторы и раньше во время учений заливали небо. Но они могли также загореться и потому, что учения сегодня кончились. Надежда Павловна невольно подумала, что надо выключить свет в доме, затемниться. И, перехватив взгляд Куприяновой, брошенный на сиявшую под потолком люстру, она поняла, что ее гостья подумала о том же. — Я побежала к девочкам. Майка проснулась, наверно, — другим, виноватым голосом сказала Ирина Константиновна. — Вы вообразите только: от одной бомбы, от одной… всех нас может не быть! Она закрыла на мгновение глаза. Против всякой логики ей представилось, что существует странная связь — как между виной и возмездием, преступлением и наказанием — между ее грешной жизнью и ужасной опасностью, нависшей над ее близкими. Объяснить эту связь она не умела, да ее, конечно, и не было. Но удивительным образом Ирине Константиновне почудилось, что, живи она иначе, ее девочкам ничего бы сейчас не грозило. — От одной бомбы! — повторила Куприянова. — Ну, это у страха глаза велики. Не паникуйте, Ирина Константиновна. К тому же на одну их бомбу у нас две есть, а может, и десять. Про ракету… как ее, баллистическую, читали? Недавно было опубликовано. На нас напасть — это надо ума лишиться. Вновь затрещал телефон, и женщины разом замолчали. Надежда Павловна взяла трубку: она так была уверена, что все их худшие предположения сейчас подтвердятся, что, услышав голос мужа, не совладев с собой, крикнула: — Саша? Где ты? Саша, как хорошо, что ты позвонил! И ее муж — она почувствовала это — удивился. — У вас случилось что-нибудь? Да говори! Что у вас там? — добивался он ответа. — Ничего?.. Ну прекрасно Затем он сказал, что вернется домой только завтра к вечеру, вероятно, что немного простудился в дороге, что собирается сейчас ложиться спать и что желает ей спокойной ночи. — Спокойной ночи! — ответила Надежда Павловна. Кровь прилила к ее щекам, и даже ее полная белая шея по-крылась красными пятнами. Отойдя от телефона, она конфузливо улыбнулась. — Ну вот, все благополучно. Я же говорила, что ничего не может быть, — сказала она. — А теперь давайте пить чай. Будем пить чай!.. Ирина Константиновна провела по лицу ладонью. — Ах, господи! — пробормотала она. И, неожиданно рассердившись, не прощая себе своей слабости, воскликнула: — Вам хорошо говорить: семья! А мне Колокольцев даже не счел нужным позвонить. Вот вам семья! — Может, и звонил, вас дома не было, — сказала Куприянова своим милым, певучим голосом. Она обмахивалась рукой, как веером, ей сделалось жарко. Лишь сейчас Надежда Павловна увидела, чего, должно быть, стоило этой невозмутимой женщине ее спокойствие. Куприянова обмякла вся, расслабла, и на ее округлом лице проступило усталое выражение. — Ах, не знаю, Клавдия Николаевна! Звонил не звонил — какое это в конце концов имеет значение. — Колокольцева досадовала теперь на свое недавнее раскаяние. — Я вам одно скажу: не обвиняйте женщину, если муж намного ее старше. Вам, конечно, хорошо, вы счастливая, вы любите мужа. А я чувствую себя, как приговоренная к семье. Куприянова покачала головой, увенчанной высоким, искусно уложенным кокошником волос. — Откуда вы знаете про мое счастье? — сказала она мягко, с усмешкой. — Господи, весь наш городок это знает, вся общественность. — Ирина Константиновна тоже усмехнулась, но чуть иронически. — Это верно! — серьезно подтвердила жена капитана Борща. — Про вашу семью, Клавдия Николаевна, никто еще худого слова не сказал. — Счастливая… — Куприянова сощурилась, рассматривая нечто видимое только ей одной. — Идти уже нам надо, пора, а то бы я рассказала… Но она продолжала сидеть, обмахиваясь рукой, точно ей трудно было подняться. — Нет, нет, я вас не отпущу! Будем сейчас пить чай, — принялась упрашивать Надежда Павловна. — Давайте закусим… и выпьем. У меня мускат есть… Ей казалось, уйдут ее гости — и сразу же улетучится, исчезнет навсегда то славное, сердечное, греющее чувство единения, что родилось и сблизило их всех в эту ночь. — Спасибо, поздно уже, — сказала жена капитана Борща, но тоже не двинулась. — Мне, конечно, жаловаться грешно, — вновь заговорила Куприянова. — А только… Ладно, признаюсь вам накоротке. Восемнадцать лет, как я за Иван Евграфычем моим. И верно, верно, никто не скажет, что я сделала неудачный выбор. — Она вздохнула и помолчала, как бы собираясь с мыслями. — Уж он-то, майор мой, из семьи никуда, все свое внеслужебное время с ребятами возится. А меня — вы не поверите, — меня такая иной раз обида разбирает, что зареветь в пору. И не ссоримся мы. не ругаемся — упаси бог… Да только и хорошего разговора почти что не бывает у нас. За столом молчим, будто и не замечаем друг дружку; в клуб пойдем, на концерт — молчим, в разные стороны смотрим, в постели… — Куприянова понизила голос, застеснявшись, — извините за откровенность, опять молчим. Годы идут — Иван Евграфыч мне теплого слова не скажет, только и дождешься от него, что «Дай рубашку чистую» или «Подвинься-ка, жена, жарко». А ведь не злой человек. И любит меня, знаю, любит. И Клавдия Николаевна обвела вопросительным взглядом женщин, молча, с любопытством внимавших ей. — Как вы этот случай расцениваете? — спросила она. Никто не отозвался, и она вновь усмехнулась. — То-то и оно… Иной раз подумаешь со зла: уж лучше бы он водку пил… в домашней обстановке, конечно. Лучше бы по-ухаживал за кем-нибудь — пришел бы потом прощения просить. — Не пьет он совсем? — деловито поинтересовалась жена капитана Борща. — Разве что рюмку перед праздником. И не ухажер, нет, — с сожалением сказала Куприянова. Надежда Павловна против воли засмеялась. — Да, вам можно посочувствовать, — сказала она. — И чего, спрашивается, он своим словом ласковым так дорожится? Вот что необъяснимо, — обратилась к ней Куприянова— Ночей не спишь частенько, переживаешь, вот как сегодня. А он и не замечает… — Знаете, я подумала: попробуйте взбунтоваться. Надо, чтобы ваш Иван Евграфыч испугался, что потеряет вас, — сказала Надежда Павловна. — Черт знает что, какое-то семейное рабство! — сердито буркнула Колокольцева. — Я вас не понимаю. — В самом деле, попробуйте взбунтоваться, — повторила Надежда Павловна. Куприянова опять помолчала, раздумывая. — Нет, не сумею я, — очень серьезно ответила она. — Чело-век с утра до ночи работает: служит, учится, заочно академию кончает. А я его со своей стороны нервировать стану. Нет, не могу, сердце не позволяет. — Сердце, сердце, — проговорила Колокольцева со странной досадой, в которой были и злость и зависть. — Кабала у вас какая-то! Надежда Павловна подсела к Куприяновой и взяла ее за руку; эта женщина восхитила ее. Провожая после чая гостей, Парусова вышла в переднюю… И ей вспомнилось, как всего лишь несколько дней назад она здесь же, стоя среди близких людей, испытала чувство безнадежного одиночества — бывает же такое с человеком! На крыльце она простилась с женщинами. Ветер заметно посвежел к ночи; деревья шумели в темноте, и черные, сорванные с ветвей листья носились над головами, как летучие мыши. Прожекторы все погасли, и если бы не свист и шорох ветра, было бы совсем спокойно и тихо. — Погодка не для прыжков, пожалуй, — сказала жена капитана. — Наверно, наши и вовсе нынче не поднялись. — Пожалуй, что и так, погода осенняя, — согласилась Куприянова. — Нюра, бегите, а вдруг муж дома уже, дожидается вас, — со смешком сказала она.
3
К Жаворонкову подошел его товарищ по общежитию, лейтенант Лукашевич; он также был в полном десантном снаряжении и сгибался под тяжестью своего парашютного груза. — Ну, нах хаузе скоро, — сказал он натужным голосом. — Вот так, Жаворонок, десант отменят, я думаю! — Почему же?.. Я не понимаю, — неуверенно начал Жаворонков. — Скоро поймешь. — Лукашевич силился говорить со своей обычной небрежностью, но сейчас это давалось ему не без труда. — Весной у нас два раза отменяли десантирование, и все из-за метеоусловий. И потому, что Жаворонков действительно, как видно, многого не знал, он добавил: — Начальству охоты нет брать на себя лишнюю ответственность. Осторожность, моя пташка, мать благополучия, как сказал один философ-идеалист. Послужишь с мое, поймешь, — он завел руки назад, чтобы поддержать парашютный ранец, оттягивающий плечи. — Вообще-то ничего страшного, конечно! Ну, протащит десяток метров, поцарапает кое-кому фасад… Так ведь не балет у нас, не «Жизель». А, пташка?.. Не «Жизель» у нас?.. — Он, как всегда, рисовался, изображая бывалого, скептически настроенного, но лихого вояку. — Мне тоже кажется, прыгать вполне возможно, — поспешно подтвердил Жаворонков, не желая, чтобы его заподозрили в излишней осторожности. — Можно, конечно, и засвистеть, чего не бывает! — Лукашевич как будто дразнил его. — И что выгоднее, как считаешь: разрешить прыжки и нажить себе, возможно, большие неприятности или не разрешить и наверняка их не иметь?.. До скорого, моя пичужечка! Поспать бы теперь минуток пятьсот! Он покачнулся, ступил шаг в сторону и пропал в темноте. «Пижон! Печорин…» — с неодобрением подумал озадаченный Жаворонков. Он почувствовал себя глуповато. Возвращаться сейчас домой в казармы после всех сборов и волнений, после того, как он приготовился даже ринуться отсюда прямо в огонь войны, было унизительно. Хорошо еще, утешал себя Жаворонков, что он не посвятил Лукашевича в эти свои приготовления к бою: тот вволю поиздевался б над ним. Он повернулся к ветру, поднял лицо и зажмурился — его точно обдало студеной струей, хлынувшей навстречу. Прошла еще минута, другая, прожектор на краю аэродрома погас и не загорался, но появились другие огни. Правее в глубине ночи полетели как бы пулевые трассы — все в одном горизонтальном направлении — это заработали моторы вертолетов, и по ветру понеслись искры. Приказа об отмене десанта пока не поступало… И вот, покрывая неразборчивый шепот, шорохи, кряхтение, раздававшиеся вокруг, в людской тесноте, зазвучал голос командира роты, капитана Борща — голос был слегка торопливый, озабоченный. — Напоминаю: после приземления — сбор на мой флажок и сигнал — прерывистый свист. Приземлившись, быстро осмотрись, освободись от подвесной системы — и ко мне! В середине пойдет первый взвод, справа от меня второй, слева — третий. Напоминаю: разведке тотчас же вперед, прямо на восток, и первым делом — мне донесение! Напоминаю: на аэродроме не шуметь, не разговаривать, молча ждать. Собираться на посадку тоже молчком, иди и сопи! Капитан только успел договорить, и над летным полем, не-сколько в стороне, взвилась зеленая ракета. В ее качающемся свете, наполнившем воздух, выступили очертания огромных машин, стоявших на поле; тени от их крыльев побежали по высветленной траве. И десантники разом зашевелились, стали подниматься. «Летим все-таки…» — изумился Жаворонков и обрадовался, сердце его заколотилось… Ракета не успела еще осыпаться и погаснуть, как послышались команды: — Второй корабль, стройся! — Седьмой, стройся! — Первый корабль, марш! — Четвертый корабль, марш! Командиры строили и вели на посадку свои заранее расписанные по машинам группы. Жаворонков пошел с одной из них, вторую группу, составленную также из солдат его взвода, повел старшина Елистратов. Навстречу в самолетах открылись овальные, слабо освещенные изнутри дверцы, и к ним потянулись вереницы парашютистов, подобные караванам носильщиков с однообразным грузом на спинах. Пошатнулся Баскаков под своей ношей, но устоял, его под-держал Крылов; в затылок Крылову шел, нагнувшись, Агеев, потом — Даниэлян, готовый каждую секунду поддержать Агеева; следом за Воронковым шагал и сопел Булавин. Тяжело, как в воде, переставляя ноги, напоминая и вправду водолазов в своих шлемах и комбинезонах, десантники гуськом пересекли поле. Кто-то из экипажа самолета, штурман или радист, встречал солдат внизу, у дверцы, и, хватая под локоть, подсаживал рывком в машину. Елистратов замыкал свою цепочку, в последнюю минуту он оглянулся как бы в неуверенности. Воздух начал уже чуть-чуть сереть, и узенькая алая полоска зари высветилась за лесом на горизонте, предвещая ветреный день. Погода несколько беспокоила и старшину, опытного десантника, и он также до этой минуты подумывал о возможности отмены прыжков. В следующий момент привычное доверие к действиям начальства взяло в нем верх: командованию лучше было известно то, что оно делало, и обсуждать, а тем более критиковать приказы ему, старшине, не полагалось. Подошел к своему самолету и полковник, командир авиасоединения. Ветер, дувший откуда-то из степных просторов, отгибал полы его плаща, обдавал прохладой лицо, и он, шагая по полю, отворачивался и морщился. Четверть часа назад по телефону полковник получил подтверждение приказа лететь, несмотря на погоду. И он думал о той доле ответственными за последствия этого массового десантирования, которая ляжет на него. Конечно, ветер мог и ослабеть к моменту самого прыжка, но мог и усилиться, и он, а не кто-либо другой, должен будет принять в воздухе последнее решение. И как нехорошо, как несчастливо все соединилось! В другое время он — сделайте одолжение! — не задумываясь, выполнил бы любой приказ, он не был трусом, он доказал это в четырехлетних боях на войне. Но именно теперь, сегодня, перед самым отпуском, спустя лишь месяц после того, как он женился, рисковать ему было так некстати, так не с руки! Дома у него лежали уже две путевки в санаторий, в Сочи, на благословенный берег Черного моря, — для него и для жены. И не поехать в эту долгожданную, взлелеянную в мечтах поездку представлялось полковнику, действительно боевому командиру, огромной досадой, почти несчастьем. А между тем последствия сегодняшнего учения могли оказаться столь серьезными, что ни о каком отпуске и заикаться будет нельзя. Полковник так сердился, что несколько даже сгущал краски. Это был совсем не старый еще, в расцвете сил, тридцати-шестилетний человек, и ему казалось, что все его будущее поставлено в эту ночь на карту. А речь шла — огорчался он — о такой малости, как очередные учения: быть им или не быть? Не на войну же, не в бой поднимал он сегодня на своих самолетах полк! Перед тем как взобраться в машину, полковник оглядел небо. Оно расчищалось под ветром и светлело: темные облачные клочья, как куски ночи, уносились к востоку, а в быстро ширящихся разрывах меж ними запылало полосами утреннее небо: фиолетовое, вишнево-алое, оранжевое. В стороне, где стояли вертолеты, все летели по ветру искры из их моторов, вытягиваясь в длинные, пунктирные строчки. Казалось, это бежит в воздухе огненная морзянка: точки — тире, точки — тире — с шифрованными донесениями. — Ракету! — резким голосом скомандовал полковник. И когда отгорела эта вторая, красная ракета, летное поле вновь сделалось совершенно безлюдным; парашютисты погрузились уже, и все дверцы, светившиеся минуту назад, были закрыты. Первыми стали подниматься вертолеты; вращающиеся с бешеной скоростью лопасти их винтов образовали над ними исполинские мерцающие диски. Полнеба было уже объято алым пламенем. И вертолеты, подобные стае диковинных стрекоз с раздутыми брюшками, сами окрасились в этом пламени в алый цвет. Поле вновь огласилось ревом заработавших могучих моторов. Окутанные редеющим сумраком, гигантские птицы, в металлических утробах которых исчез целый полк, ожили и осторожно за-двигались. В полутьме поплыли зеленые и красные крейсерские огоньки: пилоты выруливали на старт. С короткими интервалами одна за другой машины отделялись от бетонированной дорожки и взлетали, слегка покачивая плоскостями, в небо. Там они строились в треугольники звеньев и, уменьшаясь в размерах, набирая высоту, исчезали — все в одном направлении — в этом небесном пожаре утра.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
1
К утру на площадке, где указано было десанту выброситься, вернее, вблизи нее, на лесной опушке, поросшей можжевельником, орешником и рябинкой, собрались старшие командиры. Было свежо, как и ночью, сыро, сумрачно; в спутанной траве холодно мерцали дождевые озерца. И поплескивание капель, журчание, чмоканье, какие-то хлюпающие звуки наполняли быстро светлевший воздух. Люди, все больше немолодые, плохо выспавшиеся, а иные и вовсе не спавшие этой ночью, с заголубевшими во влажном сумраке лицами, стояли небольшой молчаливой кучкой. И хмуро и строго поглядывали то на небо, то на часы… Самолеты с десантниками на борту вылетели уже и скоро должны были появиться, а между тем погода ни в малой мере не стала лучше. Ветер, набравший силы на степных просторах, не унимался, и Парусов, поворачиваясь к западу, ощущал на лице порывистую прохладу этого осеннего ненастья. Наконец-то впервые за последнее время он был почти утешен; в глубине души, не сознаваясь вполне даже самому себе, он и не хотел, чтобы этот десант состоялся. Парусов чувствовал себя сейчас в своей дивизии точно не у дел… Отстранившись внутренне от того, что в ней происходило, — ведь это происходило вопреки ему, по чужим указаниям, — он, хотя и продолжал командовать, выполняя эти указания, в то же время как бы наблюдал со стороны, пристрастно и ревниво, что получается на деле. Против воли, точно краем сознания, он видел: новый план учений и осуществлялся по-новому — в свободе от рутинных приемов, от шаблона. Но именно этого он и не желал видеть. Признать, что инициатива и передовой взгляд на вещи оказались в данном случае не на его стороне, он не мог — в таком признании было бы для Парусова нечто самоубийственное. И он тоже волновался, подобно другим, и так же строго поглядывал на небо. Но если других беспокоило, а не отменят ли десантирование, он боялся: а вдруг оно все же состоится? Заметив, что генерал Самарин, потоптавшись на опушке, направился к военторговской палатке — старик озяб, должно быть, устал, — Парусов двинулся туда же: ему было важно знать, как оценивает обстановку корпусное начальство. Самарин, как он и ожидал, разделил его точку зрения — правда, это выяснилось не сразу. Сидя за дощатым столом в огромной палатке-столовой, грея руки на стакане с чаем, старый генерал долго отмалчивался, погруженный в свои раздумья, глухой к тому, что творилось вокруг. А ветер, гулявший снаружи, упирался с разлету в брезентовые стены, и все высоченное, как дом, сооружение вздрагивало и поскрипывало. Две девушки-официантки, возившиеся в углу за прилавком из фанерных ящиков, на котором чадила керосиновая лампа, испуганно перешептывались, прислушивались. И явственно в широком шуме леса, начинавшегося сейчас же за входом в палатку, можно было различить тонкий, раздольный посвист… Стряхнув с себя оцепенение, Самарин пошевелился на скамейке и выпрямился. — Вот он, соловей-разбойник! Слышите, слышите! — заговорил генерал. — Разгулялся как! Парусов подождал с ответом, подбирая слова. — Подвела погодка. Не повезло нам, — сказал он. Самарин отпил из стакана, покачал головой. — Я в молодые годы азартный был, горячий, я назад не оглядывался, — неожиданно стал он вспоминать. — Я этого повезло— не повезло не признавал. Мне, не хвалясь, всегда везло. А почему так? За себя страха не имел… Но затем, допив чай, он согласился все же с Парусовым: — Да, рискованно выбрасываться, слишком рискованно… — И он вдруг очень забеспокоился: — Командующего нет еще? Пойдемте, Александр Александрович! Пойдемте поглядим. — Обидно: в последний момент — и отменять, — сказал Парусов. Он подозвал официантку и расплатился, щедро оставив «на чай», широким движением надел фуражку и учтиво и ловко посторонился, пропуская вперед Самарина. — Скверный ветерок, некстати… — проворчал тот, выбираясь из-за стола. — Куда хуже! — громко сказал Парусов. Капитан Егорычев, его адъютант, появился в палатке и вполголоса доложил о прибытии Меркулова. Парусов невольно тоже заторопился, но тут же осадил себя, подумав, что ему никоим образом нельзя обнаруживать своего состояния. Командующий вышел только что из автомобиля и, козыряя, отвечая на приветствия, медленно, размашисто шагал вдоль опушки. Парусов, придав лицу замкнутое, «официальное» выражение, пошел к нему навстречу; они остановились друг перед другом, и, отчетливо выговаривая звучным голосом каждое слово, командир дивизии стал докладывать: — Товарищ генерал-полковник, сто четырнадцатый ордена Отечественной войны первой степени полк… Меркулов весело смотрел ему прямо в глаза — командующий был, казалось, в отличном настроении. И когда Парусов кончил, он, пожав крепко ему руку, проговорил: — Утро-то, а? Волшебное утро! А, Александр Александрович? Оглядываясь, он сощурился, подставив под ветер свое загрубелое лицо с широким шрамом на щеке. Можно было подумать, что и этот свежий, порывистый ветер доставлял ему истинное наслаждение. В воздухе совсем уже прояснилось: длинные тени, лежавшие на опушке, приобрели фиолетовый по-утреннему цвет, а вдалеке, за лесом, пылал как будто огромный пожар. И па древних одиноких елях, возвышавшихся над лиственной порослью, еще погруженной в лиловатую синеву, на их вознесенных высоко остриях горел, как на копьях, молодой свет солнца. — Что ж, пошли! — сказал Меркулов. — Ведите, Александр Александрович, время. Скоро уж ваши покажутся. Командующий зашагал дальше, но затем опять встал, подняв голову, прислушиваясь, и обернулся к офицерам, подходившим сзади. — Узнаете? — хриплым шепотом спросил он. — Кто скажет, что за пичуга? Александр Александрович, вы же охотник! Офицеры также остановились и, недоумевая и переглядываясь, принялись слушать. Несильный, но пронзительный писк дошел до них из гущи забрызганной дождем листвы; отдаленно он напоминал флейту, игрушечную флейту с тонким, чистым звуком. У Меркулова блеснули, как от сдерживаемого смеха, глаза. — Ну-ну! — торопил он. — Неужто не знаете? — Бекас, возможно, — неуверенно предположил кто-то. Меркулов отрицательно замотал головой — он от души потешался. — Вы слушайте, слушайте! — прошептал он. Но, почуяв присутствие людей, птица оборвала свое пение, и в кустах коротко прошуршало — загадочный флейтист метнулся дальше в сине-зеленую пахучую чащу. Подождав немного, Меркулов с нескрываемым удовольствием проговорил: — Бекас? Какой же это бекас? У бекаса блеяние бывает, его потому и зовут барашком. А по земле когда бекас бегает, так словно молоточком чеканит: току-току. Бекас! Эх, охотники! Поползень это был, поползень, симпатичная пичуга… И, махнув рукой с искривленным пулей мизинцем, он пошел дальше. Пункт для наблюдения за десантированием был оборудован на опушке, на невысоком взгорке; здесь же стоял автовагончик полевой рации летчиков. Далеко на три стороны, до полоски леса на горизонте, взгляду открывалась здесь обширная всхолмленная равнина; волны утреннего света — прозрачно-золотистые вблизи, туманно-розовые в отдалении — заливали ее. И, точно гонимые этими сияющими потоками, стелились полосами желтеющие метелки травы, и вздрагивали и качались под ветром ярко-сиреневые головки татарника. День по всем признакам обещал быть превосходным — ясным, погожим, если бы только не засвежело так. Впрочем, Меркулов и мысли как будто не до-пускал, что этот ветер может явиться неодолимой помехой для десантников. Командующему была подана очередная метеосводка, он прочитал ее и без комментариев вернул, не найдя, видимо, ничего, что заставило бы изменить отданные ранее приказы. А когда генерал Самарин, также ознакомившись со сводкой, высказал вслух свои опасения, он даже не стал ему особенно возражать. — Ветерок, говорите? Чем же вам не нравится ветерок? Вам лично, я знаю, приходилось прыгать и в худших условиях, — сказал он. — Военная необходимость вынуждала, — извиняющимся тоном, точно сознаваясь в чем-то недозволенном, пояснил Самарин. — Вы не утомились, товарищ генерал? Как нога ваша, не напоминает о себе? — вне всякой видимой связи поинтересовался командующий. — Нет, нет, благодарю вас, — поспешно ответил Самарин н надолго умолк. Начальник воздушно-десантной службы, присутствовавший при этом разговоре, высказался неопределенно: по его мнению, и прыгать сегодня было не противопоказано, и для отмены десанта имелись достаточные основания. И в сущности, так дело и обстояло — все зависело теперь от точки зрения старшего начальника, принимавшего решение. Другими словами, это был тот не слишком редкий случай, когда «за» и «против» разделяются поровну и когда каждый поэтому находит в действительности то именно, что стремится найти. Условия для выброски десанта можно было и в самом деле оценить по-разному, как по-разному, например, можно донести: полк сохранил еще половину своих бойцов и полк потерял уже половину своего состава. В первом случае командир полка, очевидно, хочет показать, что его часть в состоянии еще сражаться, во втором — будучи таким же точным в сообщении фактов, — он считает, что ей надо отступить. Парусов не принял участия в разговоре, он сразу же, только поздоровавшись с Меркуловым, понял: командующий не поколебался в своей решимости. И когда на опушке, где они все стояли, послышалось слабое гудение самолета, а затем показался и самый этот первый, «пристрелочный» самолет, Парусов поймал себя на мысли — невероятной, противоестественной: он подумал, что хорошо было бы, если бы «пристрелка» произошла неудачно, — быть может, это наконец принудило бы Меркулова к отступлению. Вокруг все умолкли, следя за самолетом, — машина поблескивала, как блесна, в бескрайнем разливе света, быстро приближаясь. Из вагончика полевой рации высунулся сержант с голубыми авиационными погонами, посмотрел на небо, на самолет и опять скрылся… Парусов, нервничая, закурил. «Нельзя выбрасываться, нельзя!» — мысленно твердил он, желая оправдаться перед самим собой. Одинокий самолет, описав гигантскую дугу, взял направление против ветра; он пронесся над площадкой приземления, над ее центром, стал удаляться. И вот от него оторвалась темно-синяя точка. Спустя мгновение над точкой возник светлый шарик; затем чуть выше его появился второй такой же шарик, далее третий, четвертый. И на несколько мгновений в солнечно-розовом небе образовалась целая цепочка этих одинаковых легких шариков, похожих на пузырьки воздуха, плывущие в воде. — А… выбросились! — пробормотал Меркулов; он был поглощен зрелищем, таким знакомым и таким неизменно увлекательным для него. С воздушными пузырьками меж тем происходили чудесные метаморфозы: они с удивительной быстротой превращались в белые прекрасные цветы. И, распускаясь тут же, на глазах, нежно розовея в лучах солнца, эти небесные цветы стали, покачиваясь, медленно, как рассыпавшийся букет, опускаться. Но не вертикально, а по довольно заметной кривой. — Рановато запрыгали, — сказал командующий. Он оглянулся и встретился взглядом с Парусовым; тот с неясным, испытующим выражением смотрел на него. — Рано выбросились! — громко сказал, точно пожаловался, Меркулов. — Не рассчитали… Все видели уже, что десантники планировали не на середину поляны, а на дальний ее край, на лес — ветер относил назад их клонившиеся набок парашюты. Возможно, что, покинув самолет несколько позднее, они приземлились бы в самом центре, но сейчас им явно угрожало сесть на лес, повиснуть на ветках. Запрокинув голову, Меркулов не отрывал от десантников сощуренного взгляда. Скорость их падения, казалось, увеличилась, фигурки людей, болтавшихся под куполами парашютов, вырастали с каждой секундой. И, не совладав с собой, не удержавшись, Меркулов выкрикнул вверх: — Тяни лямки, тяни! Зубами тяни, если руки не держат. Его невольная команда была как будто услышана в небе — десантники изо всех сил боролись с ветром, гнавшим их на деревья. Они хватались за стропы, «выбирали» одни, «отдавали» другие и тянули, тянули лямки, вцепившись в них обеими руками. Это было похоже на плавание под парусами в открытом море в ветреную погоду. Парашютист, опускавшийся первым, так быстро «заскользил» на перекосившемся, сдавленном с одного бока куполе, что у Парусова мелькнуло в голове: «Расшибется, чего доброго». Но над самой землей этот головной прыгун «отпустил» стропы, и его парашют разом туго округлился. Парашютист коснулся земли и, повалившись, как мешок, на бок, исчез в высокой траве; белое полотнище купола покрыло на опушке какое-то деревце и заполоскало, опадая. Тотчас же десантник вскочил на ноги, освобождаясь от лямок. Второго парашютиста довольно долго волочило по земле, и круглая голова его то высовывалась из травы, то пропадала в ней. А через недолгое время Парусов со странной, сердитой досадой наблюдал, как солдаты из «пристрелочного» самолета бежали к центру площадки, чтобы выложить там условный знак. Бежали тяжело, спотыкаясь; должно быть, крепко вымотались, но все, как один, были на ногах и выполняли свою задачу. Командующий повернулся с улыбкой к Парусову. — Поздравляю, Александр Александрович, — сказал он. — Можете с полным основанием задирать голову. Вон каких молодцов воспитали! Хорошо справляются! Парусов с недоверием взглянул на Меркулова, будто спрашивая: «Вы это искренне или нет? Вы разве не догадались, не почувствовали?» — Неплохо, да… — отозвался он. — В общем, справляются. «Подождем, посмотрим, что будет, когда запрыгают сотни людей!» — точно не он сам, а кто-то другой — недобрый, упрямый, мстительный — подумал за него. И удивительным образом — самое поздравление Меркулова, эта непрошеная похвала разожгла сейчас в Парусове злобное чувство. Долго ждать им уже не пришлось — за лесом, позади, воз-ник тяжелый гул и, непрерывно усиливаясь, заполнил все пространство. Можно было бы сказать и по-другому: все это пространство — небо, светлое, сияющее, и земля в некошеной бегущей траве, самый воздух этого утра и медовая дымка на горизонте загудели, зазвенели с возрастающей мощностью — воздушная армада шла прямо сюда. На большой высоте с металлическим свистом первыми промчались истребители охранения; как золотые наконечники стрел, просверкали они над головами, неся на своих плоскостях солнечное пламя, и ушли в дымку. А вдали, над лесом, вырисовывались уже движущиеся черточки, множество мелких черточек — это летели головные эскадрильи. С порожка вагончика-рации ловко соскочил на землю молодой офицер в короткой курточке летчика и в фуражке с голубым околышем, беззаботно сдвинутой на затылок; щурясь на солнце, радуясь чудесному дню, он легкой походкой подошел к Парусову. И, пошептавшись почтительно с командиром дивизии, отступил на шаг, озираясь, румяный и довольный, всем своим видом говоря: «Прекрасно жить на свете, товарищи генералы!» Парусов помедлил немного, чтобы не выдать своего волнения, — судьба вновь поворачивалась к нему лицом! — и двинулся к Меркулову. Штурман летчиков доложил сейчас о самом для него желанном: выброска десанта, несмотря на благополучную «пристрелку», все же никак не могла состояться. И по той простой причине, что ее счел чересчур рискованной полковник, командовавший авиасоединением, летевший вместе с десантом. Только что этот нежданный единомышленник Парусова приказал своему штурману донести командованию десантников, находившемуся на земле, что он полагает за лучшее повернуть с полком назад и возвратиться на аэродром. «Вот молодец! Ай да молодец!» — мысленно возликовал Парусов. Нет, звезда его удачливости еще, как видно, не закатилась. Меркулов, отвернувшись, устремив взгляд в небо, на самолеты, выслушал доклад командира дивизии. И без промедления хрипло бросил: — Передайте полковнику: пусть выполняет приказ! — Иван Григорьевич, что же это? — воскликнул, забывшись, Парусов. — Прошу принять во внимание… Он оборвал, едва сдержавшись; эта непоколебимая, эта слепая уверенность Меркулова в своей непогрешимости была направлена как будто лично против него. Командующий ступил вперед, показывая этим, что разговор окончен. И, постояв, поглядев на его спину, Парусов вернулся к авиационному штурману. — Передайте товарищу полковнику, — холодно сказал он, — генерал-полковник требует выполнения приказа. Штурман отдал честь и, светло улыбаясь, с величайшей готовностью заспешил к своей рации. До выброски десанта оставались уже считанные минуты — головная эскадрилья приближалась к цели, а за нею виднелись в небе другие бесчисленные треугольники звеньев. Меркулов повел плечами, точно сбрасывая что-то мешающее ему, и, заложив руки за спину, подняв голову, больше не шевелился, застыл. Он тоже волновался, но это было особое волнение борьбы, в которую он вступил, волнение действия. Не в меньшей степени, чем другие, Меркулов отдавал себе отчет в серьезности положения. Но после того как решение было принято, он, добиваясь его выполнения, не имел права оглядываться назад. И он полностью ушел уже в эту развертывавшуюся по его приказу операцию, живя теперь только в ней. Конечно, он рисковал, но не рисковать было нельзя, если он хотел воспитать воинов, а не неженок, иначе он рисковал бы большим. Впрочем, и эти мысли оставались уже позади. Сейчас самым важным, единственно важным было только то, что здесь, в небе и на земле, совершалось. А в тайниках своей души Меркулов испытывал неизъяснимое сладкое чувство. В молодости, в давние кавалерийские годы, он любил все это — быстрое движение, встречу с опасностью, простор, азарт схватки, — любил откровенной и веселой любовью; ныне память об ответственности оберегала его от безрассудств. Но в какие-то минуты его сердце так же холодело от острого удовольствия, как и у двадцатилетнего командира эскадрона. Крылатые пятна теней от самолетов заскользили по поля-не; передние звенья с оглушающим гулом пронеслись над нею и стали удаляться… «Пора! Пошел!» — мысленно скомандовал Меркулов десантникам. Однако на этот раз его команда не возымела действия, и прыжков не последовало: самолеты, не сбавляя скорости, не снижаясь, летели со своим грузом дальше. — Пошел! Пошел! — бесконечно удивившись, вслух повторил Меркулов. Но — звено за звеном — машины проносились над поляной и уходили, унося с собой десант; трава запестрела от их мелькающих теней. И передние машины превратились вскоре в расплывчатые точки, исчезавшие в западной, еще туманной части неба. Из вагончика радиостанции опять выскочил штурман и своей легкой, бодрой походкой направился к генералам. Все, впрочем, было понятно и без его объяснений: старший авиационный командир, невзирая на требование Меркулова, не отважился выбросить десант. И Парусов напрасно теперь старался, слушая штурмана, сохранить на лице непроницаемое выражение: оно все пошло краской, вспыхнуло. В эту минуту он был счастлив — счастлив, как игрок, взявший крупный выигрыш, ему опять везло, пусть по-глупому, сослепу, но везло. И он с жаркой признательностью подумал о полковнике, командире авиасоединения, проявившем такое мужество в осторожности. Особенно приятно было, что он, Парусов, в своем упрямом несогласии с Меркуловым, в своем тайном сопротивлении приобрел вдруг бескорыстного союзника, — это как бы свидетельствовало о его собственной личной незаинтересованности. Парусов снял фуражку, отер ладонью вспотевший лоб, затем вновь утвердил ее на голове и, хмуря брови, пошел докладывать командующему. Но тот шагал уже ему навстречу. Офицеры торопливо расступались, и Парусов тоже попятился; казалось, не поспей он с этим, и Меркулов сбил бы его с ног. Мимоходом, не всматриваясь, командующий повел на него и на штурмана бледно-голубыми, ясными, жестокими глазами. — Штурман, со мной! — бросил он. На темном, налившемся кровью лице его резко выделялся на правой щеке побелевший шрам. Меркулов поднялся в вагончик радиостанции, и дверца перед ним открылась как бы от одного его приближения. Сержант, впустивший командующего, отскочил к стене и тотчас же, не ожидая распоряжения, подал наушники — все вокруг него делалось будто само собой. Не садясь, Меркулов наклонился к микрофону. Он не мог приказывать командиру авиасоединения — тот ему не подчинялся, и об этом знали все: и сам авиационный командир, и Парусов, и штурман, и сержант-радист, и офицеры штаба дивизии, и члены инспекторской комиссии — у летчиков было свое начальство, перед которым они и держали ответ. Но именно об этом позабыл сейчас Меркулов. — Вы что, полковник… о двух… головах? — отделяя каждое слово, проговорил он в микрофон. — Вы что?.. Приказываю: немедленно повернуть и выбросить десант согласно полученным указаниям. Это что еще за новости! — Он не возвысил тона, но говорил с той грубой, каменной твердостью, что не терпит, не допускает возражений — Я здесь, и я за все отвечаю… Слышите вы? Уточните поправку на ветер. Исполняйте… черт вас подери! — И Меркулов снял наушники. Когда он вышел из вагончика, последние звенья пролетали над поляной. А солдаты из «пристрелочного» самолета суетились возле своих полотнищ, выложенных гигантским «Т», не зная, как с ними быть: убирать или подождать еще? И… самолеты появились вновь, заходя против ветра, — полковник, командовавший в воздухе, приказал повернуть на прежний курс и готовиться к десантированию. Он и сам не вполне понимал, что заставило его почти рефлекторно на этот раз повиноваться; четверть часа назад доводы и настояния командира десантного полка, летевшего в одной с ним машине, не произвели на него впечатления, он упорно предпочитал наиболее спокойный вариант — возвращение с десантом на аэродром. Но стоило ему только подчиниться Меркулову и отменить свое осторожное решение, как он почувствовал себя и лучше и легче. Все же, конечно, он был не совсем честен, проявляя эту чрезмерную осторожность, — он-то знал, чем, в сущности, она вызывалась. И только сейчас на самом беспокойном варианте ему стало вдруг действительно спокойно, как бывает, когда мы исправляем ошибку. Отдав приказ, полковник сам взялся за штурвал и повел свою машину на цель.
2
Сидя в самолете, старшина Елистратов нечаянно задремал и пробудился незадолго до прыжка. За окошками кабины было уже совсем светло. Елистратов подивился (никогда еще такого с ним не случалось— заснуть перед самой выброской), посмотрел на часы и быстро, мигая ресницами, обвел взглядом солдат. Они сидели вдоль бортов, все в одинаковых позах, выпрямившись: сесть иначе не позволяли парашютные ранцы, — все в одинаковых комбинезонах и в шлемах, оставлявших открытыми лишь глаза, нос, рот, отчего лица казались одинаково узкими. Никакого нарушения правил Елистратов не обнаружил — люди выглядели так, как и надлежало в полете. И ему не понравилось только то, что они молчали, все молчали, как воды в рот набрав, а значит, нервничали, переживали перед прыжком больше, чем следовало. Хорошо было бы, конечно, завязать с ними разговор, подбодрить их. Но Елистратов почувствовал сильную усталость — короткий сон не укрепил, но расслабил его, и даже выговорить вслух слово представилось ему чем-то обременительным. «Должно быть, верно: настало время увольняться… — поду-мал он. — Пора, отслужил свое». И хотя мысль эта прошла стороной, не задержавшись, — ее вытеснили другие, деловые, — он опять обиделся, как обижался всякий раз, думая о своей от-ставке. Вот служил он, ночей недосыпал, переболел сердцем за каждого солдата, берег казенное имущество, первым в роте вставал, последним ложился, а ныне — пожалуйте: можете быть свободным, увольняйтесь. И жаловаться на этот жизненный порядок, на этот неписаный устав человеческой службы было, собственно, некому. Усилием воли Елистратов встряхнулся: приближалось время выброски, и надо было подумать о ней. Он вернулся взглядом к Агееву, потом к Воронкову — эти двое, как всегда, внушали ему особенное недоверие. В отношении Агеева он, пожалуй, распорядился не худо, посадив его между Крыловым и Даниэляном — добрые хлопцы, в случае чего, выручат. С Воронковым дело обстояло менее ясно: никогда нельзя было предвидеть, что выкинет этот хитроумный, одурачивший всех в полку, этот невоспитанный, дикий, хотя и образованный, парень. «Вот уйду я скоро, может, и полегче тебе станет…» — посмотрев на Андрея, подумал он с укором, с неясной усмешкой. Самолет начало потряхивать; Елистратов привстал и выглянул в окошко: машина шла над лесом. Туманная сизая мгла еще окутывала землю, но совершенно чистое небо было уже наполнено солнцем. Старшина поискал мысленно, что бы такое ободряющее, шутливое сказать десантникам, но ничего не нашел — на веселый разговор он был не мастер. — Воронков! — позвал он. — Вы идете первым, учтите это. Не топчитесь после команды. — Слушаюсь, товарищ старшина, учту, — хмуро отозвался Воронков. Лишь здесь, в самолете, Андрей окончательно пришел к выводу, что слух о войне был чьей-то вздорной выдумкой. И, не помня уже, как он сам способствовал его возникновению, он искренне поражался, с чего это вдруг он ему поверил, ведь и боевого комплекта им не выдали. Все же Андрей точно по-бывал этой ночью около войны, и ее раскаленное, как из кратера вулкана, дыхание коснулось его. Он был еще разгорячен, распален, ему не терпелось двигаться, встать, сбросить с себя неудобный, оплетающий тело груз, освободиться от своего глухого комбинезона. И на губах у него вертелось что-то вроде: «Вот дергают без толку — готовишься, волнуешься…» Рядом на скамейке пошевелился Булавин, — видно, и его разобрало нетерпение. — Ты что? — спросил Андрей. — Сиди пока. — Интересно, — сказал Булавин. — Что интересно? — Тряхнет косточки — будь здоров! Небольшие, крепенькие, в царапинах руки Александра лежали на запасном парашюте и то сжимались в кулаки, то разжимались. Самолет опять дернулся, и пол стал уходить из-под ног, машина снижалась; на вираже, когда земля под крыльями круто перекосилась, в кабину, в эту тесную металлическую трубу, где все они сидели, хлынуло сквозь окошки солнце, и она ярко, как от вспышки, осветилась. Андрей увидел, что Агеев сидит с закрытыми глазами и морщится, точно страшась разомкнуть веки. «Треплет беднягу», — с брезгливым сочувствием подумал он. Заглянув в себя самого, он обрадовался: «А я не боюсь, нет… Раньше тоже дрейфил, а сегодня… Ну разве самую малость». Солнце ударило ему в глаза, он зажмурился, и в этот же момент повелительно раздалось: — Приготовиться! Все одновременно тяжело стали подниматься, топоча по полу и толкая в тесноте друг дружку своими парашютными ранцами. Агеев, не успев опомниться, рывком встал по команде вместе со всеми. Но тут же ноги у него сделались мягкими, дыхание пресеклось, и, обернувшись к Даниэляну, он через силу, хватая ртом воздух, давясь, прошептал: — Слышь, подтолкни меня! — Сам прыгнешь, ничего… — сказал Даниэлян. — Ничего! И осторожно и сильно взял его за плечо. — Не задерживайся перед порожком! — дошел до Андрея голос Елистратова. — Дружно, кучно, как один… за борт! В воздухе подожмись, сгруппируй руки, ноги. Приземляясь, не лови ногами землю… «Все уже знаем, знаем, знаем! — нетерпеливо в мыслях крикнул Андрей. — Довольно, довольно, довольно!» Елистратов встал у дверцы: штурман из экипажа самолета потащил на себя эту изогнутую дверцу, выводившую наружу, попятился. И в кабину самолета со свистом и гулом ворвалось само бушующее пространство; холодный воздух хлестнул по лицу. Резко и коротко рявкнула сирена. — Пошел! — слабо, сквозь дикий шум донеслось до Андрея. Придерживая обеими руками запасный парашют, пригнувшись, оскальзываясь на полу, он толкнулся к выходу. «Ну, будь что будет… что будет!..» — с вызовом, с любопытством успел еще подумать он. И прямо перед ним вверху и внизу разверзлась непомерная пустота, вся напоенная светом, вся розовая и светло-голубая, чуть дымная, веющая ледяными порывами, ревущая, страшная и притягательная пустота. Андрей не услышал, как следом за ним, грохоча сапогами, по-бежали его товарищи. И он не помнил, как переступил порожек и оттолкнулся. Что-то ухватило его сзади, будто стремясь втащить обратно в самолет, — это он слишком рано выпрямился и его ранец зацепился за верхний край дверного проема. В следующее мгновение он камнем, с закрытыми глазами упал в пропасть. Десантники с топотом и звоном рушились одной плотной, без перерывов, очередью, человек за человеком; Агеева легко на своей груди вынес Даниэлян, напиравший сзади. Самолет почти мгновенно опустел, и только позванивали, прыгая на дрожащем тросе, карабины с вытяжными фалами, оставшиеся в кабине. Андрея тряхнуло с такой силой, что удар отдался во всем теле, его как будто подбросило вверх. «Ага, раскрылся!» — пронзила его счастливая мысль. И он почувствовал себя неподвижно висящим между небом и землей. Не опускающимся, а именно повисшим в пустоте, подхваченным в падении чьей-то могучей спасительной рукой. Он посмотрел вверх и вскрикнул от восхищения: из гигантской чаши купола, опрокинутой над ним, точно изливался благодатный поток бело-розового света. Парашют полностью уже был раскрыт и покачивался, кренясь: быстрое трепетание пробегало по его туго вздувшейся ткани. Андрей нашарил круговую лямку, сдвинул ее к коленям и поудобнее, как на качелях, устроился на ней. Самолеты удалялись, их гул ослабевал. И ни с чем не сравнимое ощущение возникло у Андрея, родилось в каждой клеточке его существа — ощущение неизъяснимой вольности. Он освободился как будто даже от своей телесной тяжести — от постоянной человеческой прикрепленности к земле. И теперь, паря над землей, туманной, покинутой, он отведал, казалось, всю небывалую, незнаемую людьми радость этого совершенного освобождения. Глубоко под ним промелькнула, маша сизыми крылышками, какая-то птица; в сторонке наравне с Андреем застыли два круглых облачка, солнечный луч позолотил их мягкие бока. И его подмывало окликнуть птицу, попробовать дотянуться рукой до облака. Он точно сам уподобился им: птице, облаку, лучу, сам был, как они, легким, прекрасным, неописуемо свободным. И чувство счастья, такого полного, что, кажется, еще не-много — и разорвется сердце, затопило его. Справа от Андрея совсем близко опускался Булавин — он тоже сидел, как на качелях, скрестив ноги, держась за «свободные концы» лямок, от которых пучками расходились стропы. — Саша-а! — закричал что было сил Андрей. — Э-эй! Лети-им! — Эй! — криком отозвался Булавин. — Ты как? — Здорово! Чистый озон! А ты? — Порядок, не пылит. — Александр засмеялся. Озираясь, Андрей видел и над собой и внизу других десантников — надутые полушария их парашютов и в самых неожиданных ракурсах качающиеся на стропах сидящие фигуры. Готовясь на земле к прыжкам, Андрей больше всего боялся, что кто-либо из товарищей свалится сверху ему на голову или он сам сядет на чей-нибудь парашютный купол. Но ничего подобного в данный момент не угрожало, хотя все опускались одной воздушной стаей: места в небе хватало для всех. Кстати сказать — Андрей только сейчас обнаружил это, — их рота выбросилась отдельно от остальных рот и приземлялась на другой площадке; главные силы десантировались западнее, за ленточкой реки, за щетинкой далекого леса на равнине: множество белых зонтиков, относимых ветром, косо летело там на фоне земли. И Андрею вспомнилось, как летят по ветру одуванчики — тысячи крохотных белых парашютиков с косточкой семечка на единственной стропе. Вынырнув из-за его спины, проплыл невдалеке, вцепившись в лямки, Агеев. Несколько секунд они шли совершенно параллельно, метрах в двадцати друг от друга, и Андрей хорошо рассмотрел лицо Агеева — недоверчивое, изумленное. Такое лицо бывает у человека, которому только что вырвали больной зуб, и он не решается еще поверить в свое избавление от мук. Затем в поле зрения Андрея вошел, быстро снижаясь, Елистратов: ноги старшины в хромовых, с подковками сапогах были плотно соединены и вынесены вперед, щеки побагровели от усилий. Елистратов «скользил», повиснув обеими руками на подтянутых до уровня груди лямках, стремясь уменьшить угол падения. — Тяни-и концы! — донеслось до Андрея. — Тяни… Даже в воздухе старшина продолжал опекать и командовать, даже здесь он никому не давал покоя. Не сообразив еще, чем вызвана эта команда, Андрей увидел «заскользившего» так же Булавина. Купол его парашюта был поджат с одного бока, сдавлен, и он, летя почти вертикально, вновь нагнал Андрея, а потом оставил позади, вернее, выше себя. Он что-то крикнул, но слова его отнесло ветром. Глянув вниз, Андрей мгновенно опамятовался: земля была уже недалеко и быстро приближалась. А главное, это была не одна земля, но и вода — небесно-светлая в сизых пятнах ряби от ударов ветра. Изогнутой полосой она пересекала ровную луговую площадку и исчезала в оранжевом осеннем лесу. За лугом поблескивало прямое, будто натертое графитом, шоссе; маленькие чистенькие грузовички бойко катили по дороге. И вообще все выглядело сверху таким прибранным и аккуратным, как никогда не бывает вблизи. Но все угрожающе быстро увеличивалось в размерах, поднимаясь Андрею навстречу. И опасность заключалась в том, что его парашют несло на реку, туда, где бродили эти темные студеные пятна. Чтобы избежать купания, надо было «скользить» — это п имел, конечно, в виду старшина, о том же кричал Булавин. Но возможно, что для Андрея «скользить» было уже поздно. И он с такой поспешностью рванул на себя книзу «свободные концы» правых лямок, что в плече остро заломило. Все же он тянул, тянул, кривясь от боли, прикусив губу. И его падение сразу ускорилось: земля, вода, белое облачко, отразившееся в ней, помчались к нему снизу еще быстрее. Не выдержав боли в плече, он на секунду ослабил усилия. «Недостает, чтоб я вывихнул руку», — подумал он довольно, впрочем, спокойно; не испуг, а досада, только досада на
3
Выброска главных сил десанта заканчивалась: над холмистой равниной еще опускался исполинский парашютный рой, а внизу полным ходом шла уже солдатская работа. Еще стукались и неуклюже валились с ног десантники, и некоторых долго волочило по земле, пока не удавалось подтянуть нижние стропы, еще носились в траве и перекатывались, как мячи, рвались из рук и хлопали, опадая, купола. А повсюду уже постреливали командирские свистки, мелькали сигнальные флажки, которыми размахивали офицеры; там и тут солдаты, чрезвычайно торопясь, распаковывали десантные мешки с оружием и снаряжением, радисты выкликали позывные. И беглым шагом уже маршировали, спеша к недалекому лесу, первые, готовые к «бою» подразделения. По соседству садились вертолеты, посверкивая своими вращающимися лопастями-крыльями. И это радужное, полупрозрачное сверкание усиливало их сходство с гигантскими стрекозами, трепещущими на солнце. В зеленых отягощенных брюшках раскрывались мгновенно широкие двери, и из темноты металлической утробы на открытое поле выкатывались пушки, выскакивали артиллеристы, выезжали, сигналя, автомашины. Не теряя ни секунды, эти доставленные по воздуху батареи так же устремились в «бой» — навстречу «противнику». Вновь высоко в небе пронеслись золотые стрелы истребителей, прикрывавших десант. И будто тонкий свист спущенной тетивы остался после них на несколько мгновений. Эскадрильи транспортных машин, освободившись от своего груза, исчезали на западе в туманной дымке. И все новые роты топтали поле и, увлекаемые своими командирами, спешили дальше, на ходу принимая боевой порядок, бросаясь в атаку, пока «враг» не подтянул резервы. Парусов видел: десантники дивизии, которой он командовал, действовали сегодня превосходно, получше даже, чем обычно. Самая сложность и новизна этого учения — с минимумом условностей — потребовала от солдат, что называется, полной отдачи сил, телесных и духовных. И большие требования вызвали к жизни, как и должно было быть, большое умение и большую решимость. Даже нечто подобное истинному боевому порыву, настоящему боевому вдохновению охватило людей. Вот невдалеке пробежали два солдата, догонявшие свой взвод, оба потные, красные, как после доброй драки: пришлось все ж таки повозиться на земле с непослушными парашютами. Но до чего же оба были хороши на взгляд каждого понимающего в своем деле командира: рослые, с широко развернутой грудной клеткой, крутоплечие, они ритмично, в лад перебирали крепкими ногами и улыбались, обвешанные своим тяжелым оружием! Парусов со смешанным чувством, одобряя и злясь, проводил их взглядом. В общем, было уже для всех очевидно, что не командующий Меркулов, а он, Парусов, потерпел поражение, и потерпел там, где оно выглядело всего плачевнее. Получалось, что командующий больше верил в его людей и лучше их знал, чем он, их командир, и поэтому потребовал не свыше того, на что они оказались способными. Парусов окинул взглядом площадку приземления — она быстро пустела, на траве белели смятые парашюты, точно пе-на, что остается на берегу после того, как отхлынула штормовая волна. Впоследствии Парусов и сам удивлялся про себя, вспоминая о своих недобрых мыслях в это утро, и он никогда про них не рассказывал. Но они были, были, они оказались возможными и у него, порядочного человека, заслужившего много высоких наград, офицера, сражавшегося в самом пекле войны, в сталинградском аду. Да и его удивление перед ними пришло позднее, когда новые события заставили его по-новому на все посмотреть. А сейчас, разочарованный, обозленный, он напрасно искал глазами на равнине признаков какой-нибудь неудачи, оплошности, несчастного случая. Нет, нет, он не хотел ничего непоправимого, ничего слишком тяжелого, но всего лишь небольшой неприятности, самой малости, которая показала бы, что он был не совсем неправ. И он опять думал о том, что ему чудовищно — хоть разбейся! — не везло. Даже в тихую погоду, даже в идеальных условиях десантирования случались иной раз ушибы, переломы, вывихи: оступится парашютист, коснувшись земли, разведет йоги, зацепится одной за другую— и готово: санитарная машина отвозит неловкого прыгуна в госпиталь. А сегодня, когда он, Парусов, выразил разумное беспокойство, все сошло как нельзя более благополучно — как назло ему, как нарочно, чтоб его осрамить! Вокруг все, в том числе и генерал Самарин, оживились и заговорили, послышался негромкий, чтобы не привлечь внимания командующего, смех. И Парусову казалось: офицеры из штаба дивизии и из инспекторской комиссии были довольны и веселы не потому, что трудный массовый прыжок выполнен отлично, а потому, что посрамлен и унижен он — Парусов. Начальник политотдела Лесун, нагибаясь к полковнику из Москвы, начальнику связи войск, что-то с жаром рассказывал; полковник удивлялся, качал головой. И Парусов, будто невзначай, сделал шаг-другой в их сторону — он подозревал, что разговор шел о нем: уж кто-кто, а Лесун должен был воспользоваться подходящим случаем. — …Нехитрая штука — лопата, — расслышал он, — а что без нее сделаешь? Малой много не нароешь, с большой неудобно прыгать. Прикидывали и так и эдак: и в парашютный мешок совали, и в чехол вместе с гранатометом. Долго она не давалась, большая саперная лопата, пока не нашли выход… — Лесун поднял на подошедшего генерала глаза, полные того живого увлечения, что владело им сейчас— Простой выход: разъемный черенок. Парусов отвернулся; впрочем, обманувшись в своем подо-зрении, он не успокоился, но, наоборот, стал еще недоверчивее. — А кто первый предложил этот черенок, мы так и не до- искались, — дошел до него голос Лесуна. — Никто не помнит, говорят, что многие предлагали. На площадке никого почти уже не оставалось. Последним пересек ее, идя в «бой», командир одного из батальонов. Он шагал со своими радистами — все в одинаковых, травянистого цвета, комбинезонах, с автоматами, в шлемах, все с наушниками, — и членистые, гибкие прутья антенн колыхались над их головами. Срезая угол площадки, комбат прошел совсем близко; у него было вслушивающееся, задумчивое лицо, все в испарине. Как видно, он принимал приказ; потом он поднес ко рту микрофон и негромко, домашним голосом скомандовал: — Открыть огонь! — Подождав, он повторил: — Открыть огонь из всех видов оружия! Приготовиться к атаке! Со своей аппаратурой он был похож на стратонавта, высадившегося где-нибудь на космическом лугу. Сосредоточенный, напряженно думающий, он проследовал мимо вместе с ради-стами, командуя на ходу, и антенны, как сторожкие усики, подрагивали и качались над ними. — Вперед! — тихо, точно дело происходило в комнате, сказал он. — Все вперед! В лесу послышался треск автоматной стрельбы и пошел шириться и нарастать; звучно захлопали гранатометы. Меркулов повернулся к офицерам. — Что же, двинулись и мы, — громко сказал он, радуясь и торопясь. — Поглядим, как там — из всех видов оружия. Его глаза нашли командира дивизии. — Каково, а? Именинник! Что теперь скажете? Ну-ну! — Он сипло засмеялся. — Добро! Славно приземлились. Благодарю. Парусов не отозвался… Внешне он выглядел как обычно: крупный красивый блондин с тяжеловатым мясистым лицом, с мускулистым сильным телом, державшийся сдержанно и уверенно. Но он испытал сейчас внезапный страх: а вдруг командующий, проникнув в его мысли, издевается над ним? И в гортани у него в одно мгновение пересохло. — Прошу, товарищи офицеры! — обращаясь ко всем, сказал Меркулов. — Прошу со мной! Бой удалялся. Лес, поглотивший десантников, искрился еще некоторое время беглым огнем, как будто наполнился электричеством, потом и оно пропало в чаще. Поднявшееся «ура» слабо донеслось сюда и смолкло. Командующий, а следом за ним /[О Сильнее атома 289 и все другие пошли к лесу. Парусов оглянулся, ища своего адъютанта, чтобы распорядиться о машинах. Обретя наконец способность речи, он крикнул севшим голосом: — Егорычев! И, прокашлявшись, повторил несколько раз с возрастающим нетерпением: — Егорычев!.. Егорычев! Когда тот появился, выскочив из-за деревьев, спешащий, худенький, с тонкой талией, отчего издали мог сойти за молодого человека, генерал с болью, грубо выругался: — Куда вы вечно пропадаете? Черт вас подери! Адъютант припустил и, запыхавшись, остановился перед генералом в двух шагах. Теперь со своим морщинистым личиком, с впалыми висками он казался почти стариком. И одного взгляда на него было достаточно Парусову, чтобы понять: этот старательный человечек, несомненно, обо всем догадался и во все проник — острое любопытство светилось в его маленьких голубых глазах. — Проследите там… Соображаете? Проследите, пусть машины идут прямо в Михалевичи, — сказал Парусов. — Слушаюсь, — тотчас ответил адъютант; он все присматривался к своему шефу с тихим, затаенным любопытством. Парусов опять почувствовал удушье: в глотке у него не оставалось ни капли влаги. — Да поживее! — с усилием выговорил он. — Поживее шевелитесь. А то трясетесь… трясетесь, как старый ишак! — Слушаюсь! — заученным тоном сказал адъютант; в глазах его, по-человечески умных, можно было прочитать: «Ты ругаешься и оскорбляешь меня, потому что сердит на свою неудачу, на то, что попал в недостойное положение. И я, и ты — мы понимаем друг друга». — В Михалевичах дожидаться машинам? — осведомился он. — А как вы думаете? Дожидаться, конечно, — прокричал Парусов. — Слушаюсь! А голубенькие, как незабудки, глаза адъютанта говорили: «И ты ничего не сможешь поделать с тем, что я осуждаю тебя и даже посмеиваюсь над тобой». — Чего вы ждете? — крикнул, не владея собой, Парусов. — Разрешите идти? — спросил адъютант с той готовностью немедленно, со всех ног мчаться выполнять приказание, что стала у него автоматической. Генерал только махнул рукой и, не ответив, пошел; адъютант побежал в противоположную сторону, к машинам.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
1
В то время как главные силы десанта захватывали ракетно-атомную батарею «противника» — что и было темой тактического учения, — роте капитана Борща надлежало прикрывать полк от удара в тыл. И, приземлившись отдельно, ближе к тем пунктам, где роте предстояло действовать, она тотчас устремилась к своему рубежу, чтобы закрепиться. — Марш! Вперед! Бегом! — приказывали командиры. И десантники срывались на ходу в овраги, где плескалась на дне осенняя вода, продирались, хмурясь, защищая локтями глаза, сквозь сырой осинник, мчались по полям, по трескучему жнивью. А в стороне за холмами била скорострельная артиллерия и — будто вспарывали ножами коленкор — раздавалась автоматная стрельба. Это другие роты полка решали с боем основную задачу. Лейтенант Жаворонков, выполняя приказ, бегом вывел свой взвод к перекрестку шоссейных дорог и немедленно стал окапываться на склоне «господствующей высоты». «Противник» мог появиться каждую минуту — необходимо было опять спешить, спешить изо всех сил. И тут к десантникам, несколько притомившимся уже за это хлопотливое утро, пришло неожиданное подкрепление. По земле, на которой они сейчас стояли, пролегал уже однажды, в прошлую войну, рубеж обороны. И на отлогих скатах высоты можно было и сегодня еще распознать следы окопов и пулеметных блиндажей, разрушившихся, замытых дождми, поросших травой и осотом. Не слишком заметные неровности почвы — горбы и округлые ямки с приподнятыми краями — говорили о настоящем, а не учебном бое, что разыгрался некогда на этом же холме. А молоденькая березовая поросль, тонкими свечками вставшая на его макушке, укрывала расщепленные трухлявые пни — все, что уцелело там от старых, посеченных огнем берез. Десантники ни в какой мере, конечно, не смогли воспользоваться этими когда-то грозными укреплениями, взятыми временем, медленной его осадой. И все ж таки неизвестные солдаты, державшие здесь полтора десятка лет назад оборону, точно протянули своим молодым товарищам, сменившим их, руку помощи. Десантникам и копать было легче сегодня по вскопанному уже однажды, и, казалось, самый воздух здесь, на поле смертного боя, заставлял забывать об усталости. Все во взводе очень старательно, в поту, без передышки рыли мягкую землю, чувствуя себя как под контролем незримых, требовательных наблюдателей. И выкапывали, и поднимали на своих лопатах спекшиеся куски металла, осколки снарядов, черную обугленную щепу или латунную пуговицу на обрывке полуистлевшей гимнастерки. Под корнями орехового куста в песчаной осыпи Баскаков отрыл исковерканный, бурый от ржавчины ствол ручного пулемета, потом — прохудившуюся эмалированную кружку с отломанной ручкой. И двадцатилетние юноши, неотчетливо и больше по рассказам старших представлявшие себе войну, с почтительным любопытством разглядывали эти проржавевшие обломки, эти слинявшие лохмотья, от которых исходило еще как будто тепло чужой геройской жизни. Лопата Даниэляна, врезавшись в дерн, зазвенела, заскребла но стали. И солдат из-под ног у себя вытащил боевую каску с рваной пробоиной на боку. Обтерев ее рукавом, он причмокнул, опечалился и осторожно положил каску на пенек, откуда она была видна всем. Через недолгое время на скатах холма вновь возникла «укрепленная стрелковая позиция» — появились окопы, площадки для пулеметов, командный пункт. Новые защитники старого рубежа заняли свои места у бойниц, замаскированных ветками. И будто ничего не изменилось, будто повторялось в точности то, что происходило уже когда-то, — всем приказано было приготовиться к отражению атаки. Выглянув из бойницы, Андрей увидел пустынное шоссе и картофельное поле с увядшей, желтой ботвой; дальше виднелись черепичные кровли деревни. Должно быть, и полтора десятка лет назад, подумал Андрей, солдат, на место которого заступил он сегодня, видел этот же перекресток дорог и это же изрытое поле. Разве только крыши были тогда другие; нынешние горели на утреннем солнце яркой киноварью: наверно, их недавно перекрыли. И, может быть, в тот военный год стояла такая же прелестная осень, и все, что произошло здесь на холме — атака и бой, — произошло в такой же ясный, ветреный день. Но при всем том Андрей не испытывал мечтательной печали, как бывает на кладбище. И не торжественные раздумья о вечности природы и бренности человеческого существования овладели им, наоборот: чувство полноты жизни, своей жизни, ее силы и бесконечности неудержимо поднялось в нем. Андрей вздохнул во всю глубину легких, с наслаждением вбирая в себя свежий, с горчинкой воздух, пахнувший подсыхающей травой, вянущими листьями. И если бы ему понадобилось вслух выразить то, что смутно сейчас пронеслось в его мыслях, он воскликнул бы: «Как все интересно и ново! И сколько еще любопытного и разного ожидает меня!» Пожалуй, давно уже Андрею не было так хорошо и счастливо, как на этом кладбище: позади остались и почти фронтовая ночь, и прыжок с самолета («А я, кажется, здорово научился управлять парашютом», — не без основания похвастался он сам себе), и бег сломя голову по оврагам и перелескам («Я и Даниэляна обставил и Крылова», — подумал он), и оконная работа, самое нудное и утомительное, в которой он, однако, тоже оказался не последним («А я стал намного сильнее», — сделал он приятное для себя открытие). И сейчас Андрей как бы купался в сознании всех своих исключительных качеств: своей отваги, умения, удачливости, своей избранности. Она, эта особая благосклонность судьбы, убедительно доказывалась и его недавними приключениями и той любовью, что он возбуждал к себе; в будущем она сулила ему еще более блистательные приключения. И то, что он, Андрей, стоял теперь там, где кипела уже некогда жаркая, не на жизнь, а на смерть, схватка, только раззадорило его, только заставило пронзительно ощутить молодость и здоровье своего тела, азартную готовность также кинуться в схватку и обязательно взять верх…«Бой» с изобретательно и умело действовавшим «противником» продолжался целые сутки. Главные события: захват стартовых площадок, склада боеприпасов и уничтожение самих атомно-ракетных установок (их модели были подорваны саперами), а затем отражение танковой контратаки — разыгрались там, где действовали основные силы воздушного десанта. Но и рота капитана Борща и взвод Жаворонкова, оседлавший перекресток дорог, не остались в этом «бою» без дела. Андрей с большим удовольствием палил холостыми патронами по автомашинам, в которых «противник» пытался перебросить на главный участок резервы. И когда Жаворонков поднял своих людей из окопов, чтобы довершить разгром автоколонны, он так усердно вместе со всеми кричал «ура», сбегая вниз на дорогу, что у него заболело горло. Вечером, когда уже затеплились звезды, Андрей впервые в жизни увидел массированную атаку тяжелых танков. Оказалось, что в нынешних учениях принимали участие на стороне «противника» и многочисленные танки, вероятно, чтобы еще более усилить реализм «боя во вражеском тылу». Правда, Аид-рей, как и другие десантники из взвода Жаворонкова, остался только свидетелем этого эпизода: танки обошли их высоту. Показавшись из-за садов деревни, они на большой скорости промчались в отдалении по пустынному полю. И, может быть, потому, что дело происходило в сумерках, когда очертания предметов становятся неотчетливыми, Андрею померещилась необыкновенная картина: точно закачались вдруг на волнах, на пепельно-черных невысоких волнах громадные, серые, невиданные раньше корабли. Слабое красное свечение заката еще вспыхивало кое-где на их приземистых орудийных башнях. И с не-выносимым, адским грохотом, от которого пустеет воздух и нечем становится дышать, танки быстро исчезли в темноте, в стороне своей атомно-ракетной базы, взятой десантниками. Там бродили по горизонту разноцветные сполохи: голубые, желтые, зеленые, белые — «бой» шел и ночью. После полуночи вновь пролился дождь, но ничему, разумеется, не помешал: артиллерийская стрельба гремела еще и утром. Только в полдень на вторые сутки после десантирования был объявлен отбой, и учение, вызвавшее столько, волнений, потребовавшее стольких усилий, кончилось — десантники получили возможность отдохнуть. Солнце ощутимо припекало уже, и земля быстро подсохла, а внизу, на шоссе, опять завивалась пыль. Командиры отделений проверяли состояние оружия и снаряжения; солдаты вылезли из своих укрытий и в ожидании близкого обеда расположились тут же, на траве. Привалившись спиной к стволу березки, Агеев замурлыкал себе под нос что-то из Чайковского — память на музыку и слух были у него поразительные. Опекушин читал Крылову письмо из дома, только что доставленное ему сюда, и до Андрея невнятно доносилось: «Нюшка наша приболела… теперь уже в школу пошла… Дядя Федя в Кустанай хочет переселяться… дружки зовут его к себе… В больницу к нам доктора назначили… Васек купил себе мотоциклетку и шпарит взад-назад дотемна по улице, оглушил всех…». У Опекушина было растроганное лицо. Один Баскаков, точно и не утомившись, продолжал еще копаться в песке под своим ореховым кустом. Там, где он отрыл сегодня окоп, раньше была, как видно, солдатская землянка. Прямое попадание снаряда обрушило ее, и на большой сравнительно глубине, ниже слоя почвы, Баскаков натолкнулся на множество предметов, целый печальный клад, захороненный там под осыпью; аккуратно, как на витрину музея, выкладывал он на бруствер алюминиевые котелки, ящики из-под гранат, какие-то тряпки, позеленевший винтовочный ремень, консервные банки, самодельный мундштук из плексигласа, нисколько не пострадавший. И опять нагибался и рылся в своей нише бог весть зачем, точно стремясь дознаться, кто они были, эти первые защитники рубежа, и что с ними сталось. — Бэ у, — сказал Масленкин, поглядев на солдатское имущество, добытое из-под земли. — Что «бэ у»? — не понял Баскаков. — Бэ у: бывшее в употреблении. — Дурак, — осерчал неожиданно Баскаков. — Мотай отсюда! Андрей растянулся на траве, заложил руки под голову, зажмурился. Солнце, пронизав сомкнутые веки, окутало его розовым теплым туманом, он потянулся всеми мышцами, с удовольствием подумал, что сейчас уснет, но тут же почувствовал толчок в бок: рядом повалился Булавин. Вместе с ним подошел и сел Даниэлян. — Слышь, слышь-ка! — зашептал Александр. Он ходил сегодня ночью в разведку, только что вернулся с командного пункта роты, и его распирали свежие впечатления. Рассказал он и о том, что на пути от командира роты после отбоя он повстречался с девушками-колхозницами, помог им, кстати сказать, завести мотор машины. И девушки пригласили его с товарищами на танцы сегодня вечером, если, конечно, их часть простоит еще здесь. — Хорошо бы пойти, — простосердечно признался он. — Там, знаешь, есть одна, беленькая вся. — Как Джульетта, знаю. А что ты думаешь, если побудем здесь, может, и отпустят нас! — загорелся Андрей. — Учение кончилось. Далеко отсюда? Булавин засмеялся. — Тебе все равно нельзя, — сказал он. — Почему такая дискриминация? — тоже смеясь, сказал Андрей. — На танцы только холостые ходят, для дальнейшего знакомства. — А я что же, женатый, по-твоему? — Андрей изумился. — Есть отчасти. — Как это отчасти? — И, догадавшись, что, собственно, Булавин имел в виду, Андрей запротестовал: — Ну, знаешь, если… если на каждой знакомой жениться, лучше совсем не знакомиться. — По-онегински, значит? — Булавин вдруг переменился: он не шутил уже, не улыбался. — Считаешь, что Варька не пара тебе? — При чем тут не пара? — Андрей пожал плечами, изображая удивление. — Считаешь, чересчур простая для тебя, для чересчур культурного? В быстрых глазах Булавина появилось отчужденное, пристально-недоброе выражение. — Простая, не простая… Дело совсем не в этом! — с досадой сказал Андрей. И действительно, Булавин был не то что совсем не прав — вполне равной себе Андрей не считал Варю, но главное заключалось в другом: ему уже не казалось теперь, при свете дня, когда тревоги улеглись, что он полюбил ее на всю жизнь. Ведь жизнь его только начиналась, и его будущее, его великолепное, в чем он не сомневался, будущее, лишь едва приоткрылось, ровно настолько, чтобы его ослепить. Андрей вовсе не хотел лишиться Вари, но он боялся также лишиться чего-то еще, быть может, более прекрасного, что было ему как бы твердо обещано. И разве мог он удовлетвориться первыми радостями на своем пути, если самый путь еще представлялся ему бесконечным. — Вообще солдату глупо думать о чем-нибудь серьезном, о женитьбе, это во-первых, — нетерпеливо сказал он. — Во-вторых, у нас с Варей и разговора ни о чем подобном не было. Смешно даже! — Дело было, разговора не было, — с непонятной враждебностью сказал Александр. — Да она, если хочешь знать, и сама ничего не требует. Она так и написала мне. — Андрей невольно стал оправдываться. — Потому и не требует, что втрескалась по уши. Дура она, прямо до жалости дура! — разгорячился вдруг Александр. — Студентки твои поумнее, наверно, будут. А между прочим, она сама в институт поступит скоро. И здесь, ввергнув Андрея в полное изумление, нарушил безмолвие Даниэлян. — Прости, пожалуйста, Андрюша! — Он, со своей обычной деликатностью, испытывал заметное затруднение. — У меня дома сестра есть, Маргарита, учится еще, в девятый класс ходит. У тебя сестра есть? — спросил он. — Ну, есть. Не родная, двоюродная. — Пускай двоюродная — сестра! И ты что будешь говорить, скажи, пожалуйста? Что будешь говорить, когда кто обманет ее… нехорошо сделает, нечестно? — Самое удивительное заключалось в том, что Даниэлян был обеспокоен, расстроен, его матово-черные глаза смотрели с тревожным вопросом. — Ну… не знаю, — протянул Андрей. — И почему кто-то должен кого-то обманывать? Да что вы вдвоем на одного? — Не знаешь? Нет, знаешь, Андрюша. Обижаться будешь. — И пальцы Даниэляна машинально собрались в громадный, страшный, сизо-коричневый кулак. — За свою сестру обижаться будешь, чужую сестру обманывать будешь… Зачем так делаешь? Андрей не нашелся даже что ответить. Невозможно было, казалось ему, рассказать этим чересчур прямолинейным рыцарям о своем отношении к Варе — очень искреннем, благодарном, влюбленном, но более сложном, чем представлялось им. Булавин, помолчав, проговорил решительным тоном: — Давить вас надо, Онегиных! И Андрей принужденно захохотал. Александр с той внезапностью переходов, что отличало его темпераментную натуру, достал из кармана и показал па раскрытой ладони ружейную крупнокалиберную гильзу. — Видал? У пас и нет таких, — сказал он. — Это от противотанкового… — растерянно сказал Андрей. — Откуда у тебя? — Наверху поднял, на самом пупе. Там гроза вчера сушняку навалила — из дупла выкатилась. Булавин повертел гильзу. Потемневшая от времени, точно задымленная, она была почему-то заткнута круглым сучком. От нечего делать он принялся вытаскивать эту крепко сидевшую пробку. Андрей опять лег, подперев голову рукой. Нет, он не чувствовал себя виноватым перед Варей, и он даже вознегодовал на Булавина и Даниэляна за их стремление навязать ему новые обязательства. Нет, нет, он не собирался входить в новые долги, он был намерен отстаивать впредь свою свободу! — Два года нам служить… — отвечая своим мыслям, проговорил он. — Быстро пролетят, верно. Мне двадцать два только будет, когда в запас уволюсь. Не мало, конечно, но ведь не старость еще. Точно бескрайнее вольное поле, воображалась Андрею эта его послеармейская жизнь, в которой можно будет, куда поманит, туда и идти, где понравится, там и остановиться, повсюду являясь желанным гостем.
2
Лейтенант Жаворонков возвращался к себе во взвод с разбора учения чуть не бегом, как на крыльях. На разборе было отмечено, что взвод, которым он командовал, хорошо показал себя во время десантирования, быстрее и лучше других справился с окопными работами, и Жаворонкова переполняло чувство любви к своим солдатам. Превосходные ему попались ребята: никто не оробел, не отстал на броске, и все отличились на устройстве позиции — словом, не подвели командира. С превеликой охотой, попросту, без чинов и званий лейтенант повеселился бы с ними сейчас, посмеялся над их общими недавними волнениями. Но, к большому сожалению, ему полагалось не забывать о своем командирском достоинстве; и в радости, и на отдыхе, как и в труде, и в опасностях, ему надлежало оставаться одинаково сдержанным, ровным в обращении, невозмутимым. Во всяком случае, таким именно рисовался Жаворонкову передовой офицер, настоящая «военная косточка». И, подходя к позиции своего взвода, он замедлил шаг и стал хмуриться, чтобы придать лицу непроницаемый вид. Возле своего КП лейтенант сел на поваленное дерево и посидел немного молча, стараясь унять радостное возбуждение. Машинально он стащил с головы шлем, и его вьющиеся, тонкие, как у девушки, волосы мигом распушились, разлетелись под ветром. — Агеев! — поискав глазами, позвал он. — Подойдите-ка сюда! И когда Агеев — все тот же Агеев, не слишком ловкий, застенчивый и вместе с тем уже другой, чуть-чуть расслабленный, как бывает после болезни, повеселевший, повзрослевший, — предстал перед ним, он едва удержался, чтобы не расцеловать парня. Здорово он все же за него беспокоился! Но, блюдя достоинство, боясь даже улыбнуться, отчего лицо Жаворонкова приняло надутый вид, супя выгоревшие брови, он ограничился тем, что проговорил: — Недурно для начала, Агеев! Я ведь не успел с вами поговорить. Совсем недурно! Так и дальше действуйте. Как видите, ничего плохого с вами не случилось. — Будто ничего, — смущаясь, сказал Агеев. — Ребята, конечно, помогли. — Матери своей напишите… или лучше мы… Товарищ сержант, — лейтенант повернулся к Разину, — надо нам написать матери Агеева, что ее сын прыгнул, недурно прыгнул! — Излечился от болезни, — сказал Разин. — Слушаюсь, товарищ лейтенант! Жаворонков не в силах был больше прятать свою радость. Приподнятые уголки его рта, где таилась постоянная готовность к улыбке, поползли еще выше, и все его округлое, с кокетливыми полубачками лицо просияло. Увидев затем Воронкова, лежавшего в сторонке в задумчивой позе, Жаворонков испытал укор совести. Этот солдат, ладный, с красивыми ярко-синими глазами, понравился ему сразу, в первый же день своего знакомства со взводом. Однако сблизиться с ним, подружиться оказалось совсем нелегко: на политзанятиях Воронков отвечал лучше всех, но при этом явно демонстрировал свое интеллектуальное превосходство над окружающими, в том числе, кажется, и над командиром. Вообще при всех несомненных достоинствах это был высокомерный и строптивый молодой человек, как бы не замечавший дружеского к нему расположения. И вот с Воронковым стряслась беда: его арестовали, чуть не отдали под суд, и все оттого, конечно, что командиры не нашли к нему до сих пор подхода — индивидуального подхода. Теперь надо было наверстывать упущенное, и сегодня как раз представился для этого подходящий случай: Воронков отлично действовал на учении, его можно было и следовало поощрить. Тем более что его как будто что-то угнетало, возможно, тяжелые воспоминания о своем проступке: он лежал один, подперев опущенную голову. — Воронков, — окликнул лейтенант, — вы что там мечтаете? Воронков, ко мне! Лишь после второго оклика Андрей задвигался и встал. Он, надо сказать, и за этим молоденьким лейтенантом, почти сверстником, только начавшим службу, не признавал права безоговорочно ему приказывать. С почти неуловимой небрежностью — чуть медленнее, чем полагалось, — Андрей приблизился; весь вид его говорил: «Что вам еще потребовалось от меня?» — Садитесь, Воронков! — Лейтенант шлепнул ладонью по стволу дерева рядом с собой. — Так о чем же вы мечтали? Говорите откровенно, всякой мечте можно помочь. Говорите, говорите! Андрей, не воспользовавшись предложением, остался стоять. — Откровенно, товарищ лейтенант? — переспросил он. — Ну конечно! Да вы садитесь! — Добрая улыбка опять боролась на лице лейтенанта с надутым, «непроницаемым» выражением. — Я давно хотел с вами… вот так, по душам… — По душам? — Искушение овладело Андреем: а что, если и в самом деле он выпалит сейчас вслух то, о чем только что думал? — Можно и по душам, как хотите, товарищ лейтенант. — Андрей не в состоянии уже был отказать себе в удовольствии поразить командира. — Если откровенно, то я мечтал о том, чтобы меня поскорее уволили из армии, — бойко проговорил он. Жаворонков, точно не поняв, помолчал и пригладил рукой свои распушившиеся волосы. — Что-то не по вкусу мне военная служба… Извините, товарищ лейтенант! — отчеканил Андрей. Он поймал взгляд сержанта Разина, изумленно открытый. Вокруг стало тихо: все, слышавшие разговор, ждали, что последует дальше. И Андрей тоже ждал, как бы любопытствуя со стороны. — Вы сказали, что… не по вкусу вам? — спокойно, будто не поверив, спросил лейтенант. Андрей с невольным интересом смотрел на него. — Я, может быть, неудачно выразился, — сказал он. — Может быть?! — воскликнул лейтенант. «Ну, теперь начнется! — подумал Андрей, и легкий, щекочущий холодок пробежал по его спине. — Теперь пойдет… А все ж таки интересно: что ты мне ответишь?» — Вы просили меня быть откровенным, товарищ лейтенант! — быстро сказал он. И на лице его, оживленном, дерзком, ставшем от этого еще красивее, читалось: «Будьте и вы со мной откровенны, признайтесь, что и вам самим не так уж нравится служить». Жаворонков растерялся, он почувствовал не гнев, но глубочайшую личную обиду: он так дружелюбно был настроен и так нехорошо обманул его этот солдат! Его полные, покрытые пушком щеки заалели, он весь вспыхнул и поднялся с дерева, на котором сидел. Ответить он не успел: к нему снизу бежал что было мочи Булавин; задыхаясь, солдат издали выкрикивал: — Товарищ лейтенант, разрешите? Глядите, товарищ лейтенант! Никто еще не видел Булавина таким — он был как будто смертельно испуган. На испачканной ржавчиной ладони он протягивал старую гильзу от патрона ПТР, а в другой руке держал бумажку — пожелтевший листок, свившийся в трубочку. — Я нашел!.. Сколько лет пролежало, с войны… с войны… в этой самой гильзе, никто не знал! — спеша и сбиваясь, докладывал он. — А я нашел… Писано тому, кто найдет… Я нашел! Вот читайте, товарищ лейтенант! — Да вы что?! — вспылил Жаворонков, срывая на Булавине свою обиду. — Голову потеряли! Встаньте, как положено! Он взял листок и развернул. На узкой полоске, вырванной из блокнота, можно было различить выцветшие буквы, написанные по-печатному химическим карандашом. И, наклонившись, чтобы прочитать их, Жаворонков ощутил запах сырости и железа, холодный, тревожный, неживой. Не понимая, зачем понадобилось отдельно, по-печатному выводить буковку за буковкой, он принялся разбирать эти слепые строчки. Губы его непроизвольно беззвучно зашевелились. Впившись в командира глазами, Булавин ждал, казалось, от него разъяснений. Подошли с разных сторон другие солдаты; сержант Разин осторожно из-за плеча лейтенанта заглядывал в бумажку. Жаворонков кончил и с неясным выражением, точно никого не узнавая, обвел взглядом десантников; теперь и он был бледен. Он потребовал у Булавина гильзу, молча осмотрел ее со всех сторон, вернул и потом опять забрал, чтобы положить в свою сумку. — Надо будет сдать в комнату боевой славы, — сказал Жаворонков. — Я сдам. Он помолчал, опять поглядел на солдат, на пустынное поле внизу. И неожиданно высоким, напряженным до звона голосом скомандовал: — Все ко мне! Взвод, стройся! Он действовал, повинуясь внезапному вдохновению, самозабвенно. Десантники забегали, затоптались, строясь и подравниваясь. Андрей занял свое место на правом фланге, после Даниэляна. И лейтенант, надев шлем, застегнув воротник комбинезона, проделав все это с какой-то торопливой отчетливостью, встал перед строем взвода, важный, как на параде, прямой, с тонкой талией, перетянутой новеньким офицерским ремнем. — Смир-рно! Всем слушать! — звонко подал он команду. И затем, во второй раз, теперь уже вслух прочитал письмо, найденное в гильзе. Листок все норовил вновь свернуться в рулончик, и он крепко сжимал его обеими руками. — «Кто найдет мою записку, пусть знает! — с ударением на «знает» выкрикнул он на весь холм. — Мы не отойдем до подхода своих. Но нас осталось только трое: Андрей с Москвы, Алеша со Свердловска и я. Мы ждем подхода своих. Но немцы беспощадно лезут. Андрей скоро помрет от осколочной в грудь, а я, раненный в руку…» Жаворонков прервал вдруг чтение и другим голосом, пораженно произнес: — Он левой рукой писал… Вот почему по-печатному. И будто с отчаянием вновь выкрикнул: — «Но танки все лезут! И счет подбитых машин — двенадцать! Дышать нечем от паленой резины. Но мы будем стоять, не пропустим до подхода своих. Но знайте все, кто найдет записку. Нас теперь фактически двое. Я сам — с Донбасса, Виктор Скворцов, девятнадцати лет, холост, образование пять классов, родителей нет. Просьба: добейте гадов за Андрея, за нас». Дочитав до конца, Жаворонков опустил бумажку, и она опять сама завилась. — Всем понятно, товарищи? — спросил он. — Это в бою было написано, вот здесь, где мы теперь. Две неподвижные маленькие шеренги взвода, стоявшие выше по склону, отчетливо рисовались на фоне бледно-голубого неба. — Вопросов нет? Губы у лейтенанта вздрагивали. Солдаты молчали, вопросов не было. Лейтенант вобрал в легкие воздух и, мотнув головой, точно преодолевая живую боль, точно наперекор ей, с исказившимся лицом, закрыв глаза, восторженно, протяжно закричал: — Урра-а! — Урра-а! Урра-а! Урра-а! — троекратно, с такими же изменившимися, быстро багровеющими лицами, во всю силу своих глоток прокричали десантники. Жаворонков разомкнул веки. — Вольно! Можно разойтись! — скомандовал он. Но еще несколько мгновений солдаты держали строй и не шевелились. Им было необходимо, каждому и всем вместе, выразить то щемящее и ликующее чувство, что охватило сейчас их души. И военный строй, объединявший их, — отчетливый, послушный, могучий строй, в котором жила мгновенная готовность к общему движению, к походу, к атаке, к бою, — именно он давал выражение и форму этому их чувству… Когда шеренги все же сломались и десантники окружили своего командира, Жаворонков встретился взглядом с Воронковым — тот, казалось, умолял о молчании. И лейтенант не возобновил разговора с ним — Жаворонков был слишком высоко настроен, слишком взволнован, чтобы не проявить великодушия.
3
К концу дня на холме, над перекрестком, собралось много народу: прибежали с поля, прослышав о необыкновенной находке, женщины, копавшие картофель; пришли ремонтники из машинно-тракторной мастерской и с ними сторож-инвалид на скрипучей ноге, в обтерханной шинели; на «Победе» из районного центра прикатил корреспондент местной газеты; приехало также военное начальство — Меркулов с офицерами из инспекторской комиссии, Самарин, Парусов, Лесун. Люди обступили бруствер, на котором были разложены вещи погибших героев, оставшиеся от той жизни, короткой и горестной, что выпала на их долю: котелки, каски, патроны, пуговицы. Женщины жались друг к дружке, шепчась, вспоминая своих мужей, не вернувшихся с войны, утирая глаза. Меркулов, сам воевавший в этих местах, высказывал Самарину и Парусову свои предположения о том, какая часть оборонялась здесь на высоте. Близился закат, норд-вест наконец утих, и, хотя на горизонте опять, как вчера и позавчера, вспухала далекая облачная гряда, было еще и ясно и солнечно. Предвечерний недолгий покой во всей своей доброте и прелести разлился над землей. И в позолоченном воздухе засветились на вершине холма белые березки, убранные осенней сквозной листвой. На холме у рощицы выстроилась теперь вся рота капитана Борща. Было решено провести здесь, на месте геройского боя, полковой митинг, и рота ждала, когда подойдут другие подразделения. Лесун, сидя на пне, положив на колено планшет, писал план своего выступления и, торопясь, опасаясь не успеть, поглядывал поминутно вниз, на шоссе, не показались ли уже десантники. Там пока были видны только пионеры, маршировавшие из деревни — узенькая, не слишком стройная колонна с развернутым знаменем и с барабанщиком. Свернув с шоссе, пионеры стали подниматься на холм. Вела отряд, идя сбоку, рослая девушка в белой кофточке и с охапкой белых цветов, которые она прижимала к груди. Ребята тоже несли цветы: девочки держали обеими руками пестрые букетики; мальчики в такт шагам размахивали венками из листьев. Барабанщик в матросской тельняшке и в соломенной шляпе бил, не переставая, поход. И, стараясь не отставать, сбиваясь с ноги, догоняли старших товарищей малыши, красные от натуги, бежавшие в задних рядах. Взрослые расступились перед колонной, и вожатая подвела отряд к брустверу. Это оказалась совсем еще юная, лет пятнадцати-шестнадцати, школьница, очень хорошенькая, со смугло-розовой кожей на нежных, открытых до плеч руках, с копной перепутавшихся светлых волос. Ребята, не дожидаясь команды, сбежались к брустверу; девушка, сознавая себя в центре внимания, невольно рисуясь, с озабоченно строгим видом положила свои цветы рядом со ржавым, исковерканным железом. И пионеры, теснясь и спеша, покрыли эти патроны и каски зелеными венками и букетиками ромашек и астр. Лесун перестал писать и поднялся, чтобы лучше видеть. Он был благодарен и хорошенькой вожатой, и пионерам, точно они пришли поклониться подвигу лично близких ему, родных людей. Вместе с тем разве можно было не заметить того невольного, невинного удовольствия, какое они получали от участия в торжественной церемонии?.. Ну что ж, порицать их, конечно, не следовало: они жили и радовались жизни. Но, глядя на эту цветущую, такую молодую жизнь, Лесун до боли ощутил всю невознаградимость утраты, всю безмерность жертвы, почтить которую явились сюда живые. Он отлично знал, казалось ему, каждого из троих героев: Андрея, Алексея, Виктора, павших на «господствующей высоте» и выплывших, вынырнувших сегодня из забвения. Он сам сражался рядом с такими же юнцами, он помнил их смерть. И чем и как, спрашивал он себя, чем и как могли бы живые отплатить им свой долг?.. Вечной памятью и славой? Но память человеческая слаба, и время неутомимо поглощает неисчислимое количество имен, миллиарды имен… «Что же такое вечная слава, обещанная героям? — подумал Лесун. — Возможна ли она, да и зачем она им? Герои потому и становятся героями, что они бескорыстны и их мужеству равна только одна их щедрость». Может быть, блеснула ему мысль, может быть, их слава — это сознание человеческого долга, переходящее из поколения в поколение, тревожное сознание долга живых людей перед мертвыми, прославленными и безвестными? И в большей мере перед безвестными, чьи имена исчезли бесследно и навсегда. Меркулов, глядя на пионеров, одобрительно кивал. Все про-исходило так, как и должно было происходить: солдаты геройски сражались, и женщины оплакивали их гибель, и дети приносили на их могилы цветы. Жизнь, которую они отстояли, за которую он и сам столько раз шел в огонь, эта жизнь продолжалась и цвела. Булавин, стоя «вольно» в шеренге своего взвода, откровенно любовался девушкой-вожатой, ее светловолосой головой, ее маленькой грудью, приподнимавшей легкую кофточку, ее загорелыми, тонкими в щиколотках ногами. «Джульетта! Она — Джульетта!» — шептал он про себя. И ему одновременно хотелось быть и павшим героем, которому эта девушка приносила бы лилии, и живым Александром Булавиным, способным насладиться ее прекрасной благодарностью. Андрей, томясь, ждал конца церемонии. Из головы его не выходило письмо, пятнадцать лет назад опущенное, как в почтовый ящик, в расстрелянный патрон. «Андрей скоро умрет от осколочной в грудь»; «добейте гадов за Андрея», — все звучало в его ушах. И он не мог отделаться от пугающего ощущения: казалось, это было сказано о нем, точнее, это могло быть о нем сказано. То, что погибшего здесь бронебойщика звали тоже Андреем, ничего, разумеется, не означало, кроме случайности. Но когда он пытался мысленно нарисовать себе того, другого Андрея, ему воображался он сам: с таким же великолепным, как у него, будущим, с такой же мамой, ожидающей писем, с девушкой, любящей подобно Варе. И он ужаснулся участи своего двойника, который навеки на этом самом холме лишился и будущего, и мамы, и Вари, как мог бы лишиться он, если б оказался здесь вместо него. У Андрея было чувство, точно он каким-то не совсем чистым способом увернулся от этой горькой судьбы своего тезки. И, глядя на цветы, принесенные пионерами, он холодел от мысли, что так же точно ромашки и астры выглядели бы и на его могиле. «А ты бы смог, как тот, другой? — задавал он себе вопрос. — Смог бы все отдать, всем пожертвовать, знать, что умрешь, и так написать перед смертью?» И не находил в своей душе ответа. От его утренней счастливой влюбленности в себя не осталось и следа, он ощущал себя сейчас маленьким и жалким по сравнению с этими погибшими; он был уязвлен и пристыжен их непостижимым самоотречением, превратившим их в гигантов. Старшина Елистратов меж тем отдыхал. Он сидел в стороне, на траве, курил, и мысли его привычно вертелись вокруг обыденных дел службы — их, как всегда, было не переделать. Инспекторская проверка кончалась, но служба шла, служба не останавливалась, и каждый день рождал новые заботы. Старшина размышлял о том, что пришла осень, что давно следовало бы оборудовать более просторную ротную сушилку, что вскорости надо будет вставлять вторые рамы, чистить дымоходы. «Да тебе-то что? — спохватившись, подивился он. — Не твоя это будет теперь печаль. — И он как бы приказал самому себе: — Вернемся в казармы — подашь рапорт об увольнении». Поблизости, в молодом березняке, между тонких, как стебли, стволов мелькали головы ребят, светлые, черные, стриженые, будто плюшевые, лохматые. Мальчишки были заняты каким-то своим делом, суетились, растаскивали сушняк, должно быть, тоже искали снарядные осколки. — Пошли, пошли отсюда! — грубым голосом сказал Елистратов. — Игрушки вам… А ну я за уши!.. Он требовал и от них большего уважения к этому месту — к святой земле смертельного боя. Да и вообще дети со своими играми внушали ему опасение повсеместно: это были постоянные нарушители дисциплины и порядка. — Беги давай! Ну! — довольно беззлобно, впрочем, прикрикнул он. — Руки-ноги повыдергаю!.. Мальчишки скрылись за деревьями. Елистратов докурил и поднялся: было пора уже начинать митинг, а то опять, как вчера, людям придется ужинать с опозданием, что никуда не годится. «Да что ты не успокоишься никак! — вновь с досадой попенял себе старшина. — Пусть уж другой кто беспокоится теперь». Все же он прошел выше по склону, к самой рощице, посмотреть оттуда, не идут ли остальные роты. И опять за спиной у него послышалась суматоха, треск сучьев, быстрый топот ног, потом — визгливый голос: — Не твое, не цапай! Не твое, не твое… Я нашел!.. Не дам! Елистратов обернулся, чтобы еще раз, погрознее прикрикнуть на ребят, и застыл, не выговорив ни слова. Они играли с гранатой — самой настоящей, исправной по виду «Ф-1» — осколочной, оборонительной, дистанционного действия. Худенький мальчуган в белой, перепачканной в земле рубашке размахивал ею над своей нечесаной головой, точно собираясь метнуть. И — что особенно устрашило Елистратова — из корпуса гранаты торчал колпачок запала с колечком предохранительной чеки: «Ф-1» была заряжена. Ребята — их набралась тут целая ватажка — топтались в нерешительности перед мальчиком с гранатой, перебегали, мялись. Паренек постарше, лет десяти, то порывался вперед, то отшатывался, жалобно, шепотом упрашивая: — Отдай, не бросай! Она совсем хорошая. Вот ненормальный! Еще шарахнет, отдай! Но тощенький, с выпиравшими на спине лопатками мальчик отмахивался гранатой, как от надоедливой мухи. — Не твоя! Я нашел, я, я! — не слушая, выкрикивал он. Все слабенькое тело его содрогалось от страха и ликования, дурным торжеством горели глаза. И, похожая в своей решетчатой насечке на железный ананас, граната, разлетающаяся при взрыве на двести метров, моталась в его тонкой, как спичка, белокожей руке. Сорвавшись вдруг с места, спасая свою великолепную находку, мальчишка побежал вниз. Его товарищи метнулись было в разные стороны, но затем все пустились следом. — Стой, стой! — крикнул Елистратов. — Руки-ноги повыдергаю! И тоже что было духу побежал. Дело оборачивалось совсем страшно: мальчишка с заряженной гранатой перепрыгнул через поваленное дерево, обернулся и помчался дальше, в самую гущу толпы; если б теперь случилось несчастье и старая «Ф-1», не дай бог, сработала бы, о последствиях этого было ужасно помыслить. Елистратов нагнал всю ватажку, когда старший паренек, осмелев, силой попытался завладеть гранатой. Вцепившись в воротник рубахи худенького мальчика, он другой рукой потянулся к его находке. — Не цапай! Уйди! — взвизгнул тот. Рванувшись назад, мальчик с гранатой поскользнулся и, чтобы не упасть, невольно припал грудью к своему противнику. Воспользовавшись моментом, старший паренек наконец-то коснулся пальцами гранаты. — Руки-ноги!.. — крикнул старшина, подбегая вплотную. «Некуда ее кидать, если что… Повсюду люди», — охолодила его ясная мысль. Прямо перед ним, по склону, пестрели красные галстуки пионеров, справа было начальство — золотились генеральские фуражки, на другой стороне мелькали белые платки баб, черные спецовки ремонтников. Мальчишки тянули гранату каждый к себе; тонкие пальцы цеплялись за рубчики корпуса. Худенький изо всех сил ударил старшего в грудь, старший охнул, откачнулся. И Елистратов отчетливо увидел: в пальцах у него осталось колечко запала, он выдернул нечаянно чеку. Худенький мальчик опять замахал своим железным ананасом. — Держи, держи! Не выпускай! — закричал Елистратов. Вся надежда была сейчас на то, что мальчик не отпустит рычажка запала. Но только старшина подумал это, как детские пальцы, стискивавшие гранату, задвигались; мальчик захотел получше ее ухватить. И усик рычажка, изогнутый по корпусу, освободившись, слегка отскочил. С этой секунды спасения уже не было: скрытый в запале механизм пришел в движение, боек ударил по капсюлю, воспламенил его, и никакие силы в мире не могли ни замедлить теперь, ни прервать эту неумолимую, точную работу. Только четыре секунды, четыре мгновения оставались в распоряжении старшины: на пятом счете, а может и раньше, здесь, посреди детей, баб, ремонтников, солдат, должна была ударить молния. Елистратов действовал, почти не отдавая себе отчета, будто заранее твердо знал, как надо действовать в подобных случаях. Одним движением он вырвал гранату из рук мальчика и левым локтем с силой его оттолкнул; мальчик покатился на землю. Держа гранату на замахе, старшина круто повернулся назад, в отчаянной надежде найти там место, куда бы мог метнуть эту молнию, зажатую в его ладони. И прямо перед собой он увидел свою роту: первый взвод, второй, третий. Его взгляд метнулся по молодым лицам — все были здесь, перед ним: Баскаков, Булавин, побелевший Крылов, Агеев с разинутым от удивления ртом, Опекушин, Воронков — все его воспитанники, ученики, птенцы, хорошие и плохие, все сыны. Его рука с гранатой тут же опустилась. И неизъяснимо, точно с мольбой, блеснули его маленькие, подпертые скулами глаза. — Ложись! — выдохнул, не крикнул Елистратов. На третьей секунде он повалился ничком в траву и одновременно поспешным движением сунул гранату себе под живот. Выпростав руки, он на четвертом счете прижал их к бокам, закрывая щели между своим телом и землей, чтобы ни один осколок не проскочил мимо. И, зажмурившись, чувствуя у нижнего края ребер твердый шарик, как будто проникший в его тело, он окостенел в невыносимом напряжении. Только на последнем, пятом счете, уже расставаясь с жизнью, он успел подумать о себе. И в памяти его встала не мать и не женщина, которую он собирался вскорости сделать своей женой, — ему припомнилась Любаша, его обидчица, его несчастная любовь. Точно не угасла еще, точно теплилась в нем, невзирая на все решения, напрасная, ненужная надежда на возвращение этой любви, на новую встречу. И только теперь, уже окончательно, он постиг, что встречи с Любашей не будет, что она никогда-никогда уже не раскается в своей неверности и что он никогда ее не простит. Его отчаяние было так велико, что у него вырвался стон. Услышали этот стон не многие. Все совершилось слишком неожиданно и быстро, и лишь те, кто стоял поблизости, поняли, что, собственно, на глазах у них случилось. Но вот прошла еще секунда и еще… Оцепенение разливалось вокруг лежавшего на земле вниз лицом человека в комбинезоне десантника, в сапогах с подковами; дрожь пробегала по его плечам, по спине. Послышался сдавленный, пугливый возглас: — Ой, девушки, что это? Потом громко заплакал, заскулил мальчишка, вставая с земли, и вдруг умолк, убоявшись тишины, воцарившейся на холме. Все ждали, ждали, придерживая дыхание. И Андрей поймал себя на желании пригнуться, съежиться, заткнуть уши, закрыть глаза. Парусов покосился на Меркулова. Тот, не отводя взгляда от Елистратова, сильно двигая челюстями, жевал потухшую папиросу. Прошла целая минута, и Елистратов зашевелился, поднял голову, глянул перед собой. Лицо его с выдавшимися скулами было пепельно-серым, крупные капли пота висели на лбу. Через полчаса внизу, у подножия холма, в яме, граната была подорвана с соблюдением всех мер предосторожности. На счастье Елистратова, да и не его одного, запал в ней отказал: должно быть, все же за годы, что она пролежала здесь, в воспламеняющий механизм проникла влага. И хотя, как выяснилось потом, мальчики нашли гранату в гранатной сумке, в дупле, под слоем сухого мха, потребовались толовая шашка и бикфордов шнур, чтобы ее обезвредить.
4
Ночью после митинга десантники на автомобилях возвращались в город, в казармы. Дождь, вновь хлынувший в сумерках, перестал, но небо было плотно затянуто облаками, и за обочинами шоссе все пропало в осенней темени. Капитан Борщ сидел в своей машине командира роты, молчаливый, сосредоточенный, и — что случалось с ним в моменты душевного подъема — мысленно под равномерный шум мотора разговаривал с воображаемыми слушателями. В этот раз Борщ обращался к участникам полкового митинга, который, как оказалось, был посвящен не только памяти мертвых, но и доблести живых. Все, кто выступал на нем: полковник Лесун, полковник Беликов, генерал-полковник Меркулов, — говорили также о подвиге старшины Елистратова. И конечно же то, что сделал сегодня на глазах у всех старшина, было самым настоящим подвигом самопожертвования, ибо лишь в последнее мгновение по счастливому обстоятельству оно не потребовалось. Когда командующий в конце митинга приказал полку салютовать героям и оглушающие, как небесный гром, залпы трех батальонов трижды озарили малиновым пламенем померкший воздух, — это были залпы и в честь старшины Елистратова. А сейчас Борщ, подобно другим ораторам, тоже произносил речь о своем помощнике и товарище, но только про себя, в воображении, не отважившись по всегдашней застенчивости выступить с нею во всеуслышание. «Уж я-то хорошо знаю Елистратова! — мысленно восклицал капитан. — Он за каждого солдата душой болеет, а о себе и думать забывает. Трудолюбивый человек, незаметный. Но понадеяться на него можно, что на каменную стену». Как часто бывает, Борщ выделял в Елистратове те именно качества, которые справедливо считал присущими и себе самому. Это придавало его речи особенно страстный характер: превознося трудолюбие и скромность старшины, он в то же время как бы отстаивал и самого себя. И постепенно от разговора со всеми капитан перешел к разговору с одним только человеком — командиром дивизии генерал-майором Парусовым, так жестоко недавно обидевшим его. «А если вы, товарищ генерал, опять, как тогда, наскочите на меня, — решительным тоном заговорил он, — я вам отвечу — спокойно, выдержанно. Я скажу: «Разрешите доложить, товарищ генерал, своим грубым обращением вы не меня только оскорбляете, вы мое воинское звание мараете. За себя я вам, как заслуженному командиру, могу простить, за офицерское звание — извините — посторонитесь! И уж прошу, товарищ генерал, взять свои слова обратно и переменить обращение…» Борщ наслаждался и смаковал про себя: «Извините — посторонитесь, товарищ командир дивизии!» Он был абсолютно убежден, что именно так и скажет, пренебрегая последствиями. После всего, что произошло сегодня, он, кавалер семи боевых орденов, тоже осмелел — осмелел в той области, где обычно чувствовал неодолимую стеснительность: в отношениях с большим начальством. Голова автоколонны повернула на шоссе. Машины шли с включенными фарами, и впереди во мраке стала вытягиваться, изгибаясь дугой, цепочка огней, светивших сквозь туман. Полковник Лесун ехал в голове колонны в штабной машине. И он тоже от мыслей о герое-старшине перескочил к мыслям о себе, и ему тоже казалось этой ночью, что он должен иначе, смелее жить и служить. Лесун упрекал себя за то, что в новой для него дивизии он чересчур долго присматривался к обстановке и набирался отваги для критики. «Стар я становлюсь, что ли? — спрашивал он. — Нет, дальше так нельзя! На фронте жизнь не боялись отдавать, теперь боимся испортить отношения». И совершенно по-юношески, как это бывает в пору вступления в жизнь, полковник внушал себе: «Увидишь зло, иди на него грудью!» Потом в его голове промелькнуло: «А Воронкова я Парусову не отдам…» Впрочем, командир дивизии, получив дело Воронкова, вернул его в тот же день без всяких приказаний и больше к нему не возвращался. Сзади наплывал слитный гул множества моторов, как будто шумела монотонно по каменистому руслу река; оглядываясь, Лесун видел бесконечную вереницу шаров, наполненных белым светом, движущихся во влажной черноте. Машина генерал-полковника Меркулова обгоняла автоколонну. В резком, без полутеней свете фар однообразно появлялись группы десантников, тесно сидевших в своих автомобилях. Из темноты в темноту проплывали шлемы и автоматы, шлемы и пулеметы, шлемы и рации, шлемы и гранатометы, и фары будто отсчитывали их, группу за группой. Иногда кто-нибудь из парашютистов оборачивался, и становилось видно его залитое электричеством, как бы сплющенное лицо. Командующий тоже задумался о Парусове. Надобно сказать, что не впервые Меркулов встретился здесь с ним и не однажды уже видел его в деле — он, в общем, был хорошо осведомлен о порядках в дивизии. С блестящим, подававшим большие надежды генералом стряслось, по мнению Меркулова, то именно, чему за многие годы службы он не раз бывал свидетелем: человек не устоял перед соблазнами славолюбия, перед той сладкой музыкой наград и почестей, что и хороших вояк, случалось, превращала в ослепленных собственным великолепием эгоистов. Отсюда проистекало все остальное: и стремление окружить себя бесцветными, во всем послушными помощниками («Этому Колокольцеву батальон дать и то много!» — проговорил мысленно Меркулов), и терпимость к шаблону, и неожиданная у храброго офицера боязнь нового, беспокойного («Не солдат он бережет, себя он бережет», — повторил Меркулов свое любимое выражение), и вечные нелады с политработниками («Чует, откуда холодный ветер может подуть»), и невнимание, пренебрежение ко всем идущим рядом («На войне, наверно, не считал у себя потерь, гуманист!»). Самым удивительным было то, что Парусов стал отставать от непрерывно усложняющихся требований военного дела, и происходило это не от неспособности, не от лености, а от поглощенности всякими личными, второстепенными вещами. Все же до последнего дня Меркулов колебался в вопросе о Пару сове: как-никак, а было у того и немало серьезных достоинств: и славное, боевое прошлое, и солидные знания, и — что ни говори — умение подчинить себе людей, да и отдельные части дивизии производили отличное впечатление. Но отношение командующего к Парусову определилось как-то само собой: время требовало от военачальника высшей доблести, то есть полной свободы от мыслей о себе, высшего бесстрашия, чистоты побуждений, и этим требованиям Парусов перестал удовлетворять. А в его ошибках и, главное, в том капризном упрямстве, с каким он цеплялся за свои ошибки, Меркулов ясно распознал уязвленное себялюбие, что всегда бывает слишком опасным для дела. «В нашей военной среде встречается такое, — усмехнулся командующий. — Золотое шитье слепит, безоговорочное подчинение кружит голову… Но лев не догадывается о том, что он царь зверей, а истинный герой не помнит, что он герой». И Меркулов пришел к мысли, что Парусова надо снимать с дивизии и ставить на менее самостоятельный пост. В конечном счете это принесло бы пользу и самому Парусову. Следом за машиной командующего шла машина командира дивизии, также обгоняя колонну. Адъютант Парусова капитан Егорычев, глядя в затылок своему генералу, беззвучно твердил: «Не останусь я больше у тебя, пускай хоть взвод дают. Завтра же подам рапорт». И с бессонным нетерпением Парусов, сидя впереди, рядом с водителем, ждал конца этой ночной дороги. Он думал о приезде домой, о жене, очень нуждаясь в ней, надеясь по привычке, что с нею он сразу почувствует себя лучше, спокойнее, увереннее. В последние недели они совсем мало виделись: он был так занят с утра до ночи, что порою забывал о ее существовании. И вот его с силой потянуло к этому единственному человеку, любовь и терпеливое участие которого так много, оказывается, для него значили! Но — и точно холодом повеяло на него — не изменилась ли она в своем отношении к нему? Что-то новое совершалось и с нею — он смутно вдруг стал догадываться об этом. Парусов знал уже, что его постигла не просто служебная неудача, к неудаче примешивалось и нечто другое, большее, вызывавшее грызуще-тоскливое чувство. Он спешил домой, чтобы опять услышать те бодрые, утешительные слова, какие привык там слышать, чтобы опять ощутить себя сильным, благополучным, ничего не утратившим. Но он сам уже не верил и в то, что он такой же, каким был в лучшую свою пору, и в то, что жена по-прежнему восхищается им. Он не понимал, что это рождалось сознание своей неправоты — трудное, запоздалое сознание, от которого он и стремился уйти. Старшина Елистратов, ехавший в самом конце колонны, с невыразимым тайным облегчением думал о том, что он, пожалуй, повременит подавать рапорт об увольнении в запас. Кстати, конечно, так будет лучше и для детей Таисии Гавриловны, у которых начались уже школьные занятия и которым не следовало портить переездом в другое место учебный год. Автоколонна с десантниками, растянувшись далеко по шоссе, мчалась всю ночь при полных огнях. Солдаты засыпали сидя, просыпались и вновь задремывали, головы их свешивались или укладывались на плечо соседа. К утру похолодало, и по низким луговым местам все затопил до горизонта плотный туман; лишь верхушки деревьев да крыши с аистиными гнездами торчали, как в половодье, над этим бело-розовым разливом, слабо курившимся в утренних лучах. Андрей крепко уснул на своем твердом сиденье и, невзирая на неудобства, проспал подряд несколько часов; очнулся он, когда уже рассвело. И пока он спал, с ним будто что-то произошло, какая-то тайная работа сознания будто не прекращалась в нем, потому что проснулся он в неожиданно новом, решительном настроении. Сразу же в памяти его ожило все вчерашнее: прыжок с самолета и его горделивые мысли, разговор с Булавиным о Варе, оставивший неприятный осадок, и необыкновенное письмо в гильзе бронебойного патрона, его тайный стыд и геройское самопожертвование старшины. С особенной, утренней отчетливостью, что бывает только в эти минуты пробуждения, перед ним предстал он сам в ряду множества людей. «Трус и хвастун», — трезво, искренне и жестко подумал Андрей о себе. И невольно огляделся, проверяя: догадывается ли кто-нибудь об этом или нет? Баскаков и Даниэлян спали, привалившись друг к другу, Крылов, осунувшийся, с голубыми тенями во впадинах щек, смотрел на дорогу своими спокойными, как всегда, внимательно-ясными глазами. Булавин, встретив взгляд Андрея, полусонно улыбнулся, точно пожелал доброго утра. «Саше тоже спокойно, — позавидовал Андрей. — Как же мне быть? Что я должен сделать, чтоб и мне стало спокойно?» И его первым, быстрым, без размышления ответом было: «Я виноват перед Варей, я должен жениться на ней. Да, да, кончится моя служба, и я женюсь», — со всей решимостью пообещал он себе и ей, и ему стало несколько легче… Он вспомнил сейчас эту девушку из кафе «Чайка» такой, какой она сидела ранним утром в своих запыленных красных, с золотом, туфельках у ворот больницы, мучаясь страхом за него; вспомнил ее записку, переданную Булавиным, всю ее безответную щедрость — и внутренне, сердцем рванулся к ней. Так среди множества разных душевных откликов на подвиг старшины Елистратова было и это стремительное решение Андрея — твердое и окончательное, как казалось ему сейчас. Тесная машина, в которой они все сидели, окунулась в туман, спускаясь с перевала, и их проглотила сероватая мгла. Снова за-жглись фары, и поблекший свет их уперся двумя полуразмытыми кружками в туман, как в живую стену. Довольно долго машина на ощупь двигалась в этой светлой слепоте. Но вот шоссе опять поднялось на взгорок, и прямо в лицо ударили холодные лучи низкого солнца. Стараясь быть безжалостно правдивым с самим собой, Андрей припоминал свои недостатки и давал обещания. «С чего я взял, что мне в жизни можно все просто потому, что я существую? — с пристрастием допрашивал он. — Откуда я взял, что остальные люди должны заботиться обо мне, ухаживать за мной, радоваться моим успехам, умирать за меня, а мое дело — только получать удовольствия? Наш Додон готов был пожертвовать собой, защищая и меня тоже, а все мое преимущество перед ним состоит в том только, что я знаю наизусть много стихотворений. И это я придумал ему глупое прозвище Додон…» В жажде искупления Андрей решил было уже даже повиниться перед старшиной и рассказать ему о проделке со значком парашютистов, позаимствованным с его петлички. Поразмыслив, он, впрочем, заколебался: лучше было, пожалуй, о значке умолчать. Но чего бы, кажется, он ни сделал сейчас для того, чтобы заслужить одобрение старшины: отдежурил бы на кухне десять нарядов или сам прикрыл бы своим телом гранату!…Все это было лишь началом. И еще не раз впоследствии Андрей Воронков и ошибался, и нарушал слово, и каялся, и вновь давал обещания. Но впервые сегодня открыл он для себя, что пока он только делает долги, только берет у всех полны-ми горстями, требуя еще и еще, но ничего не возвращает, — впервые эта мысль появилась у него не как чужая, преподанная извне, но как своя, то есть как родившаяся из собственного душевного опыта — она изумила его. И впервые Андрею соблазнительно блеснуло, что живая радость может быть не только в том, чтобы брать, но и в том, чтобы отдавать. С вершины взгорка был уже виден город: тускло, точно по-крытая льдом, отсвечивала река, и над нею, на высоком берегу, четко выступили в прояснившемся воздухе башенки старой крепости. Андрей обернулся; машины, шедшие сзади, взбирались по склону и выныривали одна за другой из тумана, как со дна моря. Поблескивали на неярком солнце их броневые борта; круглые шлемы десантников потемнели от влаги и казались железными, коваными. Андрея точно обдало свежей волной — с холодящим чувством освобождения, как бы и не о себе самом, он подумал: «Придется — и ты тоже прикроешь собой…» Было уже светло, но в огромном неописуемой чистоты небе еще бледно горели редкие звезды.