Сильнее атома
роман
ГЛАВА ПЕРВАЯ
1
Было воскресенье, день в полку начинался на час позднее; но старшина сверхсрочной службы Елистратов проснулся на рассвете, и в его квадратной, голой, как монашеская келья, комнатке был еще полумрак. Со всегдашней своей настороженностью он прислушался: за стенами стояла тишина, неспешно проковылял дневальный мимо двери, брякнул кружкой — пил воду. И, ловя эти привычные звуки, стараясь по ним представить себе, как прошла ночь, Елистратов спустил с койки ноги и занялся физической зарядкой. Не включив света, он долго одиноко размахивал руками, стискивая кулаки, нагибался, откидывался, приседал, крякая и отдуваясь… За полчаса до подъема Елистратов обошел всю свою казарму — еще тихую, погруженную в сон, — недоверчиво всматриваясь в темные углы и в каждую спящую фигуру на койке. Он и сам не мог бы толком объяснить, чего именно, какой беды он опасался, но неопределенное беспокойство никогда полностью не оставляло его… Незаметно посветлело; небо за высокими, с мелким переплетом окнами окрасилось сперва в фиолетово-водянистый, потом в розово-желтый цвет. Сержанты — командиры отделений — уже одевались, сидя на своих койках, встрепанные и молчаливые; дежурный но роте погасил ненужное электричество. И ровно в семь в разных концах казармы одновременно прокричали резкие протяжные голоса: — Подъ-е-ом! Еще какое-то мгновение держалась, точно вспугнутая, тишина. Затем все зашевелилось, ожило, и помещения взводов разом наполнились множеством остриженных круглоголовых молодых людей в голубых майках — спешащих, пышущих жаром только что отлетевшего сна. Елистратов хмуро наблюдал эту знакомую в мельчайших подробностях картину: можно было подумать, что она ему чем-то не нравилась. Через десять минут по команде молодые люди с грохотом, подобным горному обвалу, ссыпались вниз, во двор, топоча сапогами по железной лестнице. И через положенное время, вернувшись с зарядки, приступили к умыванию и заправке постелей. В отмеренный скупо срок они построились повзводно для утреннего осмотра: далее состоялся самый осмотр, во время которого Елистратов при всей своей взыскательности ограничился лишь несколькими незначительными замечаниями. И минута в минуту по расписанию солдат вывели из казармы в столовую на завтрак. Все совершалось, как и вчера, как и год и десять лет назад, по тем твердым правилам и порядкам, на страже которых стоял Елистратов. Но хмурое выражение не сходило с его широкого, малоподвижного, будто закаменевшего, лица; казалось, тайное недовольство, неудовлетворенность мучили его. И пожалуй, сегодня, именно в выходной день, это скрытое страдание было особенно сильным. Сегодня Елистратову предстояло отпустить в увольнение в город многочисленную группу солдат, и это заранее уже испортило ему настроение. Гораздо охотнее он отправил бы людей на полковой стадион или в физгородок — пускай бы потренировались в предвидении близкой инспекторской проверки: пользы было бы больше и для части и для них самих. Глядя сверху, из раскрытого окна второго этажа, на свою роту, марширующую в столовую, Елистратов увидел, что рядовой Воронков сбился с ноги и вообще не держал строя: то порывался вперед, то отставал и ему наступали на пятки. Вот уж кого — Воронкова — он не отпустил бы в город: по мнению Елистратова, это был едва ли не самый своевольный и дурно воспитанный солдат в полку. Кстати сказать, потренироваться на турнике, на «коне» и ему не помешало бы, как и другим… Спустя полтора часа Андрей Воронков, рядовой первого года службы парашютно-десантного полка, рослый, но с мальчишески узкой талией, с крепкими плечами, но с тонкой шеей, с красивыми, хотя и небольшими, ярко-синими глазами на загорелом, с гладкой кожей лице, стоял перед старшиной в шеренге таких же, как он, чисто, до блеска на щеках умытых отпускников, одетых в выходные гимнастерки, стоял и томился, ожидая, когда же старшина раздаст им увольнительные записки. Бог весть почему, тот медлил, прохаживаясь вдоль шеренги, вновь и вновь присматриваясь к каждому. И Воронков думал о том, что, случись со старшиной несчастье — споткнись он и сломай себе ногу на крутой лестнице, — солдаты поздравили бы друг друга, как в праздник. В целом мире не было сейчас никого другого, с кем Воронков так яростно внутренне враждовал бы; все сложности и тяготы его нынешней армейской жизни имели, казалось ему, причиной одно — зависимость от ротного старшины, от этого сумрачного, неутомимого в своем недоверии человека. И даже наружность Елистратова — «Додона», как называли за глаза старшину солдаты, — в общем, довольно ординарная: плотное, мускулистое тело, слегка кривоватые ноги, плоский затылок, — вся его медлительная, тяжелая повадка, его привычка откашливаться в разговоре вызывали у Воронкова злое чувство. Он кинул взгляд по сторонам, на товарищей; они неотрывно следили за старшиной, также, должно быть, сгорая от нетерпения. Александр Булавин — сосед по койке и самый близкий здесь приятель Воронкова, крепыш с выпуклой, литой грудью, — сощурился и подмигнул ему. Наконец старшина достал из своей полевой сумки пачку узких бумажных листков, соединенных скрепкой. Воронков перевел дыхание: больше ничто уже как будто не могло помешать ему получить один такой листок — увольнительную записку на целый день. Но, так и не приступив к их раздаче, старшина направился, храня молчание, к «коню»; этот гимнастический снаряд был поставлен в самой казарме, в проходе, чтобы желающие имели возможность в любую минуту поупражняться на нем. И когда следом подошли туда солдаты, Додон объявил, что увольнение получит лишь тот, кто отлично прыгнет. — Чтобы по-десантному, чисто чтоб, с первого раза, — пояснил он и похлопал «коня» по дерматиновому боку. «Вы не имеете права! — захотелось крикнуть Воронкову. — Командир роты подписал записки всем нам. Почему вы нас задерживаете?» От негодования его небольшие синие глаза расширились и потемнели. Все же он сдержался, смолчал, тем более что для него лично это новое испытание не таило опасности; он, правда, скучал на занятиях по физподготовке, но, если очень уж требовалось, шел там впереди многих. Вот Баскакову, например, другому его соседу по казарме, увольнение, наверно, улыбнулось сегодня: вчерашний пастушок из далекой Мещеры, низенький, щуплый, как галчонок, и такой же черный весь, точно обуглившийся на солнце, доставлял в физгородке массу огорчений командиру взвода: он попросту не обладал необходимыми для легкой атлетики физическими данными. — Баскаков, к снаряду! — первым вызвал его Елистратов. И маленький черноголовый солдат послушно и быстро устремился вперед, вытянув свою птичью шею. К удивлению Воронкова, на этот раз Баскаков хотя и с грехом пополам, чуть не клюнув носом, но перепрыгнул через «коня» с первой попытки; старшина вовремя поддержал его за локоть. А затем, отделив от пачки увольнительных записок одну, Додон вручил ее солдату. Следующим прыгал Даниэлян — юноша с торсом гиревика; тесная гимнастерка едва не лопалась на его толстых, бугристых плечах. Сделав вдруг свирепое лицо, точно бросившись в драку, Даниэлян легко перенес через длинного «коня» свое большое, тяжелое, сильное тело. И счастливо, по-доброму улыбнулся, принимая от старшины увольнительную. Далее прыгнули еще три солдата, и все успешно: по-видимому, каждому до смерти хотелось погулять сегодня. Услышав свою фамилию, Воронков секунду колебался: протест еще не улегся в его душе. И он не побежал, а пошел к снаряду, как бы показывая этим свое нежелание, как бы уступая необходимости. Но, вероятно, даже и для такого несложного дела, как прыжок через «коня», нужна некоторая решимость выполнить его, хотя бы малое усилие воли. И, слишком слабо оттолкнувшись от пола, Воронков неожиданно для самого себя очутился верхом на «коне», а не по другую его сторону; помогая себе руками, он неуклюже сполз на пол. За его спиной засмеялся Булавин; так с хриплым, отрывистым смехом, он и прыгнул. И тоже, к общей потехе, был наказан — оседлал снаряд. Изумившись — Булавин слыл одним из лучших спортсменов в полку, — он посидел на нем некоторое время, озираясь, трясясь от хохота и болтая ногами. — Попрыгайте пока что, поупражняйтесь… — решительным тоном сказал старшина Воронкову и Булавину. — Я потом подойду. — И он опять упрятал в сумку их увольнительные. Никто не выразил им сочувствия; смеясь, выкрикивая советы: «Не скучать!», «Поднажать!», товарищи гурьбой покидали казарму. Только после обеда дежурный по роте сержант (старшина вскоре тоже ушел и не приходил больше) отдал Воронкову и Булавину эти драгоценные увольнительные. И, отчаявшись уже получить их, солдаты вновь как бы воскресли для жизни. Помощником дежурного по полку, к которому они, чрезвычайно заспешив, явились перед уходом, оказался какой-то совсем еще молодой лейтенант, незнакомый им, должно быть из другого батальона. — Куда нацелились, гвардейцы? В парк культуры на финал бокса? — с живым интересом принялся он расспрашивать. — У наших армейцев мало шансов: не подготовились как полагается. Вот только если Шаповаленко Бортникова побьет… Но куда ему! У Бортникова первая категория — восемьдесят две встречи на ринге… Лейтенант дружелюбно улыбался; соскучившись на дежурстве, он, казалось, готов был завести с солдатами долгий разговор. Воронков, стоя в положении «смирно», досадливо и отчужденно взглянул на офицера. — Извините, товарищ лейтенант, боксом мы не болеем, — ответил он. — Зря, полезный спорт!.. Во всех отношениях полезный! — стал убеждать лейтенант. — Особенно развивает волю, и вообще… Воронков повел плечом: его переполняли досада и нетерпение. — По-моему, бокс — и не спорт вовсе, — быстро сказал он, — а просто зверское избиение, извините, конечно, на законном основании, в присутствии милиционеров. И Булавин с любопытством метнул взгляд на товарища, потом посмотрел на лейтенанта, точно спрашивая: «Что вы на это скажете?» — Чепуха! — чистосердечно воскликнул лейтенант. — Вот чепуха! Есть твердые правила… А потом, если что случится, травма какая-нибудь, судьи сразу прекращают бой… Но затем он насупился: краска обиды залила его щеки. — Все. Можете идти!.. — коротко бросил он. Когда солдаты вышли за порог дежурки, лейтенант долго из окошка смотрел им в спины. Лицо его все еще горело, и даже уши были красными.
2
Воронков и Булавин миновали автоматчика у ворот и очутились на шоссе, за оградой. На остановке автобусов собралось много ожидающих, и, дорожа каждой минутой, солдаты двинулись пешком: случалось, что машин слишком долго приходилось ждать. Будто опаздывая на важное свидание, они быстро зашагали. И они действительно боялись не поспеть к тем удовольствиям, что наконец-то им предстояли. Воронков около трех месяцев уже не получал отпусков за пререкания с начальством. Булавин тоже давно не отлучался из полка. И сейчас ими владело то чувство блаженной, хмельной вольности, что известно еще морякам, отпущенным на берег после долгого плавания. Никаких ясных планов на вечер у них не имелось. Но их влекли тысячи возможностей, открывавшихся, казалось, перед каждым, кто попадал в город: необыкновенные развлечения, счастливые встречи, знакомства с женщинами, которые в таком щедром множестве заполняли улицы города и которых почти не было в полковом городке, — все неясные, но соблазнительные картины, рисовавшиеся их воображению… Тем более устрашила их новая встреча с Елистратовым. За поворотом шоссе, откуда уже виднелась река, а за нею — противоположный городской берег, солдаты издали заприметили на своем пути знакомую фигуру. Это опять был он, ротный старшина!.. Он стоял под одинокой, выросшей на обочине березой и, заложив руки за спину, пригнувшись, внимательно рассматривал ее рябовато-белый ствол; что-то привлекло там его внимание. Не сговариваясь, Воронков и Булавин подались круто в сторону, чтобы обойти его. Но Елистратов выпрямился и, увидев их, поманил рукой. Булавин негромко выругался. — Грамотные! — с укоризной проговорил старшина, когда солдаты подошли. — Выучились, а для чего; И он потыкал своим коротким пальцем в свежий, недавно лишь вырезанный в желтой, как кость, древесине нехитрый иероглиф любви: сердце, подобное червонному тузу, и в нем имя: «Анюта М.»; ниже была подпись: «Игорь А.». — Знал бы, чья работа, руки напрочь повыдергал!.. Изукрасят дерево со всех сторон, оно и усохнет. А для чего, какой прок? — сердито потребовал он ответа. Струйки пота стекали из-под суконной фуражки на его лоб, на костистые, влажно блестевшие виски. Старшина, по всей видимости, побывал уже в пивном павильоне у моста, куда отправлялся каждое воскресенье. — Чертил бы на бумаге, в тетради, если руки зачесались. Никто б тебе слова поперек не сказал, — выговаривал он неизвестному Игорю А. — Так нет, желательно, чтобы весь свет знал про твою Анютку! Слегка скошенные, точно подпертые выдававшимися скулами, глаза Елистратова выражали угрюмое осуждение. Он вновь обследовал взглядом с головы до ног обоих отпускников, но ни к чему не смог придраться. Его десантники выглядели, как и полагалось за пределами полкового городка, щеголями, а острый запах ваксы, обильно положенной на сапоги, и дешевого одеколона прямо-таки шибал в нос при их приближении. — Ладно, двигайте, — неохотно разрешил он. — Но только чтоб без этого… чуете? Чтоб аккуратно все было… Ясно? Он затруднялся точнее выразить свои опасения. И синие, под пушистыми выгоревшими ресницами глаза Воронкова блеснули. — Никак нет, товарищ старшина! — не удержавшись, громко сказал он. — Не вполне ясно. — Чего-чего? — подозрительно переспросил Елистратов. — Как понимать: без этого?.. Поясните, товарищ старшина, — с вызовом, бойко проговорил Воронков. Он вытянулся по всей форме — руки по швам, каблуки вместе, — но его красивые глаза сияли: он мстил Додону, мстил и веселился, точно опьянев от охватившего его чувства свободы. — А без того самого. Вернулись чтоб вовремя, к десяти тридцати, как из пушки, — сказал Елистратов. — Теперь ясно: вернуться к десяти тридцати, как из пушки! — выкрикнул Воронков. Елистратов молча в упор посмотрел на юношу. И тот прочел в этих узких, бледно-голубых, почти белых глазах такую неприязнь и укоризну, такую нелюбовь к себе, что смешался и сразу отрезвел. Старшина мотнул головой, не то прощаясь, не то выражая крайнее неодобрение, и, не сказав больше ни слова, пошел, тяжело и твердо ступая, к казармам. — Допек ты его!.. — обрадованно сказал Булавин. — Ну, держись, теперь попляшешь цыганочку! Воронков промолчал; он выглядел озадаченно. — Елистратов памятливый, не забудет, не простит. Через сто лет тебе это припомнит из принципа… — И Булавин, подождав ответа, добавил как бы с упреком: — Всякий раз свое «я» хочешь показать — вот что тебе жизнь портит. А свое «я» и у Додона есть. Они подходили к мосту. Вдали в изогнутых берегах река казалась совершенно неподвижной, превратившись в густую и гладкую, как эмаль, мол очно-желтую массу; ближе эта светлая полоса была нежно-голубого цвета, как небо над нею, и лишь под мостом, в тени, отброшенной каменными опорами, она опять становилась водой — бегущей, зеленоватой, прозрачной водой, сквозь прохладную толщу которой виднелось песчаное дно. Слева от моста стояла на приколе плавучая пристань; справа до забора, огораживающего территорию портовых складов, простирался пляж; там и сейчас копошились на песке сизо-коричневые тела купающихся. Выше был город; он поднимался ярусами по береговому склону, пестрел красными черепичными крышами, белыми стенами старых кварталов, зеленью садов; он тянулся кверху игрушечными башенками своей древней крепости и ажурными, господствовавшими над местностью, бесплотными, как чертеж, радиобашнями, поставленными высоко на голом плато. Когда солдаты взошли на мост, внизу из-под ног у них вынырнул утлый пароходик. На его палубе теснились пассажиры — женщины в разноцветных платьях, в легких шарфиках, — и он был похож на цветочную клумбу, плывшую по реке. — Свое «я» у каждого есть, — опять заговорил Булавин. — Только один смолчит, когда ему на ногу наступят, затаится до случая, а другой даст сдачи — смотря по характеру… Ты не думай, что раз у тебя среднее образование, тебе и черт не брат. — А я и не думаю… При чем тут среднее образование? У нас во взводе не один я со средним образованием. И в чем дело? — вспылил Воронков; он был не на шутку встревожен и опять поэтому злился на старшину, так некстати попавшегося на дороге. — Никто не может запретить мне думать, что мне хочется. Додон — тупица классическая, это видно невооруженным глазом; двух слов связать не умеет. Стремясь оправдаться перед самим собой, он мысленно поискал, что еще особенно обидное можно было сказать о старшине. — Неудачник к тому же, скоро сорок стукнет, а что впереди? Все та же казарма. Вот Додон и срывает свою обиду. — Погоняет он тебя по нарядам, намахаешься шваброй, по-глядим, какой ты будешь удачник, — сказал Булавин. — А за что? Я служу не хуже других. Нет, ты скажи, за что? — настаивал Воронков. — Швабры, между прочим, я тоже не очень боюсь. — Старшина всегда найдет, за что… — Булавин легонько похлопывал по перилам моста кистью правой руки, на тыльной стороне которой была татуировка: два скрещенных кинжала в овале из фиолетовых листьев и лент. — Но правильно, тушеваться нечего, весь век тушеваться — от скуки помрешь, — довольно непоследовательно заключил он. Воронков замедлил шаг, глядя на пляж внизу. Там по узкой, обнажившейся из-под воды отмели бежала девушка в купальном костюме — длинноногая, с розовыми коленками, и концы полотенца, перекинутого на спину, трепетали за ее плечами. Неожиданно с реки послышалась музыка. Пароходик, похожий на цветник, причалил к пристани, и спрятанный на нем духовой оркестр заиграл вальс «Дунайские волны». В другое время музыкальный Воронков презрительно назвал бы его пошлым. Но сейчас юноше почувствовалось, что сама прелесть и радость, вольной недоступной для него жизни, разлитые вокруг, сама красота огромного мира — заката, реки, города — зазвучали в этой плавной, мелодичной музыке, далеко разносившейся по воде. С пароходика повалили пассажиры: женщина в красном, как пион, платье и мужчина в полосатой тельняшке закружились под музыку на деревянном настиле пристани. «А ну его, Додона!» — подумал с сердцем Воронков, как думают о чем-то очень досадном, но в конце концов преходящем и ничтожном. Не в силах ничего поправить в случившемся, он стремился уже поскорее позабыть о собственной неосторожности… И такой несуразной, такой странной ошибкой представилось ему, что он, Андрей Воронков, со своими большими надеждами и планами, начитанный и одаренный, в чем никто в его семье не сомневался, любимый матерью, сестрами, дедом — умными, прекрасными, образованными людьми, — пребывает сейчас в полном подчинении у этого ограниченного и простоватого знатока шагистики и казарменного хозяйства. — Ох, Саша, а нам еще служить и служить! — нетерпеливо, с раздражением вырвалось у Воронкова. — Как медному котелку, два года еще… Булавин усмехнулся. Самому ему нравилась военная служба, и его забавляли те перемены, что происходили с его избалованным товарищем. В первые дни в армии Воронков — парень со средним образованием, помнивший наизусть уйму стихов, но при этом по-ребячьи наивный и в житейских делах скорее глуповатый — делал вид, что он решительно всем доволен, даже восхищен; прошло недолгое время, и он с невылившимися слезами в глазах читал и перечитывал письма, приходившие из дому. Впрочем, надо было отдать ему должное: несмотря на всю свою жизненную нестойкость, на сумбур в голове, на капризы, Воронков оказался неплохим товарищем, не хныкал, не нагонял тоски и нисколько не робел перед начальством. — Разочаровался? Ничего, очаруешься, когда прикажут! — сказал Булавин. — А ты нет? Ты не разочаровался? — вопросом на вопрос ответил Воронков. — Мне с чего разочаровываться? С двенадцати лет вся семья была на моих руках. — Булавин сказал это легко, нимало не жалуясь. — Я же старший у матери был… Спустя четверть часа, выбравшись из узких приречных улочек и повернув к центру, Воронков не помнил уже о Елистратове: ему слишком хотелось скорее отдаться празднику, который наступил и для него, и он отложил на завтра, на понедельник, все свои неприятности. На центральной улице города (жители называли ее проспектом) был во всю ее длину устроен бульвар. Разросшийся, тенистый, он делал эту улицу — с ее большими магазинами, с кинематографами, с рестораном «Байкал» и кафе «Чайка», с обильно остекленным новым зданием почты — похожей немного на парк. В воскресные дни по вечерам здесь и происходило главное гулянье. На низких садовых скамейках под липами засветло усаживались зрители: старцы в обветшавших панамах и длинноволосые щеголи в клетчатых выходных пиджаках, подростки, усердно дымившие сигаретами, и отставные моряки в капитанках со своими молчаливыми, как изваяние, женами. К вечеру длинные, на чугунных ножках скамейки были уже плотно заполнены. А мимо, в дымно-оранжевых, негреющих лучах, пронзавших листву, медленно двигалась однообразно пестрая, однообразно шумная, стиснутая в узком пространстве толпа. Девицы в тесных юбках, с голыми загорелыми ногами проходили, как по живому коридору, как сквозь строй, под взглядами мужчин — старых, молодых и совсем юных, — болтая и хохоча, охваченные чрезмерным оживлением. Воронков и Булавин, выйдя на бульвар, точно окунулись в неспокойный горячий поток. Они замолчали, держась плечом к плечу, черпая в этой близости необходимое обоим мужество, — навстречу из пропыленных сумерек, блестя глазами, зубами, шелестя платьями, шурша по песку своими босоножками, выходили все новые красавицы. Их шествие напоминало парад — воскресный еженедельный парад невест. И Воронков радовался и дивился их открытым кофточкам, их тонким прелестным голосам, их искусным прическам, подрагивавшим при ходьбе, впитывая в себя эти подробности, стараясь ничего не упустить. На лице его выступило напряженное, ищущее выражение. Иногда Булавин толкал его в бок. — Глянь! Вон та, белая вся, с цепкой на шее, как Джульетта! Сильна! — восклицал он. — Где? — Воронков быстро поворачивался. — Вон с цепкой… Ест мороженое, белая вся, как Джульетта, — веселясь, говорил Булавин. Он приходил в ликующее состояние вообще во всех случаях, когда его что-либо захватывало; восхищаясь, он готов был закатиться смехом. Как всегда неожиданно, загорелись фонари — одновременно по всей длине бульвара. Небо сразу же померкло, точно и небесным светом управляли на пульте городской электростанции, а листва на деревьях окрасилась в театральный, неестественно яркий цвет. Казалось, что это раздвинулся вдруг, как в зрительном зале, занавес и открылась блещущая огнями сцена, на которой разыгрывалось представление. — Давай закурим! — волнуясь, сказал Воронков Булавину, Он чувствовал себя почти как дебютант, впервые вступающий на заветные подмостки, и страшные, и притягательные. Но вот они достигли конца бульвара и повернули назад, вновь проделали весь путь в обратном направлении, вновь повернули, и ничего особо примечательного с ними не случилось: их как бы не принимали в игру. Воронков и Булавин повторили свой рейс в третий раз, в четвертый, но удача не улыбнулась им: их не замечали или от них отворачивались. Булавин — более предприимчивый и бесцеремонный — пробовал было завязать знакомство с иными из барышень, прогуливавшихся без кавалеров, но те отмалчивались, будто не слыша, либо ускоряли шаг, чтобы уйти. В одном случае солдатам довольно грубо посоветовали «топать своей дорогой». А девичий парад все не кончался, все длился, и какие-то гражданские молодые люди с непокрытыми нестрижеными головами обнимали в полутьме своих подруг; сладкие запахи духов, смешиваясь с запахом нагретой пыли, поднятой сотнями ног, веяли в теплом, точно комнатном, воздухе. И лишь одни они — Булавин и Воронков, — несмотря на все старания, так и не смогли переступить за невидимую черту, отделявшую их от этой счастливой толпы. Между тем их бесплодное «крейсирование» по бульвару стало вовсе не безопасным. Разгоряченные, позабывшие об осторожности, они не разглядели одинокого майора, вышагивавшего навстречу, и не отдали ему чести; офицер окликнул солдат, но, будто не расслышав, они не остановились. II теперь им вообще лучше было убраться с бульвара, так как майор мог встретиться и на обратном рейсе. — Дурни мы, чушки деревянные! — сказал Булавин, выйдя из-под лип на тротуар; он уже не смеялся и был зол. — Ты тоже хорош: заладил одно — идем на бульвар!.. Ты деловой парень или нет? — Деловой, ну и что? — сказал Воронков. — А то, что зря вечер провели… Мог бы сообразить: порядочная с солдатом гулять никогда не станет. Зачем ей солдат? Замуж за него не выскочишь: он службу кончил и домой поехал, ищи его потом через адресный стол. А непорядочной тоже мало выгоды с нами знакомиться… Неожиданно, как с неба свалился, к ним подошел солдат их взвода, Даниэлян, гигант, на голову возвышавшийся над прохожими. — Где был? Тоже невесту высматривал? — уныло осведомился Булавин. — Кино ходил, нет компания. Какой интерес? — потупившись, ответил Даниэлян; он плохо говорил по-русски и стеснялся этого. Но вдруг его точно прорвало. — У нас тоже кино есть… Я много кино смотрел, — горячо заговорил он. — Я всей бригадой ходил… Мой брат Григор ходил, дядя Гурген ходил, дядя Ананий. Другой совсем интерес. Даниэлян улыбался, но его большие, бархатисто-черные, без блеска глаза оставались печально-просящими… Родное село, привидевшееся ему сейчас, лежало где-то за сотни и сотни километров отсюда, где-то в долине Аракса, посреди виноградников, хлопковых плантаций, абрикосовых рощ. И можно было догадаться, как томился и тосковал в чужом городе этот застенчивый великан. — Чего ж ты один? Отбился, что ли, от наших? — сказал Булавин. — Давай присоединяйся… Опять, во второй раз сегодня, послышался вальс «Дунайские шиш». Рядом, в квадратном окне, занавешенном изнутри полупрозрачной тканной золотом занавеской, сияла зеленая неоновая надпись: «Кафе „Чайка“. Такую же надпись, но малинового цвета изливали гнутые стеклянные трубки над входом в кафе, и асфальт там перед порогом был окрашен в красное. Когда распахивалась дверь, музыка становилась слышнее и на улицу вырывался смутный, будто птичий гомон. — Может, заглянем, а? Рискнем, а? — проговорил Воронков полувопросительно, ища поддержки. Он отлично знал, что вход в заведение, где подаются крепкие напитки, был солдатам запрещен. — Что мы, не люди, что ли? Его товарищи промолчали; предложение было и слишком соблазнительным и почти отчаянным: из кафе „Чайка“ все трое проследовали бы — в этом едва ли могли быть сомнения — в городскую комендатуру. Воронков наклонился к окну: в щелку между занавеской и рамой он увидел пальмовую ветку, тонущую в сизом дыму, как в воде, а дальше нечто расплывчатое, но мерцающее множеством огоньков — зеркальную буфетную стойку с посудой. Точно вынырнув из глубины, появилась голова девушки в кружевной, похожей на корону наколке — царевны этого подводного царства. Девушка обернулась на мгновение к окну: совсем близко мелькнули ее затуманенные, дивные глаза. И Воронков подумал, что именно здесь, в кафе с нежным названием „Чайка“, и совершалось главное действие сегодняшнего праздника. Часто раскрывалась дверь, люди входили, выходили, и Булавин, провожая их взглядом, поругивался. Снедаемые жаждой утех, тоскующие, обиженные, солдаты топтались у входа в этот недостижимый для них рай, куда так легко на их глазах проникали другие.
3
По выходным дням в кафе "Чайка" все столики были заняты; посетители — особые воскресные посетители, приходившие большими компаниями, — заполняли оба смежных зала, и девушки-официантки сбивались с ног. Варя Прохорова должна была кончить сегодня работу в шесть часов, но ее попросили остаться до девяти — помочь товаркам; она осталась и теперь досадовала, так как ее планы срывались: она вернется домой слишком поздно и слишком усталая, чтобы сделать все, что намечала на этот вечер. А кроме того, Варе очень не нравились люди, обосновавшиеся за одним из ее столиков: трое мужчин в дорогих, модных, но помятых костюмах, в шелковых, но заношенных рубашках — люди, по внешности которых она не взялась бы угадать, чем они занимались в жизни. Кто бы это ни были, однако, оборотистые ли снабженцы из какой-либо артели, рыночные ли спекулянты, прокучивавшие свои опасные барыши, Варя знала, что засиделись они здесь ради нее. Когда она подходила к их столику, подавая все новые графинчики, самый молодой из компании — полный блондин с нависшими на глаза слипшимися прядями — тянулся к ней, норовя взять за руку. А другой, постарше, изжелта-бледный, с высоким, узким лбом, негромко и значительно произносил что-нибудь маловразумительное, вроде: — Умный человек тот, кто не прикупает к семерке. И Варе, несмотря на весь ее суровый житейский опыт, становилось не по себе. Этот странный гость зачастил с недавних пор к ним в кафе, садился только за ее столики, подолгу без улыбки смотрел на нее и оставлял щедрые чаевые. Варя не обманывалась насчет того, что за чаевыми неизбежно должны были последовать попытки проводить ее домой, предложения встретиться в свободное время. И хотя чаевые она брала — ей больше, чем когда-либо, нужны были сейчас деньги, — она, разумеется, вовсе не собиралась заводить близкое знакомство с этим внушавшим ей страх человеком. Да и вообще ей было теперь не до кавалеров. Наступала самая трудная, переломная пора в ее жизни — такой до сих пор обыкновенной и незначительной, — а вернее сказать, переход от обыкновенного, то есть от того, что окружало ее здесь, в кафе "Чайка", и раньше в ресторане "Байкал", еще раньше, в семействе тетки, у которой она, осиротев в войну, нянчила малышей, к чему-то более высокому, достойному, необыкновенному. И все силы ее души, затвердевшей во многих жизненных невзгодах, ее упорство и деловитость сосредоточились ныне на одном — на желании окончить школу, вечернюю среднюю школу, без чего, как она понимала, хода ей никуда дальше не будет. Варя не очень ясно еще знала, кем именно ей хотелось в будущем стать, но оставаться тем, кем она была сейчас, она уже не могла. Даже в ту пору, когда она только-только начала работать официанткой и когда многое еще нравилось ей (и залитые светом красивые залы, и ежедневная музыка, и нарядная "форма", которую на нее надели), она в глубине своей души не одобряла этого ежевечернего ресторанного, пьяного праздника, и невольное участие в нем смущало ее. Снуя со своим подносом среди столиков, знакомясь с посетителями, симпатизируя одним и порицая других, Варя постоянно ощущала теперь, что за стенами кафе идет, оставляя ее в стороне, какая-то другая, гораздо более привлекательная и богатая надеждами жизнь. Особенно чувствовала она это днем, когда в "Чайку" заглядывали студенты и студентки из находившегося поблизости медицинского института. Подавая им мороженое и ситро, Варя была несколько высокомерна, потому что очень им завидовала. Про себя она думала, что, не лишись она в детстве родителей, она сидела бы сейчас вместе с этими беззаботными девушками, а не прислуживала бы им. Бог знает чего, каких усилий и недоспанных часов стоило Варе добраться до десятого класса школы; послезавтра ей предстояла переэкзаменовка по русской литературе — последнее препятствие перед этим выпускным классом. А вскорости, этой же осенью, она собиралась уволиться из кафе и подыскать себе новую работу, пусть даже не сулившую достаточных заработков, но дававшую больше времени на учение, иначе ей было не подготовиться к экзаменам. И хотя не все товарки одобряли ее планы — в самом деле, даже окончив школу, она вряд ли, на первых порах особенно, могла рассчитывать на более хлебное место, — Варя была непреклонна. Она и деньги копила сейчас для того только, чтобы создать себе запасный фонд на этот ближайший, решающий год. Стоя в очереди в кассу, Варя размышляла о том, что ей и сегодня мало придется спать, так как надо осилить еще страниц пятьдесят учебника; что утром она пойдет заниматься в читальню, только бы хрестоматия по литературе не оказалась на руках у кого-нибудь; что она не успела прочитать "Рудина" Тургенева, и это уже непоправимо, но что молодой завуч Павел Андреевич, неравнодушный к ней, не даст ее, пожалуй, в обиду. Затем подходила ее очередь платить, она листала блокнотик, перечисляя скороговоркой, точно передавая шифровку: "Беф два, жульен один, четыре звездочки двести пятьдесят, три семерки пятьсот, гляссе три, шоколадный два". Кассирша крутила, как шарманку, ручку своей скрежещущей машины, выбрасывала чеки на полуистертый резиновый кружок с пупырышками. И, зажав чеки в руке, Варя протискивалась сквозь кучку сердитых от тесноты, от духоты, от усталости официанток, сгрудившихся перед кассой. В простенке около кухни висело помутневшее зеркало; она взглядывала на себя мимоходом и поправляла наколку на голове с уложенными по моде, "гривкой", подвитыми волосами. Она была небольшого роста, отчего казалась моложе своих двадцати лет — ей давали семнадцать-восемнадцать, — круглолица, простовата на вид, с чистым алым румянцем на слегка выдававшихся скулах. И когда выходила с большим подносом в зал, только голова ее, увенчанная на-крахмаленной короной, и виднелась за стеклянными вазочками с пирожными, за графинами с разноцветными напитками. От-кинувшись, чтобы сохранить равновесие, она легко несла эти радужно горевшие сокровища, ловко огибая столики, быстро ступая сильными ноликами, обутыми в лаковые туфли. — Девушка, двести граммов! — кричали ей навстречу. И она напрягала память, соображая, кто ей что заказывал. Музыканты из оркестра поужинали уже и вновь вернулись на эстраду, певица спела свою лучшую песенку о журавлях, летящих на родину, и Варе пора было рассчитываться с посетителями: время подходило к девяти. Молоденький паренек с детским пушком на толстых щеках, шептавшийся весь вечер с такой же юной подружкой, сконфузился, когда она попросила его уплатить по счету. Испугавшись, что его заподозрили в неплатежеспособности, он торопливо, сбиваясь со счета, выкладывал на столик бумажки. И Варя снисходительно подумала, что этих юнцов привела сюда первая любовь: так много заказали они мороженого и почти не притронулись к нему, пока оно все не растаяло. Молодой человек не оставил ей на чай ни рубля — вероятно, от смущения, — но Варя не обиделась: ей понравилась эта пара. За соседним столиком лакомились взбитыми сливками и тортом два старика и седая женщина в темном платье с белым воротничком. Они сидели уже довольно долго, поглощенные своим негромким разговором. И только сейчас, подавая счет, Варя уловила в их речах слова: семестр, кафедра, литературное наследство, композиция, монография. Ах, как много, должно быть, могли порассказать ей о Рудине, к примеру, эти ученые гости; мысль о том, что она срежется, если ее спросят на экзамене о Тургеневе, не выходила у нее из головы. Но всезнающие тихие мудрецы, расплатившись с нею, уже покидали вал. — Благодарю вас, милая девица, до свидания, — сказал один из них. По рассеянности он собрал своими чисто вымытыми, белыми пальцами и сунул в карман всю мелочь, остававшуюся на стоге, в том числе и сорок копеек, причитавшихся Варе. И она, сробев от уважения, не осмелилась потребовать их. Вообще ей сегодня не везло. За третьим столиком сидели у нее подростки в клетчатых ковбойках, в сапогах, по виду деревенские ребята, приехавшие в город подавать заявления в вуз. И Варя поморщилась, увидев, что они расположились на ее территории, — это была невыгодная публика. Вскоре, впрочем, она смягчилась: ребята застеснялись, очутившись в этой слишком роскошной обстановке, долго шепотом советовались, выбирая кушанья, а к ней, Варе, обращались с такой почтительностью, точно она была тут полноправной хозяйкой. И она почувствовала себя обязанной позаботиться о них: она принесла им сосиски с капустой, что было и недорого и сытно, много хлеба и по бутылке клюквенной воды. Как она и предполагала," всю сдачу, до копейки, эти юноши также оставили себе. Варя помедлила, собираясь с духом, прежде чем подойти к четвертому столику, в углу за пальмой. Будто взывая молча о помощи, она огляделась: певица, подобрав свое длинное, с запылившимся подолом платье, шла мелкими шажками к эстраде, дожевывая на ходу пирожок. Ах, как знакомо и постыло — тесно, задымленно, беспорядочно, шумно — было в обоих залах! Перед эстрадой поплескивал фонтанчик с жестяными, поржавевшими лилиями. И тускло тлели, как во влажном тумане, матовые плафоны на потолке, точно им также не хватало воздуха. Приняв озабоченный, спешащий вид, Варя направилась к посетителям в углу: там явно поджидали, когда она освободится. И она приготовилась изворачиваться, кокетничать, хитрить и обманывать, лишь бы только отделаться от этих опасных ухажеров. Посетители, укрывшиеся за пальмой, сильно захмелевшие, и вправду предъявили ей на этот раз свои требования; вся компания была охвачена той пьяной предприимчивостью, что не берет в расчет никаких резонов. Мужчины вознамерились ехать куда-то еще, допивать, и именно ей, Варе, предстояло разделить их общество; ее согласие как бы само собой подразумевалось. Человек с узким взмокшим лбом положил поверх платы за ужин сотенную бумажку и негромко, точно по секрету проговорил: — После "а" идет "б" — это закон. Варя не поняла его, но сердце ее заколотилось, и, собирая тарелки, силясь не показать своего испуга, она сказала: — Обидно, мама у меня опять заболела… Мне в аптеку еще надо и домой потом… Во всем этом не было ни слова правды, Варя давно жила одиноко, снимала угол в чужой семье. И как ни прозрачна была ее ложь о больной матери, она не раз уже выручала ее в трудных положениях. Не поднимая глаз, Варя отсчитала то, что ей полагалось по счету, оставив сверх него на столе все до рубля. — Приболела… мамаша? — переспросил плывущим голосом полный блондин. — А ты не бойся, ничего… — Он тянулся к Варе, и от его большого распаренного тела веяло жаром. — Вьздоровеет… Свезем тебя первым делом в аптеку на машине… порошочки там… А человек с узким, точно сдавленным, лбом вновь пододвинул Варе деньги — чаевые. — Обычай — деспот меж людей, — строго сказал он. И она подумала, что ей остается одно — спасаться бегством. Как бы уступая настойчивым приглашениям и прося лишь еще немного повременить, она сказала: — Выручку сдавать — тоже канительное дело. Вы соскучитесь дожидаясь… Так и не взяв богатых чаевых, она пошла, унося посуду, а через полчаса, держа под мышкой сверток со своими лаковыми туфлями, переобувшись в босоножки, выскользнула черным ходом во двор. На улице никто ее не подстерегал, она бегом промчалась мимо окон кафе по высвеченному зеленому асфальту, свернула в переулок. И тут поняла, что погибла: сейчас же за углом, в туманной тени, отброшенной громадой дома, стояли ее обманутые ухажеры, все трое; машина "Победа" с погашенными фарами ждала у тротуара…Впоследствии Варя не без тайного удовольствия вспоминала все случившееся в переулке, в двух десятках шагов от кафе "Чайка", ее тщеславие питалось этими воспоминаниями. Но в тот воскресный вечер она так перетрусила, что в памяти ее отчетливо сохранились только два-три момента. Мужчины двинулись, загораживая тротуар, ей навстречу, и с ее уст сорвалось первое, что пришло в голову. — Пропустите, пожалуйста! Не хулиганьте! Пропустите! — сказала она, будто не узнавая этих людей. Она торопливо придумывала, что бы такое им опять соврать, но не смогла ничего придумать. Мужчины в молчании, как будто все у них было заранее условлено, обступили ее. Человек с высоким лбом встал позади, она обернулась, и его лицо показалось ей черным на фоне озаренного фонарями недалекого бульвара. Там, наверно, продолжалось еще гулянье, и Варя глотнула воздуха, чтобы крикнуть, позвать на помощь. В то же мгновение ее толкнули в спину, и она только ахнула, задохнувшись. Полный блондин взял ее обеими руками за плечи и круто повернул к себе. — В аптеку тебя свезем… — сказал он и длинно, со вкусом выговаривая каждое слово, выругался. — После в больницу сама попадешь… Третий участник компании невесело, нервно засмеялся. Варя беспомощно дергала плечами, стараясь высвободиться. — Какое у вас право?! Не выражайтесь, пожалуйста!.. Кто вам позволил? — восклицала она, не узнавая своего прерывавшегося голоса. И блондин больно зажал ей рот влажной, железной, пахнувшей табаком ладонью. Она почувствовала, что ее толкают, куда-то тащат; с ужасом подумала, что сейчас ее посадят в машину и увезут;
(в 17-м году он был разведчиком, или связным, или подносчиком патронов в отряде Красной гвардии; в 24-м, в год смерти Ленина, он вступил в партию, в 41-м на его квартире была партизанская явка),—
ГЛАВА ВТОРАЯ
1
Командир дивизии генерал-майор Парусов — Герой Советского Союза, слывший у всех, кто его знал, редким удачником и баловнем судьбы, прославившийся в первый же год Отечественной войны смелым рейдом по вражескому тылу, вышедший невредимым из Сталинградской битвы, где он командовал батальоном, с отличием окончивший академию, счастливо женившийся на женщине, очень, как он считал, подходившей ему, — чувствовал себя в этот воскресный вечер человеком, которому не везет в жизни. Во-первых, у него после субботней рыбалки все еще болела нога: угораздило же его споткнуться о камень под водой и растянуть себе сухожилие, когда он шел с бреднем; во-вторых, воскресный преферанс кончился сегодня не в его пользу, и дело было не в тех немногих рублях, которые пришлось заплатить, а в самом факте проигрыша, в поражении, в том, что кто-то оказался искуснее или удачливее хотя бы и за карточным столом. Но главная причина его дурного настроения заключалась в той новости, что облетела сегодня штаб дивизии. Из Москвы к нему выезжала на днях большая инспекторская комиссия во главе с командующим — факт, сам по себе не представлявший ничего исключительного. Тем не менее Парусов в глубине души предпочел бы, чтоб инспекторская проверка — этот всесторонний многодневный экзамен, предстоявший его дивизии, была уже позади. Партнеры по преферансу напились чаю и вскоре затем разошлись. Парусов — в пижаме, в стоптанных туфлях — полулежал на тахте, в столовой, вытянув болевшую ногу, и разговаривал с женой: она мыла после чая чашки, сидя у стола. — …В выходной день разве можешь отдохнуть? Отдохнуть и телом и душой, как полагается. Разве чувствуешь себя спокойно? — с раздражением в голосе, звучном и сильном, наполнявшем всю просторную комнату, — говорил Парусов. — Сидишь и думаешь, какие еще сюрпризы тебе готовятся… И что бы с кем ни стряслось, командир дивизии в ответе. Парусову хотелось говорить совсем не об этом. И если б он был в состоянии пересилить себя и признаться в том, что его действительно сейчас томило, его жалобы звучали бы так: "Ох, жена, милая, ты вообрази только, что меня ожидает! Понаедет множество начальства, командующий, маршал… Придется мне тянуться, выслушивать бесконечные замечания по любому поводу, самому пустяковому, выговоры, наставления. Иной раз подумаешь: легче в бой людей вести, чем на эти смотры и учения!" Но самолюбие не позволяло Парусову быть вполне откровенным даже с женой; никогда никому он не признался бы, что нервничает всерьез. И он невольно преувеличивал свои мелкие огорчения, скрывая то, что его больше всего угнетало в данную минуту. — На телефон смотришь, как на змею подколодную: вот-вот ужалит. Смешно сказать: ненавижу телефонный аппарат в выходной день… — Парусов пошевелил вытянутой ногой и поморщился — не от боли, а от нетерпеливой досады: боль не становилась меньше. Жена взглянула на безмолвствовавший телефонный аппарат на столике у тахты. — А ты его выключай на воскресенье, — посоветовала она. — Между прочим, надо нам прикупить столовой посуды… Как ты считаешь? Мариша уйму тарелок побила. Она тоже думала о приезде из столицы начальников ее мужа, о том, что их придется принимать у себя, как в прошлом году, и что, несмотря на хлопоты и расходы, это было скорее приятно — вносило в жизнь разнообразие и новизну. С недавних пор та жизнь, которую она, Надежда Павловна Парусова, выйдя замуж, вела, — жизнь, так не похожая на ее детство и юность, комфортабельная и лишенная труда, — вызывала у нее как бы усталость, странную усталость, для чего, казалось бы, решительно не было оснований. Но каждый миновавший день, ничем не отличавшийся от вчерашнего, от позавчерашнего, слишком медленный и длинный, оставлял под конец это туповатое, похожее на усталость чувство. — Покупай что знаешь… — Парусов махнул рукой. — И ведь все отлично понимают: не убережешься от ЧП, когда у тебя в хозяйстве тысячи людей. Но что бы кто ни натворил, первым делом спрашивают с меня: солдат Иван Петров ушел в самоволку и подрался — отвечает генерал; струсил Иван Петров, отказался прыгать с парашютом — отвечает генерал; заболел Иван Петров, облопался зелеными грушами — опять же в ответе генерал. — Что же ты предлагаешь? — сказала жена рассеянно. — Кто-нибудь ведь должен отвечать. — Во-во! Командир корпуса мне то же самое внушает: кто-нибудь ведь должен отвечать! — сердито сказал он. — И еще Лесун… Вот тоже свалился на мою голову! Без году неделя в наших войсках… И Парусов запнулся, не зная, собственно, в чем можно еще упрекнуть офицера, о котором он заговорил. Лесун был новый его заместитель — начальник политотдела, недавно, около трех месяцев назад, появившийся в дивизии; покамест он лишь входил в обстановку, присматривался, как все в свою очередь присматривались к нему. И, в сущности, он производил скорее хорошее впечатление — был деятелен, образован, далеко еще не стар (Парусов не жаловал у себя в дивизии офицеров, возраст которых перевалил за сорок) и с отличными награждениями за войну. Тем не менее Парусов не чувствовал к нему того доверия, которое либо возникает при первых же встречах, либо не возникает по причинам, трудно уловимым, — казалось, он сразу же натолкнулся в новом своем товарище и помощнике на нечто очень непохожее на него самого и поэтому непонятное, заставлявшее держаться настороже. — Надо бы и Лесуна пригласить, — сказала Надежда Павловна, продолжая вслух свои мысли о том, как она будет принимать гостей. — Ни разу еще он у нас не был… Лесун компанейский, кажется… — Слишком даже, — сказал Парусов; он подумал, что Лесун большую часть времени проводит в подразделениях, и это пробудило в нем неясную ревность. — Ну, я пойду, почитаю еще… Глупое это занятие — преферанс; сидишь весь вечер, только голова от него трещит. Он опустил осторожно на пол ногу, попытался встать на нее, скривился и, держась за спинки стульев, за стену, заковылял в свою комнату. Стукнула за ним дверь, и жена, расставлявшая в буфете чашки, обернулась. Не увидев мужа, она лишь теперь подумала: "С чего это он разволновался?" И внутренне снисходительно усмехнулась. Она достаточно хорошо знала его, чтобы тут же не ответить самой себе: "Переживает перед приездом начальства". Затем она занялась своими обычными делами; прошла на кухню, чтобы распорядиться на завтра, поболтала с домашней работницей Маришей, послушала новости из жизни некоторых семейных обитателей военного городка (как и всегда, главное место в этих рассказах занимала жена начальника штаба полковника Колокольцева — ее легкомысленная приятельница Ирина Константиновна) и попеняла Марише за пристрастие к сплетням. Переодевшись в халат, не спеша причесавшись на ночь, она отправилась проведать мужа. Парусов, подперев голову, сидел над какими-то разноцветными схемами; вокруг на его обширном столе были разбросаны раскрытые книги, бумаги, карандаши — он работал и лишь молча покосился на жену, когда она вошла. Молча она постояла у стола, и опять в ней шевельнулось снисходительное чувство: он всегда был чем-нибудь занят и всегда напоминал ей азартного школьника, с равной силой увлекавшегося и серьезными делами и рыбной ловлей, повсюду стремившегося первенствовать. На круглом столике, приставленном к большому письменному, беспорядочно лежали свежие номера московских журналов, и она принялась перебирать их. — Дай почитать что-нибудь… — попросила Надежда Павловна. — Что-нибудь жизненное. Он повернулся к ней, и прошла секунда-другая, прежде чем он понял, что она сказала. — Бери, пожалуйста! — спохватился он. — Да вот, в этой самой книжке, что ты держишь… — И он назвал роман, напечатанный в журнале. — Интересно? — недоверчиво спросила она. — Ну уж нет, — сказал он. — Зачем же ты мне его советуешь? — Шибко героическая вещь! — опять распаляясь, сказал он. — И все совершают подвиги, и учатся, и растут… И никто даже не помышляет о зарплате, к примеру, о том, как дотянуть до получки. — Что ты такой недовольный сегодня? Все не но тебе… И у Надежды Павловны мелькнула мысль о том, что всего лишь несколькими словами она могла бы вернуть мужу утраченное душевное равновесие. Это не представляло для нее никакого труда, но она все же помедлила, преодолевая внутреннее сопротивление. — Я всем довольный! — сердито сказал он. Тогда она подошла сзади и положила на спинку кресла руку — свою сладко пахнувшую духами крупную руку, грубоватую по форме, чего не изменили ни тщательный уход, ни безделье. — Ты вот у меня вправду и герой, и растешь, и все читаешь… — сказала она. Парусов промолчал, ожидая, что последует дальше. — Но, конечно, ты все-таки исключение. Иногда я прямо удивляюсь! Я говорю серьезно. Пока другой только поворачивается, ты успеваешь сделать массу дел… — Она присела на подлокотник кресла, держась за массивное, твердое плечо мужа. — Ну, пошла-поехала… — пробормотал он. — Нет, правда. Я даже уследить не могу, когда ты все успеваешь… А знаешь, я думаю, что эта инспекторская проверка будет иметь для тебя хорошие последствия. Вот посмотришь. — Ты думаешь? Почему, собственно? — спросил Парусов. Жена сама наконец-то завела речь о том, о чем ему стыдно было начинать первому. Он поднял к ней лицо — большое, мясистое, с крутым подбородком, — обычно этого склада лица называются волевыми: в его заведенных под лоб глазах было просительное выражение. — А у меня такое предчувствие. — Она неожиданно для самой себя зевнула. — Ну и я ведь еще не совсем поглупела… Ты в самом деле очень хороший командир, растущий командир, талантливый… Этого нельзя не увидеть. Вот попомнишь мое слово, все у тебя пройдет замечательно. Парусов осторожно, чтобы не толкнуть жену, повернулся в кресле, взял ее за руку на сгибе локтя, где кожа была всего нежнее, и легонько ползал. — Предчувствие… Ерунда! — оживившись, сказал он. — Бабы это выдумали, чтобы нашего брата дурачить. — А вот попомнишь, — повторила жена. Зазвенел в столовой телефон, и она насмешливо сказала, вставая с подлокотника: — Сиди, сиди, рыболов, куда тебе? Я перенесу аппарат. — Кто это? — не удержался от вопроса Парусов. Звонил начальник штаба полковник Колокольцев, и Парусов долго разговаривал с ним. Сейчас только Колокольцев был извещен о том, что утром в дивизию прибудет командир корпуса; видимо, генерал-лейтенант вознамерился лично до приезда московского начальства что-то обследовать и проверить. И в связи с этим новым обстоятельством Парусов посовещался со своим начальником штаба. Перед тем как пожелать спокойной ночи, Колокольцев доложил еще о том, что неизвестные солдаты их дивизии, уволенные в воскресный отпуск, учинили в городе драку, избили до бесчувствия некоего гражданина и скрылись; час назад о происшествии сообщили из комендантского управления дежурному по штабу. — Ну публика, хоть совсем не давай им отпусков! — гневно сказал Парусов, подумав, что завтра по поводу этого ЧП ему не избежать объяснения с командиром корпуса. — Выясните, Игнатий Маркович, все ли солдаты, уволенные в город, вернулись вовремя. Завтра разберемся… У меня все. Он положил трубку и вновь повернулся к жене. Она сидела сбоку от стола, перелистывая журналы и дожидаясь конца разговора, — спокойная, опрятная, с порозовевшими после умывания щеками, с заплетенными на ночь по-девичьи толстыми косами, что так молодило ее. И Парусову вспомнилось, как он несколько дней назад заехал на квартиру к своему начальнику штаба. В прихожей ему ударил в нос кислый запах немытой посуды, несвежего белья — этот постоянный спутник неустроенной ЖИЗНИ. Супруга Колокольцева, хорошенькая, но увядающая уже Ирина Константиновна, в замусоленном фланелевом халате, скрылась в кухню при его внезапном появлении; две некрасивые девочки с какой-то розовой сыпью на бледных личиках высовывали из-за двери взлохмаченные головы. "Да, не пофартило бедняге! Этакий семейный рай!.. — с невольным и отрадным сознанием своего превосходства подумал Парусов о начальнике штаба. — И не развестись, не уйти ему теперь…" — Хорошее предчувствие у тебя, говоришь? — вернулся он к прерванному разговору. Жена не ответила ему, только кивнула. — Глупости, конечно! Но вообще что же?.. Пусть приезжают, смотрят, — громко сказал он. — Я со своей дивизией завтра в бой могу, не то что на смотр… С ремонтом в полках мы тоже управились… Ты клуб наш солдатский после переоборудования видела? Зайди обязательно, там целая картинная галерея. Не отвечая, с каким-то отчужденным вниманием Надежда Павловна слушала мужа. Как хорошо она его изучила — такого славолюбивого и такого мнительного, что, впрочем, не противоречило одно другому! В сущности, он вполне хорошо себя чувствовал только тогда, когда им восхищались. И ему действительно было чем похвастать; она почти не преувеличивала, говоря о многих его похвальных качествах. Но странно, она не испытывала удовлетворения от своей власти над ним, наоборот, похожее на уныние чувство охватило ее. — Не будет войны… Война сейчас — это гибель всего… — сказала она после паузы. — Как легко ты говоришь: завтра в бой! — Может быть, и завтра… или послезавтра. Ты читаешь газеты? Земля вертится на пороховой бочке… вернее, на бочке с атомным горючим. Он засмеялся, так как опять хорошо, уверенно себя чувствовал. — Не будет войны… Как легко ты говоришь! — с неприязнью повторила она. — Я солдат, а ты жена солдата. То-то! — сказал Парусов.
2
Когда старшину Елистратова позвали к телефону, он, несмотря на позднее время, еще не спал. Вернувшись в казарму после своей воскресной прогулки к мосту, сморенный жарой и пивом, Елистратов прилег у себя в комнатке отдохнуть, задремал незаметно и пробудился уже в сумерках, перед ужином. А сейчас, ночью, сон не шел к нему. Елистратов взял с полки "Чапаева" Фурманова, не однажды уже им прочитанного (он вообще предпочитал время от времени возвращаться к старым, полюбившимся ему книжкам, чем брать новые, как предпочитают испытанных друзей случайным знакомствам), но и чтение не налаживалось сегодня. Лежа на своей железной узкой койке, держа на груди раскрытую книгу, старшина подолгу задумывался, глядя поверх страниц. Почему-то сегодня, лишь только он проснулся вечером, вспомнилась ему самая большая неудача, самая жестокая обида в жизни. Елистратов даже удивился: как он мог позабыть о ней?! И растревоженная память выводила теперь, точно из темноты на свет, все новые, горькие либо унизительные подробности этой не столь давней обиды. Младшему сержанту Федору Елистратову исполнилось ровно двадцать пять лет в год, когда кончилась война, и он спустя недолгое время поехал из Вены в отпуск на родину, в смоленскую деревню. Судьба была милостива к нему: мать и отец Федора, пережив оккупацию, здравствовали еще, и даже его изба— почерневшая, с погнившей, встрепанной соломой на крыше — еще стояла не в пример соседским, от которых остались одни печи. Беда нагрянула оттуда, откуда Федор меньше всего ее ждал. Его невеста — девушка, чью фотографию он все четыре военных года держал, помятую, с разлохматившимися краями, в кармане гимнастерки рядом со смертным медальоном или под подушкой в госпитале, вынимал из кармана в окопе, чтобы при свете звезд проститься перед атакой, — эта девушка не дождалась его. За несколько недель, что казалось особенно обидным, до его возвращения она расписалась в загсе с пожилым уже человеком, вдовцом, счетоводом колхоза. И, видимо, это было к лучшему (так, по крайней мере, считали родители Федора), потому что за годы разлуки его невеста, как вскорости он узнал, много перед ним нагрешила. Мать менялась в лице, испуганно взглядывая па сына, лишь только о ней заходила речь. Отец, сам солдат в прошлом, на второй же день по приезде Федора, вновь крепко выпив по этому случаю, не стал скрывать от него правды. — Теперь учти факты, о чем они говорят, — сказал он. — Любаше (так звали его девушку) не от одного тебя письма шли, ей с фронтовым приветом откуда только не присылали. Почему такой эффект получился? А потому, что не сочтешь, сколько через деревню вашего брата фронтовика проследовало, сколько здесь на переформировке стояло!.. Вот и выходит, что тебе, Федя, ежели по-старому рассуждать, надо молебен попу заказывать п свечку ставить. Федор не спорил с отцом, подливал ему, пил сам, и его мучило недоумение: кому же отдать подарки, которые он привез невесте, — бархатный отрез на платье, часики анкерные на четырнадцати камнях, несколько кусков туалетного мыла, нож-кинжал с золоченой рукоятью, взятый у фашистского офицера, еще кое-какую мелочь? Все это, старательно уложенное на дно чемодана, должно было принадлежать Любаше, никому другому. И Федор ловил себя на том, что ему по-прежнему хотелось, наперекор здравому смыслу, отнести подарки ей: ему горько было лишать себя и этой радости. Еще через день маленькая сестренка Федора, вызвав его в сени, с таинственным, встревоженным видом зашептала: — Извиняется Любаша… "Беги, говорит, передай брату… Извиняюсь я, пускай не обижается… Все одно, говорит, не было бы у нас с ним жизни, гусь свинье не товарищ, так и передай…" Раза два-три Федор видел Любашу издали на улице; она поспешно сворачивала с дороги, избегая встречи, объяснения с глазу на глаз. Но лишь перед самым своим отъездом он решился наконец и отдал матери бархат и часики, мыло — сестренке, кинжал — отцу. А вернувшись в полк, он подал вскоре рапорт с просьбой оставить его в армии сверх срока, и просьба эта была удовлетворена. Скрытая, медленная, но неостановимая внутренняя работа происходила в Елистратове: одно безвозвратно отмирало, другое крепло. Внешне это выражалось в том, что Федор, никогда не отличавшийся особенной общительностью, все более замыкался в себе; вместе с тем он становился образцовым службистом. И едва ли кто-нибудь догадывался, сколько в его хмурой требовательности скопилось недоверия к тому, что на языке военных людей называется "гражданкой". Здесь, в армии, человеческие судьбы определялись разумными и справедливыми положениями устава: за проступок полагалось взыскание, за усердие — поощрение, за доблесть — награда; в "гражданке", то есть за пределами армии, слишком многое, на взгляд Елистратова, было неясным: верность и терпение часто не вознаграждались, зло далеко не всегда наказывалось. И он как бы объявил в своей девятой роте жестокую, неумолимую войну всем слабостям и язвам мира — нечестности, малодушию, развращенности, своеволию. Свою постоянную, свою главную обязанность Елистратов полагал в том, чтобы неутомимо разоблачать и преследовать этих врагов рода человеческого, под какой бы маской они ни скрывались. И начальство не могло нахвалиться на старшину, а младшие офицеры его побаивались. Понемногу он превращался в педанта, от бдительных водянисто-голубых глаз которого не ускользала никакая мелочь и которого нельзя было ни разжалобить, ни задобрить. С годами острота понесенной утраты ослабела, и у Елистратова появилась даже новая привязанность, несколько неожиданная, вызывавшая за его спиной насмешки. Но тот внутренний процесс, что изменил его отношение к людям, что придал взглядам старшины такую суровую определенность, уже не прекращался. А временами и теперь старая обида оживала в его памяти, и тогда оказывалось, что она не покинула его до сих пор. "Извиняется Любаша, передай брату, пускай не обижается…" — вновь раздавался в его ушах захлебывающийся шепот сестры. — Извиняется!.. — вслух проговорил Елистратов и вздохнул. — Вежливая!.. В этот момент дневальный и поднял его с койки. Елистратов поспешно сунул босые ноги в сапоги, накинул на рубаху шинель и вышел в коридор, где на столике дежурного по роте стоял телефон. Звонил старшине помощник дежурного по части, чтобы передать странный приказ: вызвать завтра к замполиту командира полка всех солдат роты, побывавших сегодня в отпуску в городе. Почувствовав удивление старшины, помощник дежурного поведал ему коротко о городском ночном происшествии, в котором были, по-видимому, замешаны какие-то неизвестные парашютисты. Елистратов аккуратно положил трубку и постоял минуту-другую в коридоре, поглядывая вокруг и прислушиваясь. За стеклами шкафиков-"пирамид", тянувшихся вдоль стен, маслянисто поблескивала темная сталь автоматов, покоившихся в своих деревянных гнездах; на противоположной стене в таком же идеальном порядке повзводно висели солдатские шинели с одно-образно уложенными воротниками, — казалось, они держали равнение подобно тому, как их обладатели держали его в строю. Сонная тишина властвовала в казарме, лишь снизу, из вестибюля, доносилось слабое постукивание: там прохаживался по каменному полу часовой. Все вокруг было привычно, все, как и вчера и год назад, находилось на своих, раз навсегда установленных местах. И у Елистратова полегчало немного на сердце: строгий порядок, царивший в его владениях, утешил его. Придерживая обеими руками шинель, старшина двинулся по коридору, остановился перед дверью в помещение второго взвода и заглянул туда. Из полумрака, в который была погружена эта большая высокая комната, на него пахнуло как бы одним огромным теплым дыханием. Солдаты спали в своих одинаковых узких постелях, и их койки, тесно поставленные по стенам, поотделенно, также держали равнение, образуя правильные шеренги. Слышалось тихое сопение, храп, кто-то повернулся с боку на бок — словом, и здесь все обстояло без перемен, как каждую ночь. Но тут до слуха Елистратова дошел из глубины комнаты невнятный шепот, затем довольно громко прозвучало: — Тише! Не видишь? Додон! И сразу стало тихо. Елистратов отступил в коридор, прикрыл дверь; он узнал голос Воронкова, самого плохого, самого испорченного солдата в роте. Для старшины не было новостью, что за глаза солдаты называют его Додоном, и он не обратил сейчас на это внимания. Но он невольно сопоставил то обстоятельство, что Воронков еще не спал, с городским вечерним происшествием, о котором его осведомил помощник дежурного, — было весьма возможно, что именно Воронков и замешан в этом ЧП. Не догадка, а как бы предощущение истины озарило Елистратова. И хотя никаких улик против Воронкова еще не было, он сразу же поверил в свое предположение. В роте среди многих десятков молодых людей, разных и по характерам, и по развитию, и по той доармейской жизни, которой они жили в семье, рядовой Воронков в большей мере, чем кто-либо, был олицетворением худшего, что, на взгляд старшины, имелось в "гражданке". Как ни воздействовали на этого юнца — и убеждениями, и примером, и взысканиями, — он упорно не менялся, не становился лучше. И все то, что представлялось Елистратову совершенным и спасительно-необходимым людям: военный устав, военный строй, военный порядок, Воронков в глубине души считал — и старшина отлично это чувствовал — муштрой, придирками, безделицей. С невысказанным презрением относился он ко всем, кто не прочел такого же, как он, количества книжек; он тщеславился своей гладкой, без запинок, речью и в то же время мог завалиться, не сняв сапог, на койку, закурить в неположенном месте, небрежно заправить постель, вступить в спор с командиром и, если б разрешалось не. бриться в армии, отпустил бы, наверно, бороду. Несмотря на всю свою образованность, он был плохо воспитан, малокультурен, по мнению Елистратова. И в то же время с непостижимым, злым упрямством он противился всякой попытке цивилизовать его. Елистратов был слишком добросовестным службистом, чтобы в отношениях к солдатам руководствоваться личными симпатиями и антипатиями. Однако это не означало, что их у него вообще не было. Воронкова он невзлюбил до того, что при одной мысли о нем становился еще угрюмее, мрачнее. И, встречаясь с независимым взглядом ярко-синих глаз солдата, старшина подавлял в себе желание немедленно смирить юнца, показать ему, кто тут является настоящим хозяином. Сейчас, заподозрив его, Елистратов испытывал противоречивое чувство. Он понимал, что, если подозрение подтвердится, это никому из ротного начальства не доставит удовольствия. А с другой стороны, он с невольным мстительным удовлетворением подумал, что Воронков будет наконец наказан так крепко, как давно заслуживает. "Звание марает!.. — негодовал он, обращаясь мысленно к тем, кто попытался бы взять Воронкова под защиту. — Завтра, может быть, прикажут: "Все на оборону: враг напал!" А какой из такого "артиста" десантник?! Пыль, видимость…" Вернувшись к себе, Елистратов снова лег и раскрыл "Чапаева". Мысли его приняли новое направление, но сон по-прежнему не приходил. Не гася света, он долго еще лежал, блуждая глазами по своей небольшой, чисто побеленной комнатке, напоминавшей не то келью, не то камеру заключения — так аскетически пуста она была: койка, табурет, полочка с книгами да пришпиленный к стене над столом разграфленный лист "Расписание занятий в роте" — вот и все, что здесь находилось.
3
На другой день в полку состоялось партийное собрание, посвященное задачам коммунистов в подготовке к инспекторской проверке. Собрание затянулось, и наступила ночь, когда капитан Борщ, командир девятой роты, заглянув еще в казарму по дороге, возвращался одиноко, пустынной улицей к себе в ДОС — Дом офицерского состава. Капитан был глубоко растревожен, возбужден: на собрании много говорилось о недостатках воспитательной работы в ротах и о последствиях этого — о вчерашней ночной драке, учиненной неизвестными парашютистами, а также о ЧП, приключившемся недавно в роте самого Борща. Оно было и впрямь чрезвычайным: рядовой второго взвода первогодок Агеев не выполнил на тренировке команды, не прыгнул с парашютом, а очутившись на земле, вообще наотрез отказался прыгать — случай, редкий среди десантников и тем более тяжелый. На нем в своих речах подробно останавливались и командир батальона, и замполит командира полка, и новый начальник политотдела дивизии полковник Лесун. Лишь один он, Борщ, командир роты, промолчал все собрание, хотя ему-то и следовало бы выступить в первую очередь. Но слишком долго по всегдашней стеснительности Борщ не решался попросить слова, а когда поднял наконец руку, поступило предложение прекратить прения. И, надо сказать, он испытал не досаду, а чувство облегчения, поскольку мог уже не выступать по не зависящей от него причине: если б теперь его спросили, почему он молчит, у него было на что сослаться. Впрочем, как все застенчивые люди, капитан преувеличивал критическое отношение к себе окружающих; его просто мало замечали, гораздо меньше, чем он предполагал, а к его постоянной немоте на собраниях все давно привыкли. В то же время никто, конечно, не догадывался, что этот безмолвствующий, этот незаметный Борщ, оставаясь наедине с собой после того, как собрание оканчивалось, превращался в неудержимого говоруна. У него сразу же находилось что сказать, мысли теснились в голове, и подлинный, хотя и напрасный, ораторский жар охватывал его. Вот и сейчас, идя домой, Борщ сочинял в воображении речь, которую он должен был произнести на собрании, но не произнес. И сердце его в эти минуты билось так же учащенно, как если б он находился не на безлюдной улице, а перед многочисленной аудиторией в зале полкового клуба. Борщ и не заметил, как проделал весь путь от казармы до двора ДОС. "…Тут указывалось, товарищи, что надо нам позаботиться перед проверкой и привести все стрелковое оружие к нормальному бою. Но это даже не подлежит обсуждению! — мысленно восклицал он. — Я лично хочу отметить следующее. Автомат там или пулемет сам не стреляет, из него солдат стреляет. А у солдата не только руки есть, что оружие держат, не только глаза, что мушку видят, но и чувства, душа. И выходит, товарищи, чтобы оружие нормально стреляло, надо нам позаботиться также о солдатской душе". Борщу самому понравилось, как доказательно это у него по-лучилось; остановившись посреди двора, он с удовлетворенным видом огляделся. На куче песка, огражденной дощатым квадратом, в котором днем играли малыши, валялось позабытое детское ведерко; в палисаднике, в глубокой тени, белели флоксы. Борщ поднял голову — почти во всех окнах большого четырехэтажного дома горел свет: офицеры, вернувшиеся раньше его, ужинали; светился абажур и во втором от угла окне четвертого этажа, в комнате, где поджидала капитана жена. "Я что хочу сказать… — вновь забывшись, обратился он к собранию. — Бывает, что перед проверками — весенними, осенними — мы и сами измучаемся на тренировках и солдата слишком измучим, затормошим. Бывает, что и грубость слышит солдат, — это уж самое последнее дело. И появляется у него как результат апатия ко всему, скука — рыбий глаз. Надобно поэтому, чтобы в пору подготовки солдат мог нормально отдохнуть, выспаться, поесть без излишней спешки, нормально повеселиться. Отчего же нет? Тогда и на проверке он будет свежий, бодрый, активный. Я, чтобы обобщить, так скажу: в казарме должно быть чисто, светло, тепло — красиво, одним словом, и весело! Это же солдату родной дом на целых три года — казарма! А в каком доме весело, в том и живется легче и дело спорится лучше". Борщ безотчетно улыбался, довольный собой; слова сами лились у него сейчас и складывались в неотразимо убедительные фразы. Он медленно направился к входной двери, над которой горела запыленная лампочка. "И еще скажу: солдата надо любить, почаще бывать с ним. Будете любить — будете знать каждого не только по фамилии, а будете знать — вернее найдете к нему путь. Тогда и дисциплина поднимется на высшую ступень". И Борщ сам себя одобрил: "Точно! Правильно! Здесь и похлопать могли бы…" Перед крылечком он опять помедлил, весь погруженный в свои мечтания, и остановился, чтобы коснуться в речи конкретных вещей. "Некоторые товарищи приводили случай с рядовым Агеевым. — перешел он к ЧП в своей роте. — Могу по этому вопросу пояснить. Я с Агеевым лично не один раз беседовал: боязливый он по натуре, таким и к нам пришел в часть. Что хотите, говорит, со мной делайте, под арест сажайте, судите — не буду прыгать, не в состоянии. И я вижу: не боится солдат никаких последствий. Потому не боится, что, с другой стороны, чересчур испугался. Как же тут с него будешь взыскивать? На сегодня вопросом об Агееве занялась у нас вплотную комсомольская организация, снеслась письменно с семейством солдата…" Борщ не слышал, как сзади к нему приблизились два офицера и тоже остановились: он загораживал дорогу. За спиной его громко раздалось: — Разрешите, товарищ капитан! Обернувшись, увидев улыбающиеся, любопытные лица, он смутился и, заспешив, прошел в дверь. Хорошо еще, что это были два лейтенанта не из его роты. Но его замечательная речь так и осталась неоконченной. Борщ почувствовал досаду на себя: вот ведь имелось же у него что сказать и важного и полезного, почему же он промолчал, чего он сам испугался? И он не смог не признаться себе: счастливые мысли и убедительные аргументы приходили к нему всегда с опозданием, когда в них уже не было надобности. А в решительную минуту, перед выступлением, все, что он собирался высказать, представлялось ему неинтересным, скучным, давно известным, и одно это уже парализовало его, Борщ страшился показаться растерявшимся, неловким, смешным. И, едва ли не храбрейший в полку командир, получивший свое звание на поле боя, кавалер семи боевых орденов, он томительно колебался: выступить или не выступить? Борщ был скромен и горд — сочетание нисколько не противоречивое: слишком скромен, чтобы безоговорочно уверовать в свои достоинства, и слишком горд, чтобы пренебречь их осмеянием. Он и большому начальству предпочитал не показываться на глаза и никогда ни о чем для себя не просил, потому что боялся, в сущности, только одного — обиды, отказа, оскорбления. Поднявшись на четвертый этаж, вытаскивая ключ из кармана, капитан огорченно помотал головой: все же следовало рискнуть сегодня и выговориться. И только полусонной жене, молчаливо за ужином внимавшей ему, он кое-что повторил из своей речи, особенно ему понравившееся: "Будете любить солдата — будете знать; будете знать — вернее найдете к нему путь". Жена сочувственно вздохнула: ей было жалко мужа, ушедшего из дому на рассвете и так поздно вернувшегося.
4
Рано утром командир дивизии Парусов и начальник политотдела Лесун поехали по полкам: надо было поглядеть, как идет подготовка к инспекторской проверке. Генерал решил также лично заняться укреплением дисциплины в частях: недавняя ночная драка в городе как бы даже уязвила его; имели место и другие неприятные происшествия. Так, в полку, с которого он начал свой объезд, ближайшем к городу, какой-то солдат-первогодок отказался прыгать с парашютом. И в кабинет к командиру полка, у которого сидели Парусов и Лесун, были вызваны для докладов и объяснений заместитель по политчасти, начальник штаба, начальник парашютно-десантной службы, командиры батальонов, дежурный офицер. Говорил по преимуществу Парусов — говорил, напрасно стараясь сдержать свое растущее раздражение. Вскоре в кабинете создалась та тягостная, недобрая атмосфера, в которой и невиновный чувствует себя виноватым, а виновный начинает думать, не слишком ли велика эта кара. И оба испытывают одно главное желание: поскорее уйти и не присутствовать при начальническом "разносе". Парусов вовсе не намеревался поначалу учинять "разнос". Но, разговаривая с подчиненными, он все чаще с некоторых пор им кончал; это получалось даже против его желания. Сейчас, сидя в кресле, сбоку от письменного стола, похлопывая по колену своей большой розовой рукой с чисто обрезанными квадратными ногтями, он опять невольно распалился, и его звучный, красивый голос гремел, как на полковом плацу. Почему-то взгляд Парусова подолгу останавливался на офицере, дежурившем по полку — молодом капитане с пышными белокурыми усами, — хотя речь его в первую очередь предназначалась, разумеется, командиру части. И капитан, стоя перед генералом в положении "смирно", не осмеливаясь отвести глаза в сторону, только щурился, как от резкого ветра. Парусов чем дольше говорил, тем больше сердился. Не задумываясь, он все то неприятное, что случалось в его дивизии, да и не только там, но вообще в окружающей жизни, в мире, воспринимал как нечто направленное лично против него, генерала Парусова. И в глубине души он как бы недоумевал: почему все стремятся причинить ему личный ущерб, зачем это надо людям, почему они не поступают так, как ему было бы удобнее, легче, покойнее? Ведь в конце концов сам он не желает людям ничего дурного; наоборот, он способен сделать для них много хорошего, гораздо больше, чем другие на его месте. — Вы портите мне полк! Вы испортили мне полк, развратили солдат! — негодовал он, упорно глядя на усатого капитана-дежурного. — Кого вы здесь воспитываете? Городских хулиганов, трусов, позорящих свою часть?.. А мне нужны дисциплинированные, готовые по первому слову к черту на рога!.. Чем вы заняты? Душеспасительными беседами, уговорами… Вы мне испортили лучший полк в дивизии! — повторял Парусов, и это "мне" звучало у него со всей силой убежденности. Капитан жмурился и мигал под устремленными на него светлыми злыми глазами; по лицу полковника Беликова, командира полка, медно-красному от полевого загара, пробегали как будто тени: оно то багровело, то бледнело, когда кровь отливала от щек. — Кто был вчера в городе, кто дрался? — потребовал ответа Парусов. — Неслыханное дело! В центре города напали на прохожего, изувечили!.. Перепились, мерзавцы!.. Кто дрался, я спрашиваю?.. Как вы не можете установить? Однако установить это — разыскать драчунов — оказалось и вправду нелегко. Милиционеры, погнавшиеся было за ними, утверждали только, что дрались военнослужащие; далее, одна подробность заставляла думать, что тут не обошлось без десантников: на месте происшествия, на тротуаре, милиционеры обнаружили среди окурков и обгорелых спичек погнутый алюминиевый значок — парашютик с крылышками — эмблему парашютистов. И собственно, на этом нить к розыскам обрывалась. Дежурный по части, к которому вечером вчера являлись из увольнения солдаты, доложил генералу, что все они возвратились к сроку и ни во внешности их, ни в поведении не было ничего, внушавшего подозрение. — Вы мне внушаете подозрение! — крикнул Парусов. — По-хоронить хотите дело!.. Или самому мне… мне прикажете заняться у вас розыском? Для чего вы здесь? Какого черта вы здесь? Небо коптите?! Он знал: никто из присутствовавших подчиненных ему людей не вступит сейчас с ним в спор, не станет возражать. И это одновременно подстегивало, дразнило Парусова и досаждало ему. Молчание офицеров не означало, как он понимал, согласия с ним, и он становился все резче и грубее, стремясь сломать это безгласное неодобрение. Начальник политотдела полковник Лесун, сидевший по другую сторону стола, вскидывал на Парусова тревожные взгляды: казалось, он хотел предостеречь командира дивизии, но не знал, как это лучше, деликатнее сделать. И он вновь отворачивался и опускал голову; круглая, наголо обритая, она медленно наливалась краской и пунцовела, блестя, как отлакированная. Капитан-дежурный попытался что-то сказать в свое оправдание, и Парусов нетерпеливо задвигался в кресле. — Опять двадцать пять! Да вы… вы что? Вон отсюда! — неожиданно для самого себя загремел он. И с острым, сладостным чувством увидел, как изменилось и стало растерянным лицо дежурного. Утреннее солнце светило прямо в кабинет, и в четырехугольниках раскрытых окон были видны совершенно чистое, нежно-голубое бездонное небо и верхушки берез, росших во дворе; тронутая уже лимонной желтизной мелкая листва не шевелилась; в воздухе было тихо и необыкновенно ясно. Дежурный машинально отдал честь, неуклюже, деревянно повернулся, стукнув каблуками, и вышел. Наступило молчание, и Парусов приказал вызвать к нему командира девятой роты, в которой служил "отказчик" — солдат, отказавшийся прыгать с парашютом, — а также доставить сюда самого солдата. Пока их разыскивали, генерал, к немалому удивлению всех, заговорил вдруг о вещах совсем иного рода — о жилищах для офицеров. С квартирами в полковом городке было туго, и давно уже следовало предпринять в этом деле что-то капитальное. — Ну-с, весной начнем для вас строительство жилых домов, — объявил вдруг Парусов. — Вопрос решенный. За зиму подвезем материалы. Будем коттеджи строить, двухквартирные… — И он умолк, предоставляя возможность оценить по достоинству его сообщение. — Слушаюсь! — лаконично отозвался полковник Беликов. Другие вообще промолчали. И Парусов почувствовал: его внезапное желание как-то изменить, поправить свой разговор с подчиненными не встретило у них поддержки, люди опять противились ему. Что бы он ни делал, они никогда не бывали довольны. И, раскаявшись в своей доброй попытке, обидевшись, Нарусов тоже хмуро замолчал. Вскоре он пожалел и о том, что вызвал "отказчика" — рядового Агеева. Этот солдат оказался длинным, сутуловатым юношей в грязной, мокрой от пота гимнастерке, из коротких рукавов которой высовывались красные, перепачканные в земле руки (он разгружал картошку на складе, когда его позвали); встав перед генералом в напряженной, вытянутой позе, он чуть клонился то вперед, то вбок, будто колеблемый неощутимым ветром. Но при всем том солдат не выглядел оробевшим; не испуг, а терпеливое страдание было на его худом, большеглазом лице, побледневшем под пылью и загаром. И как ни пытался Парусов завязать с ним беседу "по душам", переубедить его, расшевелить, пробиться сквозь эту броню страдальческого смирения, он не преуспел. — Что же, Агеев? Чего вы боитесь? — стараясь говорить как можно проще и мягче, спрашивал он. — Прыгнуть с парашютом не более опасно, чем прокатиться в автомобиле. Необходима только предварительная тренировка: вы ее прошли. Солдат, точно пораженный немотой, шевелил беззвучно губами. — Да что же вы, Агеев! Так ведь мы с вами до второго пришествия не договоримся… Почему вы молчите? — добивался ответа Парусов. Но Агеев, слегка пошатываясь от напряжения, хранил безмолвие: он ни на что уже не надеялся. И рассказать о своем страхе так, чтобы его понял этот большой, сверкающий свежей белизной летнего прекрасного кителя и золотом пуговиц, этот ослепительно-грозный, могущественный человек, он был не в силах…Агееву едва исполнилось четыре года, когда началась война, и в его памяти, заслонив другие впечатления бытия, навсегда остались: пожар родного города, бомбежки, бои на улицах. С той поры вся жизнь его сделалась одним нескончаемым, иногда лишь ослабевавшим в счастливые периоды, страданием страха. Подобно тому как есть люди, выделяющиеся среди остальных своим редкостным, абсолютным бесстрашием, Агеев отличался свойством прямо противоположным: он был трусом, существом с заячьей душой, трепетной и мученической. Страх неизменно оказывался в нем сильнее, брал верх над всеми доводами рассудка, и он уже не боролся с ним, давно убедившись, что уступить в этом споре с самим собой ему гораздо легче. Даже и в десять лет Гриша Агеев до обмороков боялся темноты, наполнявшей его душу ожиданием неведомой беды. И настоящим кошмаром его отрочества стал соседский индюк — черная птица с маленькой головкой и с кривыми железными когтями, с бирюзовыми и коралловыми подвесками на длинной шее, нападавшая на него, когда бы они ни встретились. Множество мук Агеев претерпел и от своих товарищей по школе, которым доставляло удовольствие задевать и поколачивать его, — их раздражало его долготерпение; вероятно, он мог бы дать сдачи — физически он был не слабее своих обидчиков, — но он боялся вызвать еще большую их неприязнь. И он обливался слезами и удирал, если еще представлялась возможность, и лишь увертывался от ударов и укрывал голову, если бежать было некуда. Очень рано Агеев начал предпочитать уединение и сторониться своих сверстников, от которых постоянно ждал враждебных действий, каверз, насмешек. И относительный покой он обретал только у себя дома: верил он только своей матери, единственной своей утешительнице и заступнице. В казарме Агеев первое время существовал как бы в полусне, автоматически: обилие новых требований, предъявленных к нему, и новых страхов оглушило его. И прежде всего он смертельно испугался оружия вообще; один вид стали, тяжелой, холодной, отливавшей жирным блеском, — пулемета, автомата, ручной гранаты, в которой таились молнии, способные уничтожить каждого, кто к ней прикоснется, — одна лишь близость этой стали рождала в нем непобедимый трепет. Агеев вовсе не был тупицей, наоборот: мать и младшая сестра знали, что он любит читать, что он нежен, добр, старателен, что он необыкновенно, до слез, до сердцебиения, чувствует музыку. Но у него было слишком подвижное, яркое воображение и совсем не было воли. Охваченный паникой — иначе это трудно назвать, — точно спасаясь от чего-то еще более ужасного, Агеев, не помня себя, выбросился с парашютом из гондолы аэростата. Второй тренировочный прыжок из самолета он совершил тоже почти в беспамятстве, увлекаемый общим движением побежавших к открытой дверце товарищей. Но уже в третий раз он даже не встал на ноги, не оторвал от скамьи своих намертво вцепившихся пальцев. Не прыгнул он и в четвертый раз. А затем, находясь на земле, отдышавшись, заявил командиру взвода, что парашютистом быть не может, отказывается "по состоянию здоровья", как объяснил он. И, выговорив это, Агеев сжался внутренне, ожидая немедленного возмездия. Его, однако, не наказали, что опять же испугало его, и отправили на медпункт; врач выслушал Агеева и нашел совершенно здоровым — и телесно и духовно. Потом его долго увещевали и стыдили, вновь и вновь доказывая надежность парашютного снаряжения, а товарищи по казарме изощрялись в насмешках над ним. Ничто не возымело действия: Агеев отмалчивался с поразительной кротостью и тем не менее не уступал. Последние дни он производил впечатление больного: он осунулся, у него запали щеки и в глазах появилось то усталое, покорное выражение, что бывает у людей, долго мучающихся какой-либо телесной болью и уже потерявших надежду на исцеление. В сущности, ничто в этом слишком жестоком мире не радовало и не обольщало больше Агеева. Страх за жизнь привел его, как это и случается, к страху перед жизнью, перед неумолимыми ее требованиями. И он цеплялся теперь изо всех сил за то именно, чего больше всего, до судорог, страшился. — Отвечайте же! Что отмалчиваетесь? Языка лишились? — Генерал терял терпение. — Нянчиться с вами не станем! Говорите! Агеев облизал пересохшие губы и перевел свой скорбный взгляд на Лесуна, на командира полка. — Отвечайте: будете прыгать? С натугой, еле слышно Агеев прошептал: — Переведите в пехоту, товарищ генерал… — Заговорили наконец! Будете прыгать, я спрашиваю? — повторил Парусов. — Нет… товарищ генерал, — еле выдохнул Агеев. — Как это "нет"? Как "нет"?! — возмутился Парусов. — Я с вами битый час толкую… Почему "нет"? Агеев тоскливо посмотрел на генерала: он ничего не в состоянии был объяснить. — Не могу, — пролепетал он, — по здоровью… — Вы так же здоровы, как ваши товарищи. Если они могут, можете и вы… — крикнул Парусов. Солдат опять точно онемел: он видел, что всесильное, сверкающее белизной и золотом существо гневается на него, и спазма сковала его горло. Парусов искренне подивился. Сам он если испытывал в минуты опасности, в бою, под огнем, неприятные переживания, то уж во всяком случае умел их скрывать. И он попросту не постигал, как от страха можно утратить человеческий облик. В войну, в отчаянные дни лета сорок первого года, ему пришлось однажды с пистолетом в руке останавливать бегущих из огня, перетрусивших людей; в упор, с двух шагов, он застрелил тогда какого-то солдата. И при воспоминании об этом он ощущал впоследствии лишь брезгливую досаду. Сейчас, глядя на Агеева, он почувствовал мимолетное любопытство: бывают же на свете подобные ничтожества! Но затем он подумал, что этот юнец со скорбными глазами заставляет его попусту терять время, волноваться, готовиться к неприятному объяснению с начальством. И, дав себе полную волю, с отвращением Парусов загремел: — На кухню пойдете, миски мыть, слышите вы? Солдат! Это называется солдат! Нужники пойдете чистить… Слышите вы меня?! Агеев задвигал губами — они были у него толстые, ярко-красные, — он с отчаянием силился ответить. — Ну, ну! — крикнул генерал. — Понятно вам? — Понятно… — выдавил из себя солдат. Парусов махнул рукой и встал — высокий, на полголовы выше Агеева. — Идите, — сказал он, — мерзко смотреть на вас. Дверь за Агеевым закрылась, и Парусов обернулся к офицерам; взгляд его упал на капитана, командира роты, в которой служил этот горе-парашютист. Капитан что-то шептал на ухо начальнику политотдела Лесуну; тот с интересом, сощурившись в улыбке, слушал. Было похоже, что они обсуждали, посмеиваясь, то, как командир дивизии сплоховал, пытаясь переубедить "отказчика". И мгновенная самолюбивая ярость овладела Нарусовым. — Капитан! — окликнул он вздрагивавшим голосом. — Да, да, вы! Вина за ЧП с Агеевым и вообще за все неприятности и досаду последних дней нашла вдруг свое олицетворение — неприметного, лысеющего, узкоплечего человека со смешной фамилией Борщ. Это была она — посредственность, его постоянная помеха и завистливая противница, его вечная тень, серая и неотвязная. Это она стояла сейчас перед ним в аккуратном стареньком кителе, в начищенных сапогах с задранными кверху носками, она взирала на него светленькими, бесцветными глазами, сделавшимися вдруг совершенно пустыми; злорадствовала, ненавидела, противилась, сама не способная что-либо создать. — Вы — орел! Вы, вы!.. Какого дьявола вы у нас в войсках?! — Его звучный баритон набрал полную силу. — Не можете взять роту в руки — идите в писаря… Почему вы в десантных войсках? Я спрашиваю, почему вы здесь? Но он не давал и рта раскрыть капитану. — Разбаловали людей, сопли им вытираете! Мне нужны офицеры, а не няньки, боевые офицеры… Не можете — проваливайте! Не путайтесь под ногами, проваливайте, — уже не кричал, а отчетливо, слово за словом, с наслаждением выговаривал Парусов прямо в лицо своему недругу — этому ничтожеству и неудачнику. И все, кто был здесь, взрослые, видавшие виды, неробкие люди, старались не смотреть на капитана, точно сознавая какую-то свою вину перед ним. Неожиданно заговорил Лесун; он был пунцово-красен, точно это не Парусов, а он сам позволил себе так безобразно распуститься. — Александр Александрович, разрешите доложить вам, — сказал он и тоже поднялся. — Разрешите… — В странном несоответствии с пылающим лицом Лесу на прозвучал его ровный басок. — Что касается Агеева, в роте приняли меры, мне только что доложил капитан Борщ. Хорошие меры, действенные… — Очередная душеспасительная беседа… Так, что ли? — выкрикнул Парусов. — Нет, не совсем… — сказал Лесун. — Разрешите доложить… Парусов посмотрел на своего начальника политотдела так, точно раздумывал: ответить ему немедленно, сокрушить его тут же, на месте, или подождать. И отвернулся. — Показывайте ваше хозяйство, — бросил он командиру полка и пошел из кабинета, слегка прихрамывая: ушибленная на рыбалке нога еще болела. Лесун проводил его взглядом, насупился и тоже пошел. Ему необходимо было, думал он, объясниться с генералом, сказать прямо о том, что очень не понравилось ему в итоге первого знакомства с людьми и с порядками в дивизии. Но он знал, что не сразу, не немедленно решится на это объяснение, не обещавшее — увы! — ничего легкого и приятного. Вместе с тем столкновения было, как видно, не миновать, — это Лесун, зная себя, тоже понимал. И, конечно, не имело смысла откладывать со дня на день то, что не могло в конце концов не состояться. Офицеры в молчании двинулись за дивизионным начальством, уступая друг другу дорогу — соблюдая субординацию; последним вышел капитан Борщ; он был спокоен, но бледен и с машинальной аккуратностью особенно тщательно притворил двери опустевшего кабинета.
5
У старшины Елистратова не было, в сущности, никаких оснований считать Андрея Воронкова участником ночной драки в городе, но, раздумывая над происшествием, он неизменно возвращался мыслями к Воронкову; вернее сказать, старшине хотелось, чтобы виновным, если уж имелся такой среди десантников, был именно он, Воронков. На следующий день после посещения полка командиром дивизии старшине стала известна и подробность со значком — эмблемой десантников, — найденным на улице, на месте драки около кафе "Чайка". И старшина тут же отправился в комнату за сушилкой, где у него хранилось выходное солдатское обмундирование: он решил обследовать гимнастерку Воронкова. Отыскав ее среди других в пронафталиненном сумраке кладовой, Елистратов испытал мрачное, гневное торжество: на правом погоне эмблема десантников — парашютик с крылышками — отсутствовала; сам погон был надорван и помят. Сняв гимнастерку с распялки (эти плечики-распялки являлись предметом хозяйственной гордости Елистратова, они имелись еще только в полковой школе), он принес ее к себе. И вновь долго в одиночестве рассматривал погоны на ней и метку — бязевый квадратик, пришитый с изнанки, на котором химическим карандашом было написано: "2-й взвод, Андрей Воронков". — Десятилетку прошел… Культурный… И в семействе всего хватало, — проговорил он вслух с печалью и негодованием. Он ненавидел сейчас этого испорченного, омрачившего добрую славу его роты, высокомерного юнца, в котором так полно выразилось то, что он называл "гражданкой". В дверь постучали, и дневальный Булавин, остановившийся за порогом, доложил, что старшину требуют к телефону — звонят из штаба полка. Елистратов, сложив с чрезвычайной аккуратностью гимнастерку Воронкова, взял ее с собой: он собрался, не мешкая, идти с докладом к командиру роты. У столика дежурного, где стоял телефон, он задержался недолго, но ему пришлось еще заглянуть к себе в каптерку, передать писарю срочные указания по учету имущества; далее его остановил лейтенант, командир третьего взвода, которому понадобились стрелковые мишени. И Елистратов лишь спустя минут двадцать вернулся к дежурному за оставшейся там на столике гимнастеркой. Командира роты он отыскал в Ленинской комнате, и здесь старшина пережил тяжелое потрясение: на обоих погонах гимнастерки, когда он развернул ее перед капитаном, поблескивали теперь алюминиевые значки — парашютики и крылышки. Их было два, как и полагалось: один на левом погоне, другой на правом, на котором еще двадцать минут назад — Елистратов мог бы присягнуть в этом! — он видел лишь точечный прокол в сукне, крохотную дырочку. Это было похоже на фокус, на ту таинственную игру с предметами, возникающими вдруг из ничего, из пустоты, и так же по волшебству исчезающими, что забавляла Елистратова в цирке. Сейчас он был ошеломлен до полной немоты. Капитан Борщ, командир роты, ткнул пальцем в правый погон и сказал, что уликой этот погон служить не может: мало ли как и где он был помят и надорван! — Воронков вообще небрежничает… свободный художник! — добавил капитан довольно мягко. И Елистратов не настаивал на своем; его одурачили, обвели, и он догадывался уже, кто именно. Но как, каким способом он мог бы изобличить сейчас виновника своего конфуза!.. Да к тому же было заметно, что капитан скорее доволен тем, что обвинение, возведенное на Воронкова, не подтвердилось: ему вовсе не улыбалось, должно быть, накануне инспекторской проверки иметь у себя в роте еще одно ЧП. Возвращаясь от командира и проходя мимо дневального Булавина, Елистратов лишь угрюмо покосился в его сторону. И без тени улыбки, вытянувшись "смирно", поглядел вслед старшине Булавин своими зоркими, непроницаемыми, зеленоватыми с желтизной, кошачьими глазами. Он п сам был в большей степени встревожен, чем удовлетворен, хорошо понимая, как это опасно — враждовать со старшиной, да еще с таким, как Елистратов, памятливым, придирчивым, непреклонным. Старшина, не оглянувшись, прошел в кладовую, чтобы повесить на место гимнастерку Воронкова; дверь за ним закрылась. И солдат озабоченно, будто с неодобрением, покачал головой. Только поздно вечером, после отбоя, Булавин смог рассказать товарищам об угрожавшей им опасности. Он и Воронков лежали уже в постелях; Даниэлян присел на корточки возле его койки. — Ох, черт!.. Ну, Сашка, ты герой! — приподнявшись над подушкой, волнуясь, пробормотал Воронков. — А я и не заметил… Черт! А у меня, оказывается, крылышки сорвали тогда с погона. А я ничего не заметил… Как ты догадался, Сашка? — Жаворонок наш объяснял Додону… (Фамилия лейтенанта, командира их взвода, была Жаворонков.) Я дневалил, слышу: ищут кого-то, кто потерял эмблему… — медленным голосом ответил Булавин: дремота уже одолевала его. — Гениально получилось, Сашка!.. Что было бы, что было, подумать страшно!.. Воронков не мог успокоиться.
— Дежурный отлучился как раз. Я за него остался; законно получилось… — отозвался Булавин. И тут сдавленным басом заговорил молчавший до этого момента Даниэлян: — Извини, пожалуйста, Саша! Я потом думал: нам зачем было бегать?.. Не я хулиган, он хулиган; не я обижал женщину, он обижал. Я потом думал: доложить лейтенанту надо было. Извини, пожалуйста! — Поздно теперь думать, — сказал Булавин. — Теперь думай не думай — дело сделано. И чтоб никому об этом, ни одной душе, понятно? Даниэлян шумно, как кузнечный мех, вздохнул. Не в первый раз уже этот атлет из далекого армянского села, подручный механика с колхозной гидростанции, удивлял Воронкова, и не одной своей непомерной физической силой. — Чудила ты, Даниэлянчик! Попали б мы в милицию, составили бы там протокол… Пока разобрались, целое дело завели б на нас, — зашептал Андрей. — И чем бы все еще кончилось? Может, ты этого мерзавца на всю жизнь инвалидом сделал. — Не я женщину ударил, он ударил, — стоял на своем Даниэлян. — Разговорчики!.. — зевая, пробормотал Булавин. — Ложись, ребята! Андрей лег и вновь вскинулся рывком. — Хорошо, между прочим, что у тебя нашлись запасные крылышки… — шепнул он. — А я их… — Булавин перевернулся на спину и протяжно, блаженно вздохнул, — я их… с Додонова плаща снял. Плащ его там висел… — Что, что? У с-самого снял, с его п-плаща? — заикаясь, переспросил Воронков. Но Булавин уже не ответил. Засыпал он мгновенно, как только ложился, и ничто, никакие волнения не могли ему помешать. Даниэлян поцокал изумленно языком; подождав немного, он пошел на цыпочках к своей койке. Вокруг все давно спали уже. Солдаты в эту пору подготовки к инспекторской проверке едва добирались до постелей после долгих тренировок, маршей, стрельб, и казарма затихала быстрее, чем обычно. Воронков некоторое время еще бодрствовал: новость, рассказанная Булавиным, привела его в большое возбуждение. И он принялся мечтать, как делал это обычно перед сном, хотя бы недолго, в течение немногих минут, когда, укрытый тьмою, оставался наедине с самим собой. Днем, на работе, на занятиях, он предвкушал, точно лакомство, эти минуты своего ночного условного одиночества. Больше всего Воронков думал теперь о женщинах, и думал так, как думают все молодые люди, жаждущие любви. Он мысленно примерял к себе то, что он знал из книг, из кинофильмов, из рассказов осведомленных товарищей, которым, надо сказать, глухо завидовал. Никогда не признался бы он вслух, что его собственный опыт в любви обидно невелик. В самом деле, нельзя же было считать любовью ту наивную полудружбу-полуигру в любовь с девушками, с которыми он вместе учился и танцевал на школьных вечерах! И он мог вспомнить только один, да и то не слишком удачный, роман, что завязался у него в родном городе с подругой двоюродной сестры — студенткой, приехавшей к ним на каникулы погостить. Тут были и прогулки до первых утренних лучей, и долгие поцелуи в темноте подъезда, в безмолвии, и даже ревность к сопернику. На ней, на самолюбивой ревности, все и оборвалось, довольно, впрочем, безболезненно — Андрей в это свое последнее предармейское лето был, помимо любви, занят многими другими вещами; он готовился к экзаменам в университет, пробовал писать киносценарий, увлекался шахматами. И та вера в бесконечность своего будущего, в неисчислимость жизненных даров, которая в восемнадцать лет пронизывает наше существо, помогла ему быстро утешиться. В семье обеспеченной и очень уважаемой — мать Андрея была известным ученым, автором многих книг; дед по матери, профессиональный революционер в прошлом, жил вместе с ними и принимал участие в воспитании внука (отец погиб в Отечественную войну, и его Андрей почти не помнил) — он был самым младшим. И с детских лет он естественно и полно проникся сознанием своих неоспоримых владетельных прав на все радости и богатства жизни. Получалось — не в результате отвлеченных рассуждений, но по прямой логике событий, — что он, Андрей, в наследство от старших, сражавшихся и погибавших до его появления в мире, получал все плоды их побед. И ему предоставлялось только, не скупясь, распорядиться этими плодами. Неудача Андрея на экзаменах в вуз не то что подорвала его веру в себя и в свои наследственные права, но заставила ее уйти глубже, усложнила; он был обескуражен, изумлен. И эта нежданная неудача как бы воскресила в его душе другую, предшествовавшую ей: Андрей вновь и больнее, чем раньше, почувствовал жалкий финал своего единственного романа. Уже находясь в армии, он написал девушке, которая предпочла ему другого, — написал с неясными надеждами на возобновление знакомства в будущем, но не получил ответа. И он отомстил ей тем, что в своем воображении сочинил продолжение их романа, заставив девушку страстно его полюбить, и сам отверг презрительно ее чувство. Потом в его ночных мечтаниях стали появляться, сменяясь, другие женщины: бойкая, пышноволосая, в грязноватом, заношенном халате продавщица из военторговского вагончика, у которой он покупал печенье, и немолодая, на взгляд Воронкова, но очень начитанная тридцатилетняя библиотекарша полкового клуба, беседовавшая иногда с Андреем на литературные темы. Одно время он издали был влюблен в юную дочь командира полка — рослую школьницу с толстыми косами, — которую он и видел всего два-три раза на концертах самодеятельности. И с каждой из этих женщин Андрей, как и сотни других юношей, встречавших их в военном городке, пережил в воображении фантастический роман, завершавшийся тайным свиданием. В результате хитроумных усилий свидание происходило где-нибудь в рощице за полигоном в сумерках или в городе, в парке: услужливая мечта преодолевала все препятствия. Но затем она как бы отступала беспомощно, целомудренная по незнанию. Новые, бывалые товарищи Андрея рассказывали о женщинах с нарочитой грубостью и цинизмом, и он вместе со всеми хохотал над хвастливыми историями, в которых, вероятно, и вовсе не было правды, делая вид, что мог бы рассказать и кое-что похлестче. Ночью, снедаемый любопытством и странной, сладкой, голодной тоской, Андрей ворочался на своем плоском матраце, вспоминая в подробностях эти невероятные истории. И медленно и сильно стучало его сердце в как будто опустевшей грудной клетке. Сегодня его мечтаниями завладел новый образ — девушки-официантки из кафе "Чайка", которую он и его товарищи так рыцарственно защитили. И хотя Андрею запомнилось в ней немногое — он попросту не сумел рассмотреть как следует свою новую даму, — он уже порывался отдать ей свою любовь. Казалось, она должна была быть очень хороша, эта девушка из "Чайки", с растрепавшейся гривкой волос, с маленькой твердой рукой, хороша потому, что необыкновенным представлялось самое приключение с нею: схватка с обидчиком, бегство по ночным улицам, погоня, чудесное избавление от опасности. А главным образом потому, что Андрею так сильно хотелось любви! Но вот незаметно уснул и он. Чистое небо в раскрытых настежь окнах слегка позеленело, и прохладный ветерок, залетевший в казарму, тронул молодые лица — побледневшие, отрешенные, как бывает во сне. Воронков, открытый до пояса, поежился и сунул под щеку руки, сложенные ладонь к ладони; Булавин натянул одеяло на стриженую макушку, точно желая продлить для себя эту слишком короткую ночь.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
1
Дивизия готовилась к инспекторской проверке, и в ее частях и подразделениях: в ротах, батареях и командах, в штабах, школах и мастерских — во всем сложно устроенном военном коллективе из нескольких тысяч солдат и офицеров мало оставалось людей, лично не заинтересованных так или иначе в результатах этого годового экзамена. У одних командиров проверка и тактические учения, которые должны были за нею последовать, вызывали обостренное чувство ответственности; у других возбуждали дух соревнования; для многих в ней испытывалась прочность их служебного положения, находившаяся в известной зависимости от того, что проверка покажет. Солдаты связывали с нею свои расчеты: упование на краткосрочный отпуск в случае особо успешного личного результата, или хотя бы на внеочередное увольнение в город, или, наконец, просто на отдых после долгого, трудного напряжения. А пока что это напряжение изо дня в день возрастало, распространяясь сверху донизу. Старшие командиры "нажимали" на своих помощников, те в свою очередь "подстегивали" младших. О проверке говорилось на всех прошедших в дивизии совещаниях и собраниях — партийных и комсомольских; дивизионная газета в каждом номере писала о важности приближающегося события и о том, как идет подготовка к нему; политработники из штадива безотлучно почти находились в частях. И жены офицеров, встречаясь, все разговоры начинали теперь с того, что "вот пройдет проверка, и мы…", или: "Мой майор совсем покой потерял…" На полковом плацу с утра и до ночи небольшие группки солдат неутомимо маршировали в разных направлениях, перестраиваясь то в шеренги, то в колонны, смыкаясь и размыкаясь, то устремляясь навстречу друг другу, то расходясь, "отрабатывая" строевые приемы. Каждая из группок занималась самостоятельно. И это напоминало огромную машину, разобранную на отдельные детали и "узлы", которые продолжали еще работать, повторяя "вхолостую" одни и те же, все одни и те же движения. Тут же два солдата, скинув гимнастерки и оставшись в майках, заново красили в небесно-голубой цвет трибуну для начальства, что будет производить смотр. В перерывах между работой, закуривая, они подшучивали над товарищами, топавшими внизу, перед ними. — Макар Макарыч, выше ногу! — окликали маляры приятеля. И заливались хохотом, наслаждаясь своим особым положением. А за плацем, в тире — длинном коридоре с насыпанными земляными стенками, — сержанты до темноты тренировали в стрельбе отстающих. Впереди, в двухстах метрах от огневого рубежа, скользили фанерные мишени — серовато-зеленые, почти сливавшиеся с фоном человеческие силуэты. И стрелки, залегшие на рубеже, били короткими очередями по этим плоским бегущим призракам. — Не спеши… Ниже бери! Обдумывай каждое свое движение. Обдумывай, русским языком тебе говорю!.. Огонь! — усталыми, терпеливыми, злыми голосами повторяли командиры отделений. Тем временем в помещениях еще заканчивалась кое-где побелка, еще красили стены, мыли высокие окна. И старшины наводили ту особенную казарменную красоту, главным законом которой является строгое единообразие. На изножия коек были натянуты чистые белые чехольчики, и вновь были покрашены одинаковой травянисто-зеленой краской все бачки с водой, все табуретки, все ящички для кружек; ротные каллиграфы переписали и вставили в рамки под стекло "Обязанности дежурного по роте", "Обязанности дневального"; свежим лаком заблестели солдатские тумбочки. И кто-нибудь из свободных от наряда десантников, сидя у окна, наклонив свою остриженную голову, старательно подрубал толстенной иглой кумачовые салфетки, которыми надлежало эти тумбочки застелить. В Ленинских комнатах валялись еще обрывки разноцветной бумаги, пахло стружками, олифой, краской. Умельцы разрисовывали дубовыми листьями и гвардейскими черно-оранжевыми лентами витрины с фотографиями отличников учебы или с текстом военной присяги, клеили фотомонтажи, вырезывали, выпиливали. И здесь возникал тот особый, солдатский, артельный "уют", то доброе, товарищеское тепло, что сопутствует всякому общему труду — труду созидания, устройства, украшения своего коллективного дома. Десантник-первогодок, заглянувший сюда, невольно вспоминал, как в школе, которую он совсем недавно покинул, готовились к самодеятельному спектаклю или к выпуску стенгазеты.
2
Андрей Воронков еще в младших классах десятилетки отличался умением красиво и быстро писать по-печатному, кроме того, он недурно рисовал — оформление стенгазет было во все годы учения его комсомольской обязанностью. И сейчас эти таланты сделали Андрея довольно популярным в полку человеком. После того как он в своей роте переписал на ватмане текст для стенда "Жить и учиться но уставам" и украсил его фотоснимками, он был командирован на помощь в соседнюю роту; затем по указанию замполита полка его "одолжили" на недолгий срок в другой батальон. И он сразу там прославился, перерисовав с цветной журнальной репродукции на холст и раскрасив масляными красками картину "Приземление воздушного десанта". Вероятно, его товарищи были не очень искушены в живописи, если вполне искренне расхвалили его работу. Но, так или иначе, сам полковник, командир полка, тоже одобрил ее. И Андрей получил новое задание: скопировать ту же картину в большем масштабе для полкового клуба. На время его освободили даже от занятий, в казарму он возвращался теперь лишь перед отбоем. И все это нельзя было воспринять иначе, как милостивый подарок судьбы. Именно своим живописным талантам Андрей не придавал серьезного значения: его честолюбие до сих пор не устремлялось в этом направлении. Но сейчас он рисовал и раскрашивал чрезвычайно старательно, стремясь продлить благодатную пору своей относительной свободы от солдатской, так трудно дававшейся ему службы. Через неделю с небольшим после воскресного увольнения, едва не закончившегося для Андрея драматически, он опять оказался в городе; на этот раз его послали в магазины за красками, которые он щедро расходовал, и кистями. С возвращением в казарму Андрей не спешил; побывав уже не в одном, а в нескольких магазинах, купив все, что ему требовалось, он прогуливался по центральной улице мимо окон кафе "Чайка". Приближаясь к входу в кафе, он замедлял шаг и заглядывал в настежь открытую дверь. Там, в прохладной полутьме вестибюля, виднелись пустые в этот ранний час вешалки гардероба; одинокий швейцар завтракал, поставив тарелку с едой на низенький столик трюмо. И Андрей, не решаясь войти внутрь, шагал дальше, до угла дома. Потеряв надежду встретиться со своей новой знакомой как бы ненароком, он решил действовать более активно. И когда швейцар, обративший внимание на его маневры, встал и вышел на порог, Андрей, хмурясь, чтобы скрыть неловкость, спросил, не находится ли в кафе Варя Прохорова. К его удивлению, швейцар — старенький и седой, в залатанных, но ярко наваксенных ботинках — охотно согласился передать Прохоровой, что ее спрашивают; улыбаясь своим запавшим ртом, он зашаркал в глубину вестибюля. И спустя еще какое-то время перед Андреем в прямоугольнике двери появилась из тени вся залитая утренним солнцем Варя. В сущности, только теперь он получил возможность ее разглядеть — эту девушку, которую он любил уже в своем воображении, но которую видел всего лишь второй раз. Варя, должно быть, не приступала еще к работе: она была без наколки на голове, в неформенном ситцевом светленьком платьице, в полотняных босоножках на голых смуглых ногах… И, как видно, ее позвали в тот момент, когда она тоже закусывала; стоя на пороге, она утирала ладонью рот. В эту первую минуту Андрей испытал разочарование: она выглядела такой заурядной, такой простоватой — румяная, в веснушках, заметных при дневном свете, маленькая, но широкая в плечах, крепенькая. А в общем, существо, каких много. "Типичная официантка", — мысленно определил Андрей. — Не припоминаете меня? — спросил он несколько принужденно. Но Варя уже узнала Андрея. — Ой, здрасте! — звонко, от всего сердца вырвалось у нее. — А я обижалась: почему никогда не заглянете? Она так искренне и открыто обрадовалась, что можно было не сомневаться: она действительно его ждала. И приятное сознание этого — мысль, что, по всей видимости, он понравился новой знакомой, — сразу же сделало ее как бы даже красивее в глазах Андрея. Он отдал по всем правилам честь и пристукнул своими грузными сапогами. — Здрасте!.. Какие новости на фронте общественного питания? — проговорил он заранее приготовленную фразу. Варя громко засмеялась бог весть отчего. — Какие у нас новости! Крутимся между столиков целыми днями… Обещали вот вентиляцию исправить — ничего не делают! — радостно сказала она. Потом она посетовала на то, что солдатам не разрешают заходить к ним в кафе, и Андрей только молча пожал плечами. Тут кто-то окликнул ее из глубины вестибюля, и она предложила своему гостю войти во двор дома; она сказала, что встретит его сию минуту с черного хода. Но прошло не меньше четверти часа, и он начал тревожиться: не одурачила ли его эта простушка? — прежде чем она вновь предстала перед ним — уже не в босоножках, а в лаковых лодочках, с накрашенными губами, с голубой ленточкой, туго стягивавшей ее волосы, вставшие по-модному, султанчиком, Андрей понял: она задержалась, чтобы украситься для него, и это подхлестнуло его и придало уверенности. В тесном коридоре, куда она его ввела, было полутемно и сыро, как в подвале, пустые, щелястые ящики из-под помидоров громоздились здесь до самого потолка, а из неплотно прикрытой двери на кухню несло запахом горелого масла. Варя снова принялась благодарить Андрея за его храброе заступничество и, вспомнив о его товарищах, попросила передать им также "большое-большое спасибо". Она призналась, что все еще не была вполне спокойна, боялась, как бы в кафе не нагрянули опять ее обидчики. "Это знаете какая публика?! Всего можно ожидать", — сказала она, подняв на Андрея свои ясные, веселые глаза. О судьбе наглеца, получившего тогда ночью по заслугам и увезенного в больницу, Варя ничего больше не знала. Андрей слушал невнимательно: в его распоряжении оставалось уже совсем немного времени, и если он рассчитывал на нечто большее, чем словесная благодарность, он должен был спешить. "А что, если я ее сейчас обниму и поцелую?.. Все так делают! — внушал он самому себе. — Не стихи же ей читать, в самом деле! Вот она кончит рассказывать, и я ее обниму!" И он поглядывал по сторонам: не помешают ли ему здесь? — Не явятся эти негодяи больше к вам, можете быть спокойны, — с усилием сказал он. — Долго будут помнить. "Ну, чего же ты? Целуй ее!" — приказал он самому себе и оглянулся. Со двора, где сияло солнце, ничего, пожалуй, нельзя было рассмотреть в темном коридоре, но, конечно, каждую минуту сюда могли войти и со двора и из кухни. Варя вздохнула. — Дай-то бог! Мне бы только до осени дотянуть… А начнутся занятия, я здесь ни за какие коврижки не останусь. — Почему же? — глухо спросил Андрей и опять посмотрел на дверь в кухню. Жирная кошка выскользнула оттуда, и в темноте плоско вспыхнули ее изумрудные огненные глаза. — Трудно будет совмещать с учебой, — объяснила Варя, — я в десятый перешла! Вы знаете, конечно, какая там программа. Она и вправду стремилась понравиться своему новому знакомому — такому вежливому и красивому. Из всех троих ее защитников он был самым интеллигентным; она догадалась об этом сразу — по его правильной речи, а отчасти и по тому чрезмерному возбуждению, что охватило его после драки. Видимо, ночное происшествие было в новинку ему, молодому человеку из культурной семьи. И Варя торопилась довести до его сведения, что и она тоже учится и ее нынешняя работа — только временный этап. — Поволновалась я, когда пошла литературу пересдавать! Если б про Тургенева спросили, провалилась бы, это факт… — солидно продолжала она. — Вы, конечно, читали Тургенева? У него есть "Записки охотника", роман "Отцы и дети". — А, да… — сказал Андрей. Он не слышал, о чем она говорила, весь поглощенный своей трудной задачей. "Чего я боюсь? Ведь все так поступают… Ну, чего? — спрашивал он себя. — Она же сама потом будет презирать меня!" Что-то коснулось его ноги, и от неожиданности он вздрогнул… Кошка, вскочив на ящик, терлась об его колено. Андрей брезгливо оттолкнул ее, и она беззвучно ощерилась, выгнула спину. — Такая ленивая стала наша Машка! — сказала Варя, засмеявшись. — На мышей и не смотрит… А вам кто больше нравится: Тургенев или Гончаров? — Что? — переспросил Андрей. — Я говорю: кого вы больше любите — Тургенева или Гончарова? Я прочла "Обрыв", мне понравилась Вера — очень симпатичная, прямая. А Волохов — эгоист все-таки. — Варя настойчиво стремилась произвести на собеседника возможно лучшее впечатление. — В общем, я получила большое удовольствие. — Я от другого совсем получаю удовольствие, — насильственно улыбаясь, проговорил Андрей. "Что со мной? — ужаснулся он. — Зачем я так глупо, грубо?!" Теперь уже не он сам, не по своей воле, казалось, говорил все это, а кто-то другой, кто был сильнее, принуждал его. И, точно подчиняясь тягостной неизбежности, точно против желания, он взял девушку за руку. — А от чего? — спросила она доверчиво, не отнимая руки, — Что вы любите? Он, будто разозлившись, сжал своими вспотевшими пальцами ее маленькую податливую руку с твердой ладошкой. — Что вы? — удивленно сказала она и тихо попросила: — Не надо. — Почему? — не помня себя, сердито прошептал Андрей. — Почему? — Оставьте! — еще тише сказала она, высвобождаясь. Отпустив ее руку, он почувствовал и стыд и облегчение, точно ждал, чтобы она запротестовала. Но в ту же минуту он решил, что у него есть все основания обидеться и что ему следует воспользоваться этим. Отступив к стене, Андрей замолчал. Варя тоже умолкла. Затем, будто не придав случившемуся большого значения, опять заговорила о своих школьных занятиях — она все еще пыталась посвятить Андрея в то, что но могло не возвысить ее в его глазах. Толстая женщина в белом грязном халате вынесла из кухни ведро, полное картофельной шелухи; кинув на Андрея смешливый взгляд, толстуха выкрикнула: — Варь, тебя старшая ваша не дозовется, нервничает! Она брякнула ведром о цементный пол так, что посыпались очистки, и, хлопнув дверью, скрылась в кухне. — Я, кажется, отрываю вас от ваших дел, — проговорил Андрей, как ему казалось, язвительно. — Простите, что помешал! Варя покачала отрицательно головой; они вышли во двор и остановились на крылечке. — Пожалуй, и мне пора, — холодно сказал он. Но девушка, не в пример ему, не обиделась. Она вдруг ощутила себя гораздо старше этого своего гостя, неловкого, неуверенного, но самолюбивого. Рослый, широкоплечий и очень красивый (Варя все больше убеждалась в этом), синеглазый, с матово-загорелой гладкой кожей на лице, с ярко-розовыми губами, он был похож теперь на огорченного мальчишку, которого взрослые не взяли в свою компанию. — Вот вы сразу и рассердились… Какой вы! — ласково попрекнула она. — А я не рассердился. С чего вы взяли, что я рассердился? — Он не глядел на нее. — Просто пора уже мне. — Я все вижу… Чуть что не по вас — сейчас же сердитесь. Вот если бы вы на той неделе во вторник могли прийти. Во вторник у меня выходной, — как бы уговаривала она. — К сожалению, я не распоряжаюсь собой, — ответил он все еще сухо, не смягчаясь. — Военная служба, знаете… — А может быть, отпустят вас? — И она сама притронулась к его руке, она жалела его. "Ага, теперь ты меня просишь!" — изумившись и торжествуя, подумал он. Возвращаясь в казарму, стоя в набитом пассажирами автобусе, Андрей сосредоточенно соображал, как ему исхитриться, чтобы на будущей неделе снова попасть в город. Он был очень доволен итогом этой своей второй встречи с девушкой из "Чайки". "Солдату не до сантиментов, солдат должен действовать напролом", — рассудил он. И то, что он почувствовал себя решительным, грубым, настоящим мужчиной, понравилось ему
3
Миновало еще несколько дней — последних дней августа; погода — безветренная, знойная — пока не менялась, небо круглые сутки было безоблачным; по ночам выпадала высокая роса, предвещавшая сушь. И лишь в самом конце августа метеосводки стали все чаще напоминать об осени: с запада шло ненастье — сильные ливни с грозами, охватившие территорию в десятки тысяч километров. До начала инспекторской проверки оставалось совсем немного, и генерал Парусов все дни проводил в полках. Без предупреждения, неожиданно, он появлялся на стрельбищах во время тренировок, в артиллерийских парках, на продовольственных складах, в солдатских столовых в час обеда. И с недовольным видом, сухо, стараясь не повышать голоса, но часто срываясь, крича так, что люди замирали вокруг, и еще более распаляясь от своего же крика, "вправлял мозги", как это называлось в дивизии. Отбушевав, он садился в машину и уезжал в другую часть; только по вечерам он попадал в свой штаб и работал там допоздна. Сегодня в его кабинете собрались старшие дивизионные начальники: начальник штаба, начальник политотдела, дивизионный инженер, начальник парашютно-десантной службы. Парусов, вернувшийся из поездки по полкам, вызвал их к себе. Но затем он вынужден был принять необычного посетителя — известного московского драматического актера, давшего концерт в гарнизонном Доме офицеров. Актер ночью сегодня отбывал восвояси и перед отъездом выразил желание познакомиться с начальником гарнизона и проститься; отказать ему было бы неучтиво. Впрочем, и самому Парусову хотелось поближе посмотреть на этого очень популярного в стране человека. Офицеры штаба, сидя тут же в сторонке, на диване, на стульях, расставленных вдоль стен, дожидались конца визита. Беседа затягивалась, и начальник штаба полковник Колокольцев начал уже молча досадовать: она носила слишком отвлеченный характер, в то время как у него имелись к командиру дивизии вполне конкретные текущие дела. — …Тыла в будущей войне, насколько это дано мне понять, вообще не предусматривается. Какой уж тут тыл в эпоху ракетного оружия? Да и ваши парашютисты могут любой самый далекий тыл превратить в театр военных действий, — говорил актер, любезно улыбаясь, точно желая доставить приятное людям, у которых он был в гостях. — Вашим войскам, товарищ генерал, парашютным войскам, в новой войне — не дай бог, грянет! — принадлежит решающая роль. — Там поглядим… Не берусь утверждать столь определенно, — ответил Парусов. — Вам и карты в руки, — несколько льстиво сказал актер. — Мне казалось: пехота будущего — это крылатая пехота. — И он поднял над головой и раскрыл, как бы выпуская птиц, обе ладони. — Бесспорно, конечно, на воздушно-десантные войска будут возложены ответственные задачи. Решать их нам предстоит во взаимодействии с авиацией в первую очередь и с другими родами войск, — сказал Парусов. — Сваливаясь как снег на голову, вы будете наносить удары там, где вас не ждут! — Актер, улыбаясь, оглянулся на безмолвно слушавших его офицеров: он точно задабривал их. Этот пожилой, под пятьдесят лет, человек, в светлом костюме из тонкой, дорогой материи, болезненно-бледный, с вялой, замученной кожей на лице, выглядел необычайно оживленным. Сам он никогда не был солдатом: не пришлось по нездоровью служить; в недавнюю войну он тоже только выступал во фронтовых театральных бригадах. Но на протяжении всей жизни его влекло к армии и к людям армии, которыми он издали любовался, на манер спортивных болельщиков. В глубине души, в тех тайных мечтаниях, что посещают и очень взрослых людей, он тешил себя мыслью, что из него — сложись его судьба иначе — получился бы, наверно, незаурядный военачальник, командующий армией. Он и сюда, к этому генералу-десантнику, пришел, влекомый своей, немного смешной в его возрасте, мальчишеской склонностью. И сейчас он испытывал особенное удовольствие оттого, что обсуждал с профессионалами военного дела важные стратегические и тактические вопросы. — Разрешите еще мне, профану… — увлекшись, продолжал он. — Нанося свои удары, вы сможете во время войны предупреждать атомные удары врага… словно ангелы возмездия, слетающие с неба!.. Да, да, это все необыкновенно! Это целая революция в военном искусстве!.. Полковник Колокольцев отвернулся и стал смотреть в окно. В засиневшем вечернем воздухе был виден обширный, мощенный плитняком двор. На крыльце, заложив руки за спину, стоял дежурный по штабу офицер, стоял и смотрел, запрокинув голову, на первые неяркие звезды, зажегшиеся в небе. Колокольцев подумал о своей жене: должно быть, она уже отправилась в кино, как собиралась, а возможно, и не в кино — кто знает, куда она исчезает по вечерам? — и что две его девочки остались одни в квартире. Он бесшумно вздохнул: эти крохотные, вечно хворающие созданьица были трудной заботой и самой большой радостью его жизни. Затем он снова стал слушать, не близится ли конец визита. — Десантник-парашютист, выбросившись, должен быть готов немедленно вступить в бой, — разъясняя, говорил Парусов. — Учтите еще, что его сведения о противнике бывают, как правило, приблизительны; разведку сил врага десантник ведет в самом бою. Учтите также, что и огневых средств у него в обрез и боеприпасы необходимо экономить железным образом! А враг спешит к месту высадки десанта со всех четырех сторон, подбрасывает резервы, танки, артиллерию. По существу, солдат-десантник начинает бой тогда, когда солдат любого другого рода войск счел бы его проигранным. — Понимаю, да! — отозвался поспешно актер. — Мы обязаны пересмотреть некоторые тактические истины о соотношении огня и маневра. Внезапность появления воздушного десанта и энергия движения должны возместить относительную слабость его огневых средств. Не столько огнем, сколько движением — продуманным и стремительным — воздушный десант решает поставленную перед ним задачу. — Да, да!.. Я все это представляю себе!.. Болезненного вида человек, сидевший перед Парусовым, испытывал почти восторженное чувство. Его молодой, в расцвете лет собеседник со Звездою Героя на груди был, казалось, воплощением всех качеств истинного воина. И уверенная в себе, бестрепетная, натренированная сила угадывалась и в завидном телесном здоровье этого генерала, и в том, как прямо и плотно сидел он в кресле, и в том, как перебирал вещи на столе — папку, карандаши — неспешными и ловкими движениями розовых рук; к тому же он точно и немногословно формулировал свои мысли. Актер наслаждался сейчас так, как наслаждается любитель и знаток бокса, к примеру, оказавшись в обществе чемпиона. А часто встречавшиеся в речи генерала: "мы", "мы должны", "мы обязаны" — как бы объединяли гостя в общей командирской заботе (к его полному удовольствию) со всеми находившимися здесь мастерами своего дела. Ему нравился и начальник штаба дивизии — немногословный, с седыми висками, раздумчивый, кабинетного типа офицер, теоретик, должно быть, и начальник парашютно-десантной службы — толстенький, с округлым брюшком, ласково и тихо улыбавшийся из своего угла в продолжение всего разговора. На эмалевом значке, прикрепленном к гимнастерке этого безмятежного парашютиста, болталась металлическая пластинка с выгравированной на ней четырехзначной цифрой, означавшей, что ее обладатель совершил свыше тысячи прыжков с самолета. Отличное впечатление произвел на актера также начальник политотдела, с которым он обстоятельно уже потолковал, ожидая приема у командира дивизии, — такой же молодой, как и генерал. Начальник политотдела рассказывал московскому гостю об истории дивизии — о ее боевом пути, начавшемся в третий год Отечественной войны; сам он, впрочем, лишь недавно, по окончании академии, был назначен сюда, в воздушно-десантное соединение. И чувствовалось, что ему многое внове здесь — столько живой горячности было в его рассказах об особенностях десантной службы. Между тем Парусов продолжал свою импровизированную лекцию. — В подготовке солдата-десантника мы добиваемся: физической и спортивной закалки — во-первых; совершенного владения оружием и тактикой ближнего боя — во-вторых; безупречной дисциплинированности — в-третьих, — перечислял он. — Можете поменять эти требования местами и на первое поставить дисциплинированность… Солдат-парашютист должен быть воспитан так, чтобы в любую минуту без колебаний выполнить любое приказание своего командира. Если десантнику скомандуют: прыгай в пекло, — он должен прыгнуть в пекло!.. — И добраться со своим автоматом до Вельзевула! — в тон генералу решительно подхватил столичный гость. В эту минуту он сам как бы командовал воздушно-десантной дивизией. Со всей присущей ему легкостью приобщения к чужому строю мыслей и чувств актер и чувствовал и думал сейчас, как этот в высшей степени мужественный и властный военачальник. — Вот-вот! — Генерал усмехнулся. — Но у Вельзевула имеются сегодня водородные бомбы, реактивные самолеты, атомные пушки, управляемые ракеты — пропасть всякой другой смертоубийственной техники! Ад нынче машинизирован… А жить каждому хочется, очень хочется! Главным образом этого в бою и хочется — жить! — Парусов видел, что его гость любуется им, ловит каждое его слово, и это возбуждало его, придавало особенную подвижность мыслям, располагало к откровенному, "острому" разговору. — На смертельную опасность люди реагируют приблизительно одинаково: каждому хочется убраться от нее подальше. И помешать всеобщей реакции страха может только приказ командира. Рефлекс повиновения — вот действительная основа воинской доблести… — Парусов выпрямился на стуле, ему самому понравились эти его слова. — Рефлекс повиновения. Мы должны воспитывать его всеми возможными способами. Актер кивнул: он был совершенно согласен, и все представлялось ему теперь таким простым, раз навсегда решенным. — Рефлекс повиновения! — как эхо, откликнулся он. Колокольцев посмотрел на часы — время в этих теоретических рассуждениях уходило без пользы, а между тем надо было решить с генералом ряд неотложных дел и ехать поскорее домой, укладывать дочек спать. Затем начальник штаба опять устремил взгляд в открытое окно… Капитан-дежурный ушел уже с крыльца; по двору, пересекая пустынную каменную площадку, гулко топая, шагали часовой с автоматом и разводящий: происходила смена караула. Жизнь в штабе текла по нерушимому распорядку, и, будто выверенный механизм, действовал этот круглосуточный "перпетуум мобиле" караульной службы. — На войне приказ и труса делает храбрецом, — сказал Парусов. — Разрешите, Александр Александрович? — прозвучал новый голос, и актер обернулся: слово просил начальник политотдела полковник Лесун. Парусов кинул в сторону Лесуна беглый взгляд. — Прошу! — резковато сказал он. — Я боюсь, — простите, что вмешался в беседу, — боюсь, как бы у нашего гостя… — полковник поискал возможно более деликатное выражение, — не создалось неточного представления о нашей дисциплине, о сущности ее в Советской Армии. У нас дисциплина сознательная. — А я, знаете, реалист закоренелый, — перебил Лесуна генерал. — Сознательность, чувство долга — всё вещи превосходные. Но, как говорится, на сознательность надейся, а спуска не давай! Вот так! Боязнь не выполнить приказ должна подавлять в солдате все другие страхи! Парусов остановился, предоставляя возможность начальнику политотдела продолжать. Но на этот раз Лесун смолчал: спор с Парусовым назревал слишком большой, и потому именно не след было завязывать его сейчас по случайному поводу, при госте. В том, что говорил командир дивизии, имелось много резонного, вытекавшего из каждодневной практики воинского воспитания: ни одна армия, разумеется, не могла бы существовать без дисциплинарного принуждения. И, однако, едва ли не все в этих речах Парусова, а главное, самый тон их, в котором слышались одушевлявшие их эмоции, вызывало в Лесуне протест и возражение. — Война — это тяжелое, жестокое дело, — снова заговорил Парусов, — это бесконечный, огромный труд, это грязь, кровь, много крови. А человек слаб… И, что тут говорить, далеко не всегда честен, элементарно честен… На десяток верных людей обязательно отыщется один порченый. А остальные девять, каждый из этих девяти, на одну десятую — с червоточиной. — Он всем корпусом повернулся к начальнику политотдела. — Или вы придерживаетесь другого мнения? — Пожалуй, все же другого, — сказал Лесун, пожав плечами, точно сожалея о своем несогласии. — Вернее, я бы предложил иначе подойти к вопросу… Я бы предложил взять десяток порченых людей, как вы сказали, Александр Александрович… И я убежден, что по крайней мере девять из них могли бы поступить по-геройски, при соответствующих обстоятельствах, конечно. — Вот оно как! — Парусов, казалось, чрезвычайно удивился. — Ну что же, привычка к повиновению, вошедшая в плоть и кровь, и является таким обстоятельством. Не надо нам отворачиваться от правды, какой бы она ни была неприятной… Есть вещи, которые мы неохотно вспоминаем, но которые нельзя забывать. Склонность к некоторым приятным иллюзиям в сорок первом году обошлась нам довольно дорого. Актер бросил взгляд на начальника политотдела; тот внимательно и спокойно слушал. И было трудно понять, убедил его командир дивизии или он все еще придерживается какой-то другой точки зрения. — В новой войне, в третьей мировой, если она все же грянет, от человека потребуется столько… — Парусов резко оборвал фразу. — Что такое война с применением оружия массового поражения, вы, вероятно, как-то представляете себе, товарищ полковник, — в той мере, в какой это можно представить. И чтобы выстоять в новой войне — выстоять и победить! — надо не ослаблять, а повышать требования к человеку в армии! И не только в армии! Московский гость молчал. С новым, беспокойным интересом смотрел он теперь на генерала, на других офицеров. Очень ясно, точно спохватившись, он подумал, что война, о которой зашла речь, не нечто отдаленное, как взрывы атомной энергии па Солнце, но вполне реальная и ужасная угроза. И что люди, собравшиеся здесь, в этом пустоватом, по-казенному скучно обставленном кабинете с длинным столом для заседаний, покрытым зеленым сукном, с неизбежным графином воды на столе, именно они: молодой, властный генерал и его погруженный в меланхолическое раздумье начальник штаба, сдержанный, деликатный добряк — начальник политотдела и безмятежный, задремавший, казалось, на диване начальник парашютно-десантной службы — первыми в тяжелейший час встретят врага, вооруженного атомом. А потом или в тот же момент нанесут ответный молниеносный, испепеляющий удар — именно они и другие, такие же, как они! Актер не то что усомнился в их мужестве, он встревожился: возможно ли вообще подобное мужество? И его воображению представились несоизмеримые величины: живой, хрупкий, из плоти и крови человек со всеми своими слабостями — и небывалая космическая катастрофа атомной войны, в которой эти офицеры должны будут сразиться и победить. Беспокойство вселяло и то, что они не были вполне согласны друг с другом. Актер не мог решить, кто из них — Парусов или Лесун — более прав. Когда говорил генерал, ему слышался голос самой безжалостной правды жизни. И вместе с тем было что-то в высшей степени истинное и утешительное в словах другого боевого офицера — начальника политотдела. — Мне затруднительно, конечно, вступать в дискуссию… — проговорил актер. — В вопросах героизма, товарищ генерал, у вас есть несравненный личный опыт… — Он повел глазом на золотую звездочку на груди Парусова. — А!.. — Генерал поднял руку, как бы желая сказать: "Не стоит об этом…" — Но в критической обстановке, насколько я знаю — по крайней мере, это происходило в пьесах, где я играл, — да, так вот: в критической обстановке у человека обнаруживаются неведомые ему самому духовные резервы. — В человеке всякое обнаруживается, — быстро ответил Парусов. — Чтобы не обмануться в человеке, не надо его идеализировать: это опасно для человечества. Актер подождал, что возразит полковник Лесун, но тот не отзывался, даже не поднял глаз. Неожиданно, будто пробудившись, заговорил из своего угла начальник парашютно-десантной службы: — Вот на что еще обратите внимание… Позволите, товарищ генерал, разъяснить товарищу народному артисту? Боевая выкладка солдата при десантировании весит много килограммов. Считайте: оружие, боеприпасы, скатка, противогаз, рюкзак, неприкосновенный запас продуктов питания. Выкладка радиста или другого специалиста еще тяжелее… Хотелось бы, конечно, облегчить выкладку солдата-десантника без снижения его боеспособности — изыскать средства. Но покуда этого нет, что прикажете делать? И вы заметьте: приходит к нам в очередной призыв юноша. Выглядит кисло, болезненно, а через полгода в армейских условиях весь так и нальется, возмужает… И толстый полковник умолк, ласково взирая на гостя. Через пять минут актер поднялся — он уезжал отсюда прямо на вокзал — и стал прощаться. Он шумно, велеречиво выражал свою благодарность и долго обеими руками сжимал руки Парусова и Лесуна. На сей раз в этом не было обычной для человека его профессии искусственной преувеличенности чувства, он действительно по-странному, смутно встревожился. "Что их ожидает? — спрашивал он себя, вглядываясь в лица офицеров, которых покидал. — И выдюжат ли они?" О самом себе применительно к военному делу он не думал больше, он как-то сразу ощутил себя очень старым, лет на сто… И грозным, тяжелейшим показалось ему будущее этих людей — если только грянет война.
4
Весь воскресный день старшина Елистратов провел безотлучно у себя в казарме: рота получала перед инспекторской проверкой новое парадное обмундирование, и надо было по-хозяйски им распорядиться. Что-то доделывалось еще в Ленинской комнате; писарь наводил порядок у себя в каптерке. А за стенами казармы под звуки штраусовского вальса — радио по-воскресному гремело на весь военный городок — солдаты с метлами убирали двор. Ночью подул сильный ветер, и к утру дорожки, плац, стрельбище оказались засыпанными первыми осенними листьями нежнейшего лимонно-желтого оттенка. После развода старшина занялся с дежурным по роте репетицией встречи высокого начальства — на случай, если генерал-полковник придет именно к ним в казарму. Увлекшись, Елистратов сам стал изображать командующего: он всходил медленно, с нахмуренным видом по лестнице на площадку и останавливался в ожидании доклада; дежурный сержант срывался с места и, вытянувшись «смирно», выпятив грудь, кричал пронзительно-звонко: — Товарищ генерал! Вторая рота… — Отставить! — обрывал Елистратов. — Не на концерте номера объявляете!.. Почему такой веселый? А ну давайте еще! Он возвращался на лестницу, вновь неспешно всходил, и на-встречу ему, как ужаленный, вскакивал и устремлялся дежурный. В конце концов тот не выдержал и фыркнул, закусив губу, чтобы не расхохотаться: уж очень забавен был Додон в роли генерал-полковника. И старшина с полчаса еще тренировал легкомысленного сержанта, пока тот начисто не утратил своей веселости. Лишь к вечеру, незадолго до ужина, Елистратов позволил себе уйти из казармы: он все еще не был вполне спокоен за свою роту, но не находил уже ничего, к чему бы мог приложить руки. Он тревожился неотчетливо и беспредметно и потому был бессилен против своей тревоги; она не вызывалась определенными причинами, она была выражением его самой большой жизненной заботы, которая никогда не отпускала его совсем. Впрочем, в последнее время появился у Елистратова и конкретный повод для неспокойного, дурного настроения — повод мелкий, даже смешной на посторонний взгляд, но, как это бывает у замкнутых людей, выросший мало-помалу в его душе в нечто весьма серьезное. Сидя вечером в садике Таисии Гавриловны — женщины, с которой Елистратов был близок, — он о своих служебных хлопотах и огорчениях, по обыкновению, молчал. «Служба идет» и «ЧП не отмечались» — вот и все, чем приходилось ей довольствоваться в ответ на свои расспросы. Но женщина не обманывалась: Федор Петрович, как она полностью величала его, даже когда оставалась с ним наедине, был подавлен, мрачен. И, не добиваясь откровенности, на которую не имела права, она, как могла, старалась его рассеять и доставить ему удовольствие. Она принесла ему домашние шлепанцы и убрала в угол пыльные сапоги, укрыла на вешалке за занавеской воскресный китель и распечатала для гостя новый кусок душистого мыла. Елистратов, умытый и посвежевший, в мягких шлепанцах и в голубой трикотажной майке, расположился в ожидании ужина на скамейке под старой яблоней. Таисия Гавриловна собирала на стол тут же, в своем одичавшем садике, потонувшем в синеватой, будто железной, крапиве, в гигантском лопухе, но милом и уютном сейчас, в теплый августовский вечер. Уже немолодая — под сорок лет — с большой, колыхавшейся под ситцевой кофтой грудью, она сновала, торопясь, из домика в сад и обратно, и ее крупные руки — руки прачки, красные, обваренные в бесконечных потоках горячей воды, — быстро двигались, расставляя на клеенке тарелки и стопки. Очнувшись от раздумья, Елистратов проговорил: — Катьке в школу скоро идти, ботиночки купила ей? Я говорил… Катя, старшая дочь Таисии Гавриловны, перешла ныне в шестой класс; на один год моложе ее была вторая дочь, двенадцатилетняя Люба. И самым младшим в этом семействе был мальчик Костя — ему только еще предстояло осенью войти впервые в двери школы. — Спасибо вам, Федор Петрович! — серьезно сказала Таи-сия Гавриловна. — Взяла туфельки на микропорке, славненькие. — Чего спасибо-то? Заладила: спасибо, спасибо!.. — сказал Елистратов. И они опять замолчали. Женщина скрылась в своем домике — низеньком, обветшавшем, с залатанной толем крышей, с дощатыми сенцами, с косым крылечком о две ступеньки, с рассохшейся, в ржавых обручах кадушкой возле него. «Хижина дяди Тома» — называл это строеньице сам Елистратов в те редкие минуты, когда бывал расположен к шутке. Через недолгое время Таисия Гавриловна вернулась и поставила на проволочный кружок сковородку с жареной, трещащей в масле колбасой. Елистратов выпрямился сидя и взял бутылку. — Чего ж ты на ночь глядя ребят отпустила? — сказал он. — Косте спать уж пора! Он налил водку в граненые, зеленоватого стекла стопки и пододвинул одну хозяйке. — А они рядом тут, на огородах, — ответила Таисия Гавриловна. — Горох, что остался, обирают… Пускай их побегают: последние деньки. — Садись, — пригласил Елистратов. — Выпей, чего ж ты? Только теперь она села, и они молча чокнулись. Слабый ветер, тот, что поднимается иной раз перед закатом, долетел сюда, и с яблони посыпались на стол подсохшие, обмотанные паутинкой листочки. Небо на западе стало яркоалым, горячего, резкого цвета, и стволы деревьев на его фоне сделались почти черными. Елистратов подумал, что если эта бездождная погода продержится еще недели две, пока будет идти инспекторская проверка, то лучшего и желать нельзя. Он выпил, закусил, еще раз выпил и, несколько помягчев, сказал: — Я Катьке книгу достал: хрестоматия по литературе для девятого и десятого классов. Таисия Гавриловна удивилась и помолчала. — Да куда же Кате для десятого? — спросила она. — Пускай лежит, сгодится в свой срок… Я занесу, — пообещал Елистратов. Она вздохнула — не потому, что опечалилась, напротив, покой, сошедший на нее от этого семейного разговора, покой домовитости, уверенности в завтрашнем дне, был так щемяще хорош, так все еще нов для Таисии Гавриловны, что вызывал желание поплакать. — Косте я все учебники занесу, — подумав, продолжал Елистратов. — Майор Фроленко, комбат, говорит мне: «Бери, старшина, у нас, что потребуется, за весь средний курс. От сына остались, пылятся только». — Фуражечку бы надо ему еще… — Таисия Гавриловна жалобно сморщилась, удерживая слезы. — С гербом, ученическую. — Форма! Это обязательно, это как закон… Носить ее только не все умеют… Не годится, чтобы головной убор на ушах сидел, как картуз какой-нибудь. Елистратов представил себе маленького, толстенького Костю в форме — в серой гимнастерке, перепоясанной ремнем, в фуражке с желтыми кантами — и повеселел. — Надо его, головной убор то есть, чуток на правую сторону сдвигать, по-военному! — Он хмыкнул. — Чтоб вид был геройский! Костя нравился старшине и был уже дорог ему после всего, что он для мальчика сделал. Кто знает, если б не Костя, возникла ли бы и эта странная, затянувшаяся связь бравого, не старого еще Елистратова с Таисией Гавриловной — связь, вызывавшая в военном городке удивление, насмешку и, пожалуй, больше, чем других, удивлявшая Таисию Гавриловну. Жизнь, как считала она, та жизнь, что стала ее уделом, была немилостивой, неуступчивой, и ничто не давалось в ней безвозмездно, просто так, за здорово живешь. Лучшие дары жизни: прочный достаток, долголетие, супружеская верность, любовь — являлись достоянием каких-то других, везучих или особо ловких людей. И Таисия Гавриловна давно не соперничала с ними. С той поры, как она проводила на войну мужа, так и не возвратившегося домой, каждый новый день убеждал ее в том, что только великим напряжением всех своих вдовьих сил она может продержаться в жизни. Борьба шла уже не за счастье — борьба шла за мешок картошки, за крышу над головой, за охапку дров, за бутылку молока. И чтобы прокормиться с детьми, куда только не кидалась Таисия Гавриловна: нанималась чернорабочей на завод, уборщицей в Дом офицеров, ходила к дачникам мыть полы, с весны рядилась сезонной работницей на совхозные огороды. А дома до полуночи стирала белье, что брала в военном городке, благо домик ее стоял по соседству. Она ощущала себя безмерно одинокой, и постепенно, год за годом, покорное, сиротское сознание своей обособленности от остального мира укрепилось в ней. Младший сын, Костя, родился у Таисии Гавриловны спустя несколько лет после того, как она овдовела. И это было новым ударом, жестокость которого заключалась в том, что он вызвал у окружающих не сочувствие, а осуждение. В самом деле, как было не попрекнуть глупую, не по возрасту доверчивую бабу, обманутую случайным сожителем, скрывшимся за пределы досягаемости. Таисия Гавриловна даже не пыталась оправдываться, защищаться: она знала, что особенно дорого — ручьями слез — приходится платить за те редкие крупинки радости, которые выпадают на вдовью долю. Случилось так, что старшина Елистратов сам зашел однажды к Таисии Гавриловне — условиться о стирке белья — и увидел ее сына. Костя только еще учился говорить — поздно, на третьем годике; он неожиданно обрадовался гостю, полез к нему на колени, расхныкался, когда тот собрался уходить. И Елистратова тронула эта доверчивая симпатия: должно быть, сверкание и позванивание двух его орденов Славы и медалей очаровали мальчика. Таисия Гавриловна тут же рассказала, что отец Кости бросил ее без всякой помощи (она забеспокоилась, как бы приход старшины не означал того, что он намерен меньше платить за стирку). И Елистратов еще раз глубоко вознегодовал на нечестность, на измену слову; в судьбе женщины он уловил сходство со своей судьбой. В следующий раз он принес Косте килограмм апельсинов — невиданная в семействе Таисии Гавриловны роскошь. Было воскресенье, п его поманила эта возможность — провести свободный вечер в семейной обстановке. А затем, в очередное воскресенье, также придя с гостинцами, он остался у Таисии Гавриловны до утра. И вот уже четвертый год продолжалось это их близкое знакомство; не бывало недели, чтобы Елистратов два-три раза не наведывался сюда, сделавшись здесь своим человеком — опекуном и наставником. Здесь же, в семействе Таисии Гавриловны, оставалась большая часть его старшинского достатка. И она снова — что было, как во сне, против всех разумных ожиданий — почувствовала, не веря себе самой, твердую мужскую поддержку в жизни. Примерно через год Елистратов предложил Таисии Гавриловне выйти за него замуж. Это произошло восьмого марта, в женский день; старшина явился с билетами на концерт в клубе. И ее благодарность была так велика, что она не посмела принять его предложение. Не могла же она — постаревшая, темная, с целым выводком ребят — связать по рукам этого замечательного человека, больше, чем кто-либо, заслуживавшего самой лучшей участи! Она слишком мало давала взамен, и это было против законов жизни, как она понимала их. Отказав, Таисия Гавриловна проплакала целую ночь, но в своем решении осталась тверда. И не отступилась от него, когда Елистратов вновь, спустя еще год, повторил предложение. В сущности, это была борьба великодуший. Он и в самом деле привязался, прикипел сердцем к ее семье, обиженной тем, что он называл «гражданкой», — последнее обстоятельство уравнивало его с Таисией Гавриловной; она же слишком благоговела перед ним, чтобы посягнуть еще и на его свободу. Она даже избегала показываться с Елистратовым на людях — не потому, что сама боялась пересудов, но потому, что оберегала его. А в то же время его военная душа требовала полной ясности в отношениях: старшина был педантом и не терпел формальной неопределенности…Смеркалось уже, когда Таисия Гавриловна, уложив спать детей, вновь вышла в садик. Елистратов курил, стоя у калитки, и она сзади, тихо ступая босыми ногами, приблизилась. На противоположной стороне улочки в черных, полурастворившихся в ночном воздухе жасминовых кустах желтым светом горели освещенные окна; воздух был еще теплый, пахло нагретой землей, и чуть ощутимо тянуло с реки влажным, травянистым ветерком. — Набегаются за день… как доберутся до подушки, сразу спят, — сказала она, как бы прося прощения за детей. — Глупые еще. Ребята ее огорчали, особенно обе девочки, не выказывавшие никакой благодарности ее доброму другу. Вот и сегодня, застав его дома, они подошли поздороваться только после того, как она прикрикнула на них; поскучнев за столом, они вяло отвечали на его наставления: «Зеленью этой не объедайтесь, чуете?»; или: «Взяли бы лучше книжки, почитали, чем шлендрать». Он, казалось, угнетал их, давил на них одним своим присутствием, и это было для Таисии Гавриловны необъяснимым. — Катька чего-то с лица спала… Ты ей не очень позволяй… — негромко распорядился Елистратов. — Разве ее удержишь? Хуже мальчишки другой раз… Ой, глядите, глядите! — воскликнула она. Высоко в небе блеснул вдруг по темно-синему склону тонкий голубой росчерк… — Метеор называется, — объяснил Елистратов и, помолчав, покурив, тем же тоном сказал: — Совсем у тебя крыша прохудилась, дожди пойдут — потечет. Перекрывать надо. — Руки не доходят… Метеор, — повторила Таисия Гавриловна. — Это что ж такое? Вроде звезды? — Поменьше… Небесное тело, — сказал он. — Вот проверка кончится у нас, я сам перекрою. И опять умолк. Разгоревшийся на миг огонек папиросы озарил снизу его выступающие скулы, костистые надбровья, отразился в узких, неулыбавшихся глазах. — Куда ж оно падает, тело это?.. На землю? — неуверенно проговорила Таисия Гавриловна. — Бывает, что на землю… — И после паузы Елистратов добавил: — А скорей всего, сгорает в атмосфере. Она опять вздохнула… Вероятно, это и было счастьем — стоять вот так у калитки теплой ночью, когда вся семья дома и все в семье сыты, — стоять и неторопливо говорить о домашних делах или — еще лучше, еще счастливее — о звездах. Даже в замужестве Таисия Гавриловна не испытывала ничего подобного. Ее первый муж был — грех думать нехорошо о мертвых — легкомысленный, не привязанный к дому человек, при нем она тоже не много знала радости. Волнение охватило ее: то, что происходило сейчас, было подобно чуду и так же, как чудо, рождало недоверие, новую боязнь. Ведь не за вдовьи же слезы, не за рабочий пот, не за посекшиеся от горьких мыслей волосы выпал ей на долю этот поразительный вечер! Но тогда за что же, за какие ее достоинства? И опять в ней зашевелилось сомнение в своем праве на то, что давалось слишком легко, как счастливая находка, не по заслугам; казалось, она не совсем честно пользовалась тем, что не могло ей принадлежать. Елистратов что-то еще говорил о небесных телах — она плохо его понимала; он был хмур, угнетен — она видела это. И уж не она ли, упаси господи, была причиной его тайной печали, подумалось Таисии Гавриловне. — Федор Петрович! — тихо позвала она. — Ну?.. Ты слушай дальше… — Он поплевал на окурок, бросил и затоптал его. — Федор Петрович, вы мне прямо скажите, если что у вас в мыслях есть! Я вас и за все прежнее благодарить буду до смерти, — проговорила она, почему-то заторопившись. — Ты что? — строго спросил он. — Откуда ты взяла про мысли? — Я вашу жизнь заедать не желаю, — ослабевшим голосом сказала она. — Я вам сама первая говорю: найдите себе хорошую девушку, молодую… А я вам какая пара? Он ответил не сразу, да и нелегко было впервые вслух выговорить то, о чем в последние дни он упрямо задумывался. Елистратов собрался уходить из армии, просить об увольнении в запас. И, как ни странно, ближайшим толчком к этому чрезвычайно трудному, медленно созревавшему в нем решению было не столь уж значительное событие — смешная неудача, постигшая его в истории с Воронковым. Старшина тогда же, по горячему следу, правильно догадался, кто и каким образом одурачил его в бессовестном фокусе с гимнастеркой Воронкова. И эта последняя обида вновь и вновь оживляла в его памяти все старые. «Я себя не жалею, я всем сердцем, а со мною вон как!..» — было главным мотивом, звучавшим в его душе. И Елистратов обижался теперь не на одних Воронкова и Булавина, сумевших с бесстыдной ловкостью обвести его, но как бы на некое несовершенство человечества. К этому прибавились мысли о том, что он уже совсем не молод — скоро стукнет сорок, — что и ему пришла пора подумать о своей старости. В прошлом году, когда Елистратов приехал в отпуск в родное село, ему было сделано несколько предложений — на случай, если он уйдет в запас: возвратиться в колхоз и навсегда там обосноваться, или пойти на работу в район, в ДОСААФ, или принять начальствование над военизированной охраной большого завода. Словом, ему нашлось бы место, колхоз обещал поставить для него новую избу. И то, что год назад представлялось Елистратову немыслимым, ни с чем не сообразным, исподволь становилось в его размышлениях все более возможным. — Ты про какие мои мысли интересуешься? — спросил он женщину. — Я вас первая просила: возьмите за себя молодую, бездетную. И я вам опять скажу первая… — торопясь, повторяла Таисия Гавриловна, точно ее волновало только одно: быть первой в разговоре о расставании. — Дура ты! — досадливо сказал Елистратов. — Об чем по-думала!.. Ну и дура! И Таисия Гавриловна, вся напрягшаяся в ожидании, перевела дыхание: это «дура», сказанное в сердцах, отозвалось в ней как музыка. — Я так мыслю: может, и не стоит перекрывать твою хижину? Слезы одни… — Елистратов говорил в раздумье, потупившись. — Может, продать ее лучше? А мы с тобой, с детьми… поедем отсюда — ко мне в деревню поедем. Там и жить будем. Уволиться я мыслю вчистую, рапорт подавать. Сердце его учащенно забилось, страшные слова были наконец произнесены, слетели с языка. И теперь, казалось, они будут существовать независимо от него, беспощадные, как приговор, определяя его судьбу. Он подождал, пока сердцебиение улеглось, затем стал обсуждать практические подробности этого переезда к нему на родину всей семьей. Точных сроков он, впрочем, не называл. Таисия Гавриловна односложно отвечала, не давая согласия, но и не возражая. А в небе снова вдруг замелькали голубые росчерки — звезды, вернее, небесные тела посыпались на землю, оставляя быстрые, как молния, следы. Под этим волшебным дождем женщина слушала, стараясь не проронить ни слова, необыкновенную повесть о жизни, полной покоя и довольства. И точно воспоминания о давно позабытых вещах из далекого девичества ожили, забродили в ней. Робким, женственным движением она положила свою большую руку на плечо Елистратова; ее лицо в рассеянном свете звездного неба сделалось почти красивым, почти молодым. И она с трудом сдерживалась, чтобы не разрыдаться. Елистратов вернулся вскоре к себе в казарму и сел писать письмо родным. Но так и не дописал его сегодня: колебания вновь овладели старшиной. Он долго не мог уснуть — размышлял, вспоминал, а когда уснул, ему приснился атомный взрыв — не тот, что был известен ему по фотографиям, не грибовидное облако дыма на клубящемся столбе, но нечто иное… По огромному пространству с городами, реками, горами, лесами, которое он обозревал откуда-то с высоты, неслась как бы исполинская бритва. Она была незрима, но, скошенные ею, падали беззвучно на землю леса, тихо рассыпались жилища людей, бесследно исчезали горы, сбритые у самого подножия, высыхала вода. И ото и был атомный взрыв — так привиделось Елистратову. Он хотел крикнуть, объявить боевую тревогу, поднять роту в ружье!.. И тут вдруг с невыразимым ужасом, как бывает во сне, понял, что он один, что его рота где-то далеко, что ему не добежать до нее, не долететь. От немого, похожего на удушье отчаяния, точно ему всадили кляп в рот, он проснулся.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
1
Полковник Лесун неожиданно повстречал своего давнего фронтового сослуживца, тоже полковника, Горбунова, Героя Советского Союза; произошло это на междугородной телефонной станции. Лесун приехал туда, чтобы позвонить в Минск матери: был день ее рождения; Горбунов звонил в Москву жене, и они лицом к лицу столкнулись в переговорном зале. Оба одновременно узнали друг друга, подивились и обрадовались. Оказалось, что Горбунов три дня уже находился в городе — в командировке из Генштаба, где теперь служил; поместился он в гостинице при Доме офицеров. И в вечер этого же дня Лесун, освободившись пораньше от дел, пришел в гостиницу, чтобы повезти старого товарища к себе. Была суббота, канун выходного, и в Доме офицеров — большом четырехэтажном здании с массивными колоннами на фасаде, с матовыми фонарями на чугунных кронштейнах у главного входа — царило предвоскресное оживление. В первом этаже играл аккордеон и танцевала молодежь, несколькими ступеньками ниже, в полуподвале, был ресторан, как обычно, переполненный в эти субботние вечера. Во втором этаже, в концертном зале, шло выступление какого-то кочевого джазового ансамбля; окна зала были раскрыты, и музыка и аплодисменты разносились по улице, точно вспархивала вдруг в засиневшем воздухе, хлопая крыльями, стая птиц. Еще выше, в третьем этаже, где находились библиотека, шахматная комната и малый зрительный зал, более серьезная публика смотрела документальный фильм «Сибирь». И тихо и пустовато было лишь на самом верху, в гостинице, одинокие постояльцы которой разбежались кто куда из своих номеров в этот праздный жаркий вечер. Лесун нечаянно для себя застрял в номере у Горбунова: очень уж содержательный, полный для него живого интереса возник там разговор. И когда спохватился, было уже поздно везти товарища к себе, да, собственно, ничего особо привлекательного он и не мог бы предложить гостю в своем холостяцком обиталище. — Вниз, что ли, спуститься, а, Ваня? Ресторан у нас тут неважнецкий, правда… Да как же нам без чарки? — несколько сконфуженно проговорил он. — А может, в «Чайку» еще поспеем? Они оба чувствовали себя приподнято. Эта встреча спустя почти пятнадцать лет после того, как военные судьбы разъединили их, и разговор, что завязался сегодня, разволновали обоих. Они начали, как и бывает, с воспоминаний, с того, что переживалось ими сообща и что с годами становилось все более притягательным и светлым, — со своей фронтовой молодости. И Лесун от души наслаждался тем, что снова видит и слушает своего славного сожителя по тесной, пропахшей горьким березовым дымом землянке батальонного КП — Ваню Горбунова, знаменитого некогда комбата 2. Странным казалось то, что Горбунов, даже не слишком изменившись внешне — такой же крепкий, прямой, каким был в сорок втором, когда на весь Западный фронт прогремела его отчаянная атака по весенней распутице под Барсуками, — горячий, безоглядный Горбунов стал сдержаннее в манерах, суше в речи — словом, поскупел в выражении чувств. А по существу, и удивляться было нечему: человек окончил две академии, в том числе Высшую Генерального штаба, делал большую, важную работу, давно обзавелся семьей. Лесун испытал нечто вроде благодарности к Горбунову, когда узнал, что женой его стала Маша Рыжова, сандружинница. Рассказывали, что после Барсуков эта отважная девушка спасла жизнь смертельно раненному комбату 2. — Маша? Москвичка, тоненькая такая? — восхитившись, переспросил Лесун. — Стриженая была после ранения? — Тоненькая? — Горбунов покачал головой. — Теперь, пожалуй, этого не скажешь. — Бедовая была! Я ее отлично помню! Красавица! — воскликнул Лесун. — Ну-ну!.. — Горбунов снисходительно улыбнулся. — Чуть что — за пистолет хваталась, с трофейным браунингом всегда ходила… Красавица! — упорствовал Лесун. Он испытывал доброе удовлетворение, овладевавшее им, когда узнавал о вещах, в которых торжествовала справедливость. Было замечательно хорошо и правильно, что Горбунов — герой, каких немного, завидный во всех отношениях жених — и Маша Рыжова, его спасительница, поженились; это как бы убеждало лишний раз Лесуна в том, что разумное и заслуженное сильнее в человеческой жизни, чем слепое и случайное. — Хочешь посмотреть, какая она? — И Горбунов достал из бумажника фотографию жены. — Не узнал бы теперь, наверно, если б встретил… Вот так-то, брат! И вправду, не сразу верилось, что эта полнолицая, с несколько расплывшимися чертами тридцатилетняя женщина, затейливо причесанная, с длинными серьгами, свисавшими до открытых, круглых плеч, и есть та самая Рыжова — девушка, перепачканная в земле, в пороховой гари, — которой гордились все в полку. И Лесуну стало чего-то жалко. Разве только в глазах женщины, во взгляде, ясном и насмешливо-смелом, угадывалась прежняя Маша… — Трое детей у тебя? — переспросил он, точно это обстоятельство могло оправдать перемены и в самом Горбунове и в Маше. — Трое, и все сыновья! — почему-то озабоченно ответил Горбунов. — Старший во второй класс перешел. Хорошие, в общем, ребята… Ну, а ты что же отстаешь? Все присматриваешься, все выбираешь? Смотри, упустишь время! Лесун в затруднении пожал плечами: коротко, в нескольких словах и не объяснить было, почему он, давно овдовев, так и продолжает жить бобылем. На невнимание женщин он, честно говоря, пожаловаться не мог, да и по характеру, по душевным склонностям он, как и ему самому казалось, создан был для прочных семейных привязанностей. Требовался, однако, особый длинный разговор, чтобы стала понятной истинная грустная причина его некончающегося вдовства. Горбунов между тем заговорил о другом, стал расспрашивать о работе, о людях, с которыми служба свела здесь Лесуна, о порядках в дивизии. И, отвечая, Лесун рассказал о своих первых, но достаточно определенных впечатлениях от ее командира, генерала Парусова. Он не сетовал, не искал служебной поддержки, да едва ли Горбунов и мог ее оказать. Но, сидя сейчас с ним, он ощущал себя так же, как в те дни, когда они ничего не таили друг от друга: ни письма невесты, полученного в перерыве между боями, ни последней щепоти табака. Просто, как видно, человек сам для себя никогда в чем-то не стареет, остается, каким был в лучшую свою молодую пору. И это «что-то» заявляет о себе, когда встречаются и очень взрослые и поскупевшие душевно товарищи; тогда они называют друг друга по именам, и время перестает как будто существовать для них. Несогласие с командиром дивизии было у Лесуна настолько серьезным, что при всей его склонности улаживать дела миром не могло в конце концов не выйти наружу. Как все мягкие люди, Лесун тяготился этой перспективой, он предпочел бы дружное единение даже ценой уступок в мелочах, в том, что называется формой. Он понимал также, что в армии конфликт со старшим командиром — дело вообще довольно опасное, и он был слишком военным, воспитанным в повиновении человеком, чтобы одобрять такие конфликты или даже терпимо к ним относиться. Но Лесун знал: он не сможет уступить в существе, он вынужден будет пойти до конца, борясь с тем, что, по его мнению, было во вред делу, которому он служил. — …Совсем неплохой командир, с боевым опытом, отлично образованный… — медленно, раздумчиво перечислял он качества Парусова. — Умный… да, умный, талантливый! А люди вокруг него превращаются в автоматы: подмял, задавил всех. Сейчас, перед проверкой, это особенно видно. Никто в дивизии не смеет и подумать о том, чтобы проявить инициативу, он один думает за всех. Честолюбивый, скажешь? Конечно… Но не только честолюбивый. Кто в конечном счете из нас, военных людей, не честолюбив, кого этот червячок не точит? — Один такой доблестный воин сидит сейчас передо мною, — сказал Горбунов — Ну-ну, рассказывай… — С чего ты взял? — искренне запротестовал Лесун. — Что же, ты считаешь, я и не человек вовсе? — Он даже обиделся. — Тоже, когда в прошлом году полковника получил, почувствовал… воодушевление. Сфотографировался, а как же! И карточки послал: матери, братану. Ох, и загордилась моя старушка, занеслась, спасу нет! «Теперь уж и до генерала тебе недалеко…» — так и написала мне. «И прими, — написала, — мое благословение». А ты: честолюбия нет! Но Горбунов не подхватил этого тона: казалось, что рассказ о Парусове занимал его гораздо больше, чем можно было ожидать. — Что ж, груб ваш генерал? Задергал людей? — допытывался он. — Встречаются такие — без матюжка ни шагу. — Э, не беда, если и сорвется когда словцо! — сказал Лесун. — Конечно, лучше бы без него… Но не всегда возможно, допускаю. Беда, когда человек чувствует, что его ни во что не ставят, ни в грош… — Вот как? Да… — отозвался Горбунов. — Не в одной грубости дело, хотя и она имеется. Беда, когда к подчиненному и на «вы» обращаются, по всем требованиям устава, но не видят его, смотрят, как на чурку с глазами. И, самое обидное, не верят ему. Горбунов закивал, давая понять, что ему все уже ясно; слушая, он смотрел в окно. В угасшем небе выступили тут и там бледные звезды, но еще алели высокие перистые облака, отражая свет закатившегося солнца. В потемневшей синеве они сами как будто излучались. — Тут, видишь, какая механика получается, — продолжал Лесун. — И ум, и сердце, и талант… и талант, заметь, есть у каждого. Важно его отгадать, пробудить — я так считаю. И нет лучшего способа пробудить талант, как в него поверить. Уж это закон! Если только ты поверил, признал его, он себя обнаружит, объявится, обязательно объявится — в девяноста случаях из ста. Не признал — зачахнет, пропадет, словно его и не было, за редким исключением. Уж ты не спорь! — как бы уговаривал он Горбунова. — Доверие — словно живая вода: покропил ею — и человек воскреснет… Я и на фронте это замечал и в повседневной учебе. Чем больше ты, как командир, ценишь в человеке человека: его достоинство, инициативу, — тем на большее твой солдат способен. И наоборот, отними у него инициативу, преврати его в пешку, нажимающую спусковой крючок, он тебя подведет в решающий момент! Своей пассивностью подведет, своей слепотой! Это тоже как закон!.. И ничего ровнехонько из твоих гениальных планов не выйдет… — Не знаю, Митя, как насчет таланта! — нетерпеливо перебил Горбунов. — Штука темная. Думаю, одного доверия недостаточно, чтобы он объявился там, где его нет. Горбунов начал досадовать: его друг был слишком прекраснодушен… Впрочем, Лесун и раньше отличался тем же: великолепный политработник, умевший находить самые близкие пути к человеческому сердцу, он страдал одним существенным недостатком — излишней снисходительностью к человеческим слабостям. Горбунов лишь однажды видел своего политрука в ярости; это случилось, когда какой-то писарь из интендантства ударил доставленного в штаб дивизии пленного немецкого солдата. Лесун чуть было не полез тогда в драку, к большому удовольствию наблюдавших это бойцов-конвоиров. И нельзя сказать, чтобы Горбунов очень его осуждал в тот момент. Во всяком случае, соглашаясь с тем, что мягкость вредна на войне, Горбунов не мог побороть в себе душевной симпатии к носителю этого недостатка в его батальоне. Был в ту пору Лесун кудрявым, румяным, как былинный Алеша Попович; теперь у него голый череп, он погрузнел, приобрел соответствующую положению осанку. Но, видимо, так и не стал другим, жизнь не обломала его; это и нравилось Горбунову и одновременно вызывало досадливое недоумение. — Дело серьезное, Митя, — сказал он. — Ваш Парусов — он не единственный в своем роде, встречал я и таких начальничков. Он опаснее, чем думают. Ты говоришь, Парусов задавил всех в дивизии, люди тупеют в его присутствии. И знаешь, почему он особенно опасен?.. Не договорив, Горбунов встал с кресла, подошел к окну и толчком ладони распахнул обе половинки. Теплая волна вечернего воздуха прошла по комнате, и явственнее зазвучала музыка — бойкая полечка, долетавшая сюда из раскрытых окон концертного зала. — Чертова духотища! Знаешь, почему он особенно опасен сегодня? — повторил Горбунов. — Потому, что угроза термоядерной войны не устранена пока. Потому, что в технике и в тактике, в методах и в средствах ведения войны происходит скачок грандиозный! Да что я тебе об этом рассказываю!.. Он вернулся к своему креслу и сел. Электричества они не зажигали, и в номере — маленькой комнате, оклеенной серыми обоями, с мебелью в полотняных чехлах, — в заурядной, уныло обставленной комнате офицерской гостиницы постепенно стемнело. Точно возражая Лесуну, точно в запальчивости, Горбунов заговорил громче: — Я ненавижу ее, будь она проклята! Ненавижу войну всем своим существом! Считаю величайшим злодеянием… Поэтому я и не ушел из армии. Ты понимаешь меня, понимаешь, как это бывает? Словно стыдно мне было уходить, неловко перед теми, кто не вернулся… Не могу, видишь ты, не могу их позабыть — никого! Он опять поднялся — быстро, решительно, точно собравшись куда-то идти, — но остался стоять посередине комнаты. И Лесун подумал, что его друг вовсе не так уж сильно изменился, как померещилось вначале. Это был тот же безоглядный, безудержный комбат 2. Слабый свет, лившийся из окна, обрисовывал стройную, прямую фигуру Горбунова, но голова его ушла в сумрак, и трудно было разобрать выражение его затененного лица. — Ты Лукина, комиссара нашего, помнишь? Убили в Сталинграде, тебя уже не было с нами. Но ты его должен отлично помнить, Лукина, комиссара, — будто допрашивал он. — А сержанта Румянцева? Прикрыл меня собой… Это было на площадке Тракторного. Контузило меня там, он подполз, навалился на меня, прикрыл… и уж не встал. Помнишь Румянцева? А Медведовского, а Сазонова? Мальчишка еще был, восемнадцать лет? Горбунов называл имена павших, и они как бы появлялись перед Лесуном один за другим — призрачной вереницей — в этой вечерней комнате. Иных он помнил еще очень хорошо; Лукин был его наставником в политработе, его учителем, и волнение, которое владело Горбуновым, передалось и Лесуну. — Мирошевского помнишь? Профессора, редактора нашей дивизионной газеты? — проговорил Горбунов. И странно было слышать его отчетливый громкий голос, не различая черт его погруженного в темноту лица. — Какой коммунист был! А Яшу Дубнова, нашего поэта, Яшу? — Да, да!.. Ну конечно, Яша Дубнов! — воскликнул Лесун. — Золото парень! — А я вот… — И Горбунов замолчал. — Понятно, Ваня, — сказал Лесун. — Что ты словно оправдываешься? — Я и говорю, — другим голосом продолжал Горбунов, — сегодня это не только негуманно, неморально. Сегодня это особенно вредно потому, что противоречит всему характеру 00 современной войны — с применением средств массового поражения… Я имею в виду взгляд на солдата как на нерассуждающий придаток к оружию. Это пережиток представлений эпохи позиционных войн и непрерывных укрепленных линий… Вернее, и того раньше — сомкнутых колонн прусского образца. И ведет, следовательно, к ослаблению нашей обороноспособности в конечном счете… Вот чертова духотища! Горбунов прошелся по комнате, расстегивая китель; он нервничал, это было заметно; потом присел на подоконник. — Я могу еще понять, когда на Западе, за океаном, дискутируют на тему, какая формулировка правильнее: «техника плюс люди» или «люди плюс техника»?.. Тебе не попадался, между прочим, Фуллер? Занятная книжища: «На пороге атомного века»! Взгляд в будущее, так сказать… В комнате еще более стемнело; занавески на окне повисли неподвижно — даже дуновение не доносилось с улицы. И тревожно и красиво выделялись на померкшем небе розовые легкие облачка, светившиеся в зените, будто озаренные неземным пожаром. Во втором этаже, где шел концерт, опять заиграли что-то быстрое и бойкое. — Вместо городов, окруженных крепостными стенами, как было в средние века, Фуллер воображает себе целые страны, опоясанные радарными постами, — Горбунов заговорил как бы сердясь, — и замаскированными ракетно-атомными батареями, оборонительными и наступательными. Эти последние — ты слушаешь? — должны быть нацелены на все большие города земного шара, на все столицы и промышленные центры. Заранее точно нацелены, поскольку ни одно государство не сможет знать, откуда и кто его атакует. Объявление войны Фуллер натурально считает нелепостью и безумием. Горбунов посмотрел с подоконника вниз, на улицу. — О, какое гулянье! Прямо как в Москве, у Охотного, в субботний вечер! — сказал он. — Итак: оборонительные батареи откроют огонь, как только радары сигнализируют о приближении неприятельских ракет. Все будет происходить автоматически… Атомные контрракеты, подключенные к радарам, устремятся в небо и взорвутся в той кубатуре стратосферы, где ожидается враг. Одновременно вступят в действие наступательные батареи. И над землей, на потолке порядка сотен километров, произойдут гигантские взрывы и контрвзрывы, разыграются химико-физические сражения, которых люди не увидят и не услышат. Но когда-нибудь какая-либо из атакующих ракет прорвется… И тогда… Тогда взлетит на воздух, на высоту до двенадцати километров, одна из мировых столиц со всем своим миллионным населением в виде колоссального грибовидного облака из пыли и дыма! Так примерно это рисуется Фуллеру. Война не армий, а лабораторий, машин и радиоволн, война без солдат… Тоже старая иллюзия милитаризма: война без народа. — А ты не думай, что Парусов всего этого не знает, — сказал Лесун. — Он знает и делает свои выводы. — Какие же? — резко спросил Горбунов. — Даже самый совершенный самолет — это человек в самолете, ракетная батарея — это также человек, который стоит за пультами управления. Самый мощный танк — это человек в танке, атомная бомба — это тоже люди, люди, изготовившие, нацелившие, сбросившие бомбу и продолжающие сражаться на земле, посыпанной радиоактивным пеплом… Не машина, как бы она ни была грозна, но человек, владеющий этой грозной, сложной машиной, победит в будущих сражениях. И чтобы управлять ею, нужны не только знания — необходима высшая духовная стойкость. Да ты представь только: минутная растерянность — а ее легко себе представить в момент атомного взрыва, — ничтожное расстройство памяти, внимания при баллистических скоростях, при мгновенности теле и радио — это же конец, катастрофа! Чем совершеннее оружие, тем в большей зависимости от человека оно находится. — А человек от него, — сказал Лесун. — А человек от него, верно! Другими словами, чрезвычайно усложняются связи. Штыковые или сабельные удары прошлого бывали и геройскими и кровопролитными, но много размышлять в штыковой атаке не приходилось. Завтра от солдата потребуется неизмеримо больше: сохранить в жесточайшем бою не одно мужество, но и ясное сознание. Не просто колоть и рубить, но также наблюдать и рассуждать, держать в памяти массу вещей: коды, шифры, сигналы, следить за показателями аппаратуры, исправлять технические повреждения, считать и вычислять… И это в огне, в бою, под угрозой мгновенного уничтожения! Словом, человек должен будет справляться с такими нервно-психическими нагрузками, перед которыми все, что мы пережили на последней войне, — легкая тренировка. У Скопина в его «Милитаризме» — читал, наверно? — есть правильные мысли на сей счет. — Парусов и это все понимает, — сказал Лесун. — Плохо, должно быть, понимает! — Нет, он командир грамотный и не дурак… — Лесун задвигался в кресле и тоже встал. — Тут другое. Тут, если говорить прямо, слепое, себялюбивое пренебрежение к человеку. Тут убежденность в том, что человек — обыкновенный, среднего уровня — вообще не в состоянии справиться с этими нагрузками. — А… Ну, да… — пробормотал Горбунов. — Тут культ личности — собственной. Прочное, непоколебимое обожание. А отсюда и все остальное. Лесун подошел к окну и встал около Горбунова. Они довольно долго молчали… В ночном небе на большой высоте шел самолет: две светящиеся точки — зеленая и красноватая — плыли среди звезд, уносясь все дальше, пока не затерялись в Млечном Пути. Слабый гул, докатившийся оттуда на землю, еще висел в воздухе несколько мгновений и после того, как самолет исчез. — Иной раз и вправду страшно становится, — вновь заговорил Горбунов. — Задумаешься — и мороз по коже продерет. — Это комбат-два жалуется? — Лесун, судя по голосу, улыбался. — Что? — не сразу понял Горбунов. — Комбат-два, да!.. Никто в конце концов не знает, как начнется война, если она все же начнется. Никто точно не знает, как будет применено атомно-ядерное оружие, если оно все же будет применено. Но так или иначе, термоядерное оснащение капитализма угрожает сегодня всей Земле со всеми ее тремя миллиардами населения. Это, так сказать, вводные. А дальше? Дальше спрашивать будут с нас, то есть с солдат. Мы еще плохо порой сознаем, неотчетливо размеры того, за что отвечаем… Все мы, люди в военных мундирах — в советских, конечно! — мы забываем в текучке, что задача не ограничивается сегодня обороной одной нашей страны, что мы… что на нас… — Он говорил теперь тихо, с паузами, точно стеснялся этих больших слов. — В опасности человечество! И если не мы, коммунисты, то кто же?.. А, Митя?.. Горбунов соскочил с подоконника, и теперь они стояли рядом, касаясь друг друга плечами. — Можешь мне поверить, я давно уже реалист. И я, кадровый офицер, профессионал, — продолжал он, — я не преуменьшаю роли материально-технического обеспечения, наоборот! И роли военной дисциплины со всеми ее атрибутами принуждения. Честно говоря, я бы даже добавил в этом смысле кое-что в наш дисциплинарный устав. Но победы, большой победы, по принуждению не добывают никогда! Почему ты молчишь? Лесун, не ответив, кивнул. — Побеждает то, что мы называем моральным фактором. Побеждает человек и его правда… Короче, наш солдат, вчерашний школьник, призванный в армию, мальчишка-лейтенант, только что окончивший училище, завтра должны будут спасти человечество. И надо, чтобы они это понимали, надо воспитывать их в этом сознании! И еще… Я почему не могу оставаться спокойным, когда встречаю командиров типа вашего Парусова? Надо, черт побери, уважать достоинство воинов армии социализма! Все сегодня слишком серьезно! Самовлюбленность полководца и раньше дорого обходилась народам. Сегодня, в тысяча девятьсот пятьдесят седьмом году, это… это прихорашиваться, сидя на атомной бомбе. Речь идет о бесконечно большем, чем судьба одного человека, и тут недопустимо… преступно кокетничать или ошибаться. Они опять некоторое время молчали. Горбунов достал папиросы. — Ты помнишь, в сорок первом мы мечтали, что воюем в последний раз? — сказал он. — Я лично был убежден. Я знаешь, как представлял себе все… Незадолго перед войной, сразу же после десятилетки, я поехал с товарищами на Кавказ штурмовать какой-то там перевал. Мы карабкались, подтягивались на веревках, долго шли в тучах, в тумане — короче, выбились из сил. И вдруг увидели солнце! Синее небо, чистое на всю глубину, до стратосферы, — и солнце! Это было зрелище! И вот в сорок нервом, когда мы до предела сил дошли, я так и представлял себе жизнь после победы: мы выходим из туч и видим небо, мы на гребне, над нами синее, вольное небо, а все тучи внизу, позади… Но уже в сорок пятом, в первый год победы, на горизонте показались новые тучки — два облачка, два грибовидных облачка над Хиросимой и Нагасаки. — С гребня на гребень, с одной высоты на другую, — сказал Лесун. — Да, до деревянного обелиска с звездой где-нибудь на обочине дороги, — ответил Горбунов. — Что ж, покурим, раз такое дело. — Ну, ну, зачем так мрачно? — сказал, улыбаясь, Лесун. — Я, Ваня, сейчас более, чем когда-либо, убежден в двух вещах: борьба за мир и вправду становится делом людей всего мира — это первое. Второе — новая война не разразится, пока мы сильнее своих возможных противников. А мы их сильнее… И мы не собираемся уступать своего превосходства. — Бывает, что слабейшими овладевает безумие, — сказал Горбунов. Они закурили, стоя у окна. От накалившейся за день улицы, от каменных стен исходило душное ночное тепло. Отсветы заката потухли уже, и небо очистилось, но казалось, весь дневной жар поднялся и повис над городом сухим полупрозрачным облаком. Звезды горели во мгле, как бы в полсвета, тусклее стал Млечный Путь. В его бледном потоке, омывавшем купол неба, опять проплыли бортовые огни самолета. И также затерялись вскоре в звездной пыли, оставив после себя на несколько мгновений лишь удаляющийся гул. — Чую, не сработаться мне с Парусовым, — сказал Лесун деловым, обыкновенным голосом. — Трудно тебе будет, — согласился Горбунов. — В дивизии ты без году неделя. И вообще в десантных войсках человек новый. — Я понимаю, силы у нас неравные, — сказал Лесун и вздохнул. — Хотя… как бы это выразиться… Такой Парусов все же гораздо слабее, чем о нем, может быть, думают. У него нет будущего — ты понимаешь меня? — Лесун точно сам удивился. — Нет будущего в наших условиях. И не со мной одним, своим замполитом, придется ему конфликтовать в конечном счете. А со всем тем, что сегодня, после Двадцатого съезда, вошло в нашу жизнь.
2
Лесун и Горбунов застегнули кителя и вышли в коридор; дежурная, сидевшая за конторкой, приняв ключ от номера, напутствовала их: — Погуляйте, погуляйте, товарищи офицеры! Может, в кино еще поспеете па последний сеанс? Или вниз пройдите, в ресторан… У нас по субботам интересно бывает, дом, как колокол, гудит. Эта седая женщина в белом больничном халате искренне, как видно, сочувствовала своим одиноким постояльцам. В нижних этажах под гостиницей и вправду все гудело. Выйдя на лестницу, Лесун и Горбунов сразу же очутились в той атмосфере легкого возбуждения и праздности, что возникает в театральных залах, на гуляньях, в большой толпе. Чтобы попасть в ресторан, надо было миновать фойе на втором этаже — там как раз наступил в концерте антракт, — и фойе и лестницу заполнила публика, вышедшая из зала. Степенно по кругу проходили семейные пары; курильщики стояли на ступеньках лестницы; девушки теснились перед зеркалами в золоченых рамах… Лесун, пробираясь в толпе, поздоровался с одним офицером, с другим; у стены, возле большой картины, изображавшей морской ночной бой, он увидел двух знакомых дам: Надежду Павловну Парусову, жену командира дивизии, и Ирину Константиновну Колокольцеву, жену начальника штаба. Первым побуждением Лесуна было, поклонившись издали, пройти мимо — он точно застеснялся и оробел. Но затем он все же подошел, ведя за собой Горбунова. Маленькая, похожая издали на девочку, Колокольцева, с хорошеньким, но увядшим, бледным личиком, точно посмеивалась про себя, пока Лесун представлял своего друга, и быстро и любопытно поглядывала на обоих; у нее оказалась удивительно мягкая, бескостная рука, которую она лишь вкладывала покорно в чужие руки, не пожимая их. Надежда Павловна улыбнулась Лесуну так, что было видно: она ничуть не скрывает своей радости от встречи. — О, это вы!.. Концерт слушаете? — проговорила она молодым, звонким голосом. — Что же к нам никогда не покажетесь?.. Тоже невысокая, но плотная, широкая в кости, она была скорее некрасива, на взгляд Лесуна; но и здесь, в этой тесной духоте, от нее, от гладкой белой шеи, от пышных, посветлевших на летнем солнце волос, исходило ощущение какой-то особенной физической чистоты. Одета была Надежда Павловна тоже не столько нарядно, сколько опрятно, в платье немыслимой белизны из неведомой Лесуну поблескивавшей ткани. — Товарищ полковник завел уже, наверное, более интересные знакомства, я по лицу вижу, — сказала Колокольцева. — Вот оно что! Но не забывайте и нас! — сказала Надежда Павловна. И, подумав, что муж, недовольный своим начальником политотдела, может не подтвердить этого приглашения, она повторила, настаивая на своем: — Я вас приглашаю… Вот скоро приедут товарищи из Москвы, и мы все у нас соберемся. Лесун поблагодарил, и это вышло у него даже более горячо, чем, пожалуй, было уместно. Встречаясь с женой Парусова, он каждый раз испытывал удовольствие, невольное и трудно объяснимое. Они почти не знали друг друга, а из тех мимолетных любезных фраз, которыми обменивались, случайно встречаясь, и не могли, конечно, узнать. «Совсем простая», — думал он потом о Надежде Павловне, причем «простая» означало для него в данном случае то же, что «милая». Вообще определение «простая» и «простой» в частных оценках Лесуна означало многие превосходные и разнообразные качества: оно служило родовым понятием, объединявшим и верность, и бодрость духа, и отзывчивость, и готовность прийти на помощь, и даже телесное здоровье. Простыми людьми были те люди, с которыми Лесун чувствовал себя легко, уверенно, свободно; непростыми — все те, кого он не понимал, кому не вполне верил. II Лесун даже сожалел о том, что в высшей степени простая Надежда Павловна досталась такому непростому человеку, как ее супруг Парусов. — Вы надолго в наш городишко? — поинтересовалась Колокольцева у Горбунова. — Понравилось вам у нас? Впрочем, что у нас может вам понравиться? Вы человек, избалованный Москвой, чем мы вас можем удивить? Горбунов в своем белом полотняном кителе, ловко сидевшем на нем, высокий, прямо державшийся, загорелый, с еще густыми волнистыми волосами, был и очень хорош и выглядел моложе своих сорока лет. Ирина Константиновна, глядя на нового знакомого, все посмеивалась одними глазами, точно ей было известно о нем нечто совсем другое, не то, что она говорила. — Но у нас тут дивные места за городом! Вы бывали? Мы иногда собираемся перед воскресеньем, едем куда-нибудь к соснам, — быстро сыпала она, рассказывая, — костры разводим по-партизански… Присоединяйтесь! Раздался звонок, антракт кончился, и полковники попрощались с дамами. Ирина Константиновна, медленно идя в потоке зрителей, возвращавшихся в зал, зашептала своей спутнице: — Вы опять станете стыдить меня, скажете, я говорю пошлости. Но ведь это правда, Наденька, правда! Сколько нам еще осталось? Ну, пять лет, ну, от силы десять… Ой, нет, какие десять! Кто на тебя станет смотреть через десять лет?! Она взяла Надежду Павловну под руку и слегка прижалась к ней своим бескостным, хрупким, как у девочки, телом. — Когда я была молоденькой, до замужества еще, мне казалось, что время идет ужасно медленно, что ничего не меняется. Каждый день был длинный, как год… Теперь мне кажется, время мчится на всех парах… И год пролетает, как день. И вся жизнь как день!.. Я заметила, между прочим, что, когда люди не выдумывают ничего про себя, они говорят пошлости. — Ирина Константиновна тихонько засмеялась. Парусова не нашлась что ответить и тоже засмеялась. Получалось так, что эта ее приятельница, нисколько не смущаясь, рассуждала вслух о том, о чем сама Надежда Павловна лишь подумывала в последнее время. И, не одобряя грешную Иринку, она тем не менее слушала ее с тайным, возраставшим интересом. Горбунов в это же время осведомился у Лесуна, кто такая Ирина Константиновна и что она собой представляет. Самый тон, каким это было спрошено, выражал порицание; с годами нравственная неуступчивость Горбунова переходила в чопорность и суровость. — Она очень неглупая, живая, — ответил Лесун, — скучает без дела, как многие жены офицеров. — Он попытался и в данном случае найти смягчающие обстоятельства. Они сошли в первый этаж, где танцевала молодежь и было особенно шумно, многолюдно и жарко. В коридоре повсюду попадались отдыхающие танцоры, обливавшиеся потом в своих парадных, расшитых золотом мундирах. Время от времени мужчины спускались еще ниже, в ресторан, и охлаждали там себя пивом; девушки в легких, открытых кофточках, в пестром крепдешине, пышущие влажным жаром, вполголоса о чем-то совещались по углам, оставаясь без кавалеров, и глаза их блестели в полутьме. У входа в танцевальный зал Лесун и Горбунов остановились, и Горбунов невольно поморщился. Зал был не слишком велик, щедро освещен двумя люстрами с множеством лампочек, и Горбунову померещилось, что в этом белом, резком свете топталось и шаркало подошвами одно многоголовое, медленно вращавшееся существо. — Пойдем, что же ты? — поторопил он товарища. — Погоди, сейчас, сейчас! — сказал Лесун. Он хорошо отличал одну пару от другой, и, провожая их глазами, улыбался: зрелище этой веселящейся юности было ему приятно. Ему казалось, что, танцуя, девушки удивительным образом делались красивее, даже самые неприметные, даже дурнушки: блаженное оживление появлялось на их пламенеющих лицах. И он снисходительно, по-доброму посматривал на тех, кто доверчиво приникал к своим партнерам, опуская головы к ним на плечи, на кителя, украшенные значками ГТО и золотыми форменными пуговицами. Одиноко стоявший в дверях лейтенант, по-ребячьи круглолицый, но с щегольски подстриженными полубачками, посторонился, чтобы не мешать полковникам. Лесун дружелюбно, громко заговорил: — А вы, товарищ лейтенант? Вы что бездействуете? Где ваша дама? Лейтенант мгновенно подобрался и опустил по швам руки. — Виноват! — непроизвольно вырвалось у него, точно и в самом деле было проступком находиться здесь и не танцевать; спохватившись, он залился краской. — Не интересуюсь танцами, товарищ полковник, вообще! — Вообще? Вон оно какое дело! Чем же вы интересуетесь? — В свободное от службы время? — уточнил лейтенант. Разумеется, в свободное время. Лейтенант секунду подумал, желая ответить точно и добро-совестно. — Читаю, конечно, журналы, современную литературу. — Он так и сказал: «современную». — Еще занимаюсь боксом, самбо, в порядке подготовки к окружной олимпиаде. — Вероятно, чтобы почитать, вы и пришли на танцы? — Лесун весело смотрел на юношу. — Вы десантник, я вижу. — Так точно! Лейтенант Жаворонков! — поспешно представился тот, встал «смирно» и стукнул каблуками. — Очень рад! Лесун! — полковник протянул руку. — А все ж таки не пренебрегайте и танцами — в порядке проведения культурного отдыха! — Он засмеялся и, нагнувшись к юноше, понизил голос: — Смелее! Больше наступательного духа! Лейтенант благодарно улыбнулся, но затем пожал плечами: он сожалел, что в данном случае не в состоянии последовать этому хорошему совету. Лесун и Горбунов пошли дальше, спустились в ресторан, а Жаворонков занял прежнюю позицию у входа. Поблуждав взглядом среди танцующих, он отыскал девушку, за которой следил весь вечер, — статную красавицу, с зачесанными по-модному, на одну сторону, белокурыми волосами. Девушка танцевала теперь с каким-то старшим лейтенантом медицинской службы. И мысли Жаворонкова потекли по привычному, мрачноватому и вместе с тем странно приятному направлению. Да, он не интересовался танцами, он даже презирал их отчасти, а пришел он сюда, чтоб еще раз убедиться, какое это пустое и глупое занятие. Ну и, конечно, надо же куда-нибудь ходить по вечерам, не торчать же безотлучно в расположении своего взвода!.. Строго говоря, истинная причина его неучастия в общем веселье заключалась в другом: белокурая девушка, с которой Жаворонкову хотелось танцевать, была все время занята, а он так и не отважился подойти к ней. Откладывая приглашение с танца на танец, он понял под конец, что не подойдет к ней ни сегодня, ни, вероятно, никогда — красавица ускользала от него. И сейчас он почти искренне думал, что танцы, как и другие человеческие радости, не для него, лейтенанта-десантника Жаворонкова. Ничто не препятствовало тому, чтобы офицеры медицинской службы и другие тыловики в полной мере наслаждались жизнью, как и миллионы людей мирных гражданских профессий, все женщины, разумеется, и дети. Но ему, офицеру воздушно-десантных войск, была уготована иная, суровая судьба — его военная профессия требовала самоотреченности, высшего бесстрашия. И на войне он, Валериан Жаворонков, был, по-видимому, обречен, так, по крайней мере, утверждал его однополчанин лейтенант Лукашевич. Прыгнув в самое логово врага, они будут сражаться там, нанося страшные удары, пока не падут в неравном бою. Что же, кто-нибудь должен взять на себя и это — совершить подвиг и погибнуть, чтобы девушки с модными прическами и медицинские офицеры жили счастливо. Он, Валериан Жаворонков, был рожден не для счастья. И эта мысль наполняла его возвышенным и горьким восторгом. Аккордеонист заиграл вальс, и под плавную, вызывавшую легкое головокружение музыку лейтенант весь отдался сладким мечтаниям о своей обреченности. Девушка с кудрями, отброшенными на одно ухо, танцевала теперь со штатским молодым человеком. Кружась, она постепенно приближалась; ее прекрасные глаза были полузакрыты, волосы равномерно вздымались волной, юбка закручивалась от движения, открывая полные колени. Но Жаворонков не испытывал больше огорчения оттого, что эта девушка не с ним: он простился уже с нею. Свободный отказ от человеческого счастья мог, как оказалось, при известных обстоятельствах сам стать подобным счастью. Было лишь чуточку обидно, что никто из проносившихся мимо девушек даже и не подозревал, что здесь, около них, находится человек, приготовившийся к подвигу и к смерти — в некоторой отдаленной перспективе. Над ухом лейтенанта раздавались громкие голоса, он не слышал их; пары, проходившие в зал и из зала, толкали его, он машинально бормотал: «Виноват», «Простите», не видя тех, к кому это относилось. Заблестевшее от испарины круглое лицо его с косыми полубачками оставалось рассеянно-высокомерным; порой он улыбался неудержимо-радостно своим безнадежным мыслям. Лесун и Горбунов сидели в ресторане недолго: там тоже было и тесно и слишком жарко. Все же, примостившись у буфетной стойки, они распили бутылку шампанского — ничего более крепкого здесь не нашлось — и поели; оба, очутившись в ресторане, почувствовали, что проголодались. Когда они вышли, концерт только что окончился, публика, устремившаяся к выходу, заполнила подъезд, и они снова, к общему изумлению, оказались лицом к лицу с дамами: Парусовой и Колокольцевой. — Это сама судьба! — воскликнула Ирина Константиновна. — Или вы поджидали нас в подъезде? И в том и в другом случае это мило. Вчетвером они вышли на улицу. Машина, которая должна была отвезти женщин, еще не подошла: концерт кончился раньше, чем предполагала Надежда Павловна, уславливаясь с водителем. И Колокольцева предложила пройтись. Глядя снизу вверх на молчаливого Горбунова, она точно внушала ему негромко и настойчиво: — Совсем южная ночь, как в Гаграх. Вы согласны? Жаркая и какая-то тяжелая, нечем дышать. Походим немного — до бульвара и обратно? Хотите?.. Вам нравятся Гагры, товарищ полковник? Я лично больше люблю Крым… Так что же, давайте пройдемтесь! В Гаграх в августе еще ужасно жарко. Но там хоть море есть, а здесь одни пыльные камни. Я, наверно, не засну сегодня… Как бы уступая обстоятельствам, как бы колеблясь, все медленно двинулись; впереди Ирина Константиновна с Горбуновым, которого она взяла под руку. И, несколько поотстав, Надежда Павловна и Лесун заговорили так оживленно и свободно, точно они только и дожидались минуты, когда останутся вдвоем. Они обсудили и сегодняшний концерт, понравившийся Надежде Павловне, и местный драматический театр, также заслуживший их согласную похвалу, потолковали о современной драматургии, о книгах, о библиотеке Дома офицеров. И в этом их беспорядочном разговоре важным было не то, о чем шла речь, не репертуар городского театра и не содержание литературных журналов, а то единодушие в оценках, то сходство во вкусах, в подходе к вещам, которое, к их обоюдному удовольствию, они открывали сейчас друг в друге. Надежда Павловна подумала, что она давно уже не встречала такого интересного собеседника; особенно приятно было, что он, как и она сама, гораздо чаще хвалил и одобрял, чем порицал и критиковал. И потом он давал говорить и ей, а не слушал все время одного себя и не требовал, чтобы им непрерывно восхищались. А Лесун поглядывал сбоку на свою спутницу, на ее пышноволосую непокрытую голову, на полную шею, на профиль — простовато-милый, с коротким носиком, с приподнятой верхней губой, — то входивший в конус света от уличного фонаря, то погружавшийся в тень. И ему казалось, он много лет уже знает эту женщину, с которой ему было на редкость легко. Следуя за Ириной Константиновной и Горбуновым, они вышли к центральному проспекту. На бульваре продолжалось еще субботнее гулянье: в черной тени за деревьями текла и шумела толпа, сияли в яркой зелени матовые луны фонарей. Казалось, весь зной, весь дымный жар этой ночи рождался здесь, в этих белых слепых огнях, в шелесте и в кипении людского потока, укрытого темнотой. Надежда Павловна спросила Лесуна, почему он одинок, почему до сих пор не женился. И, отвечая, он впервые не испытал того внутреннего сопротивления, что заставляло его избегать обычно разговоров о своей недолгой семейной жизни. Это была очень невеселая история. Вернувшись с войны, Лесун женился вскоре на девушке, с которой, как он сказал, он «дружил еще со школы», женился, несмотря на то, что она была уже опасно больна; но она ждала его, и он остался верен своему слову. Спустя недолгое время жена его слегла, и вот прошло без малого шесть лет, как он овдовел. Однако и до нынешнего дня он не чувствовал себя вполне свободным — это было трудно объяснить, и именно это Лесуну и не хотелось объяснять: он стеснялся своей верности, слишком необыкновенной, напрасной. И то, что сегодня он так свободно, охотно обо всем рассказывал, удивило его самого. Надежда Павловна сосредоточенно слушала, наклонив голову, лишь изредка бегло взглядывая на Лесуна; тихим голосом, почти робко, она переспросила: — II вы… вы больше не женились? Простите… Прошло уже много времени! Чувство, похожее на зависть к женщине, которую любили и мертвой, шевельнулось в ее душе. И она пожелала узнать, какой же была жена Лесуна: красивой, умной, талантливой? Постеснявшись прямо спросить, она сказала: — Ваша жена была, наверно, хорошим другом? — Даша была, — он угадал, что ее интересовало, — работница, ткачиха. В техникум хотела поступить, не пришлось уже, болезненная была… С длинными косами… Колокольцева и Горбунов, шедшие впереди, повернули назад и двинулись навстречу. Ирина Константиновна была как будто недовольна и на обратном пути к Дому офицеров не заговаривала больше с Горбуновым; возвращались все вместе, вчетвером. Машина поджидала уже перед подъездом. Лесун, которому было по пути в военный городок, простился с Горбуновым надолго — тот через два дня уезжал домой, и они могли не увидеться больше. — Пиши! Жду тебя в Москве, если что… Может, понадобится содействие… — сказал Горбунов. — Адрес мой знаешь. — Э, чего там! — с неожиданной особенной бодростью ответил Лесун; казалось, у него невесть откуда прибавилось решимости. — Назвался груздем — полезай в кузов! Маше привет, атаманше! И они обнялись и поцеловались. — Счастливо! Живы будем — не помрем! — сказал растроганный Лесун. Он поместился на переднем сиденье, рядом с водителем; машина тронулась, и, оглянувшись, он еще раз увидел своего друга. Горбунов стоял на краю тротуара и смотрел не вслед машине, а в небо, заложив за спину руки. — Скучный человек ваш товарищ! — сказала Ирина Константиновна. — Слова из него не вытянешь! — Горбунов скучный?.. Вот уж не согласен! — запротестовал Лесун. — Или молчит, или читает мораль. Не люблю таких… И Колокольцева сама надолго умолкла. Разговор в машине не клеился. Надежда Павловна тоже молчала, глядя в окно на проносившиеся черные пятна деревьев, и думала о том, как она позвонит на своем крыльце, как ей откроет Мариша, работница, или муж, как она расскажет ему о сегодняшнем вечере. И ей было почему-то неспокойно. Прощаясь с Лесуном у калитки дома, она вновь повторила свое приглашение заходить к ним, на этот раз вскользь, суховато. И постояла немного на крыльце, стараясь освободиться от своего смутного беспокойства. В небе не было уже ни единой звезды, сплошная белесая масса облаков закрывала его.
ГЛАВА ПЯТАЯ
1
Андрею повезло: вскоре после того, как он разыскал в кафе Варю Прохорову, ему опять удалось ее повидать. И доставил его в город на этот раз сам начальник клуба, ехавший в штаб дивизии. Против ожидания начальник поверил или сделал вид, что поверил, будто Андрею понадобились еще какие-то краски, и посадил его с собой в машину; возвратиться он должен был в автобусе. И, едва ступив на городской тротуар, Андрей, не заглянув в магазины, помчался на улицу, где жила Варя. По дороге он позвонил ей из аптеки по автомату, и она сама ему ответила. А еще через несколько минут она открыла ему дверь на лестнице, и он вступил в узкий, как шахта, едва освещенный желтой лампочкой коридор. — У нас ужасная теснота, как в комиссионном магазине! — веселым голосом сказала Варя. — Голову разбить можно. Заходите, ничего… Она повела его по коридору мимо каких-то старых шкафов и корзин с тряпьем, мимо ободранного дивана, мимо велосипеда, подвешенного на стене, в комнату. И Андрей вначале подосадовал: Варя была не одна, хозяйка, у которой она снимала угол, тоже сидела дома. Но эта старуха с голубенькими, как у куклы, глазами на морщинистом лице, в чистеньком платочке, повязанном под подбородком, оказалась такой гостеприимной, что он вскоре раскаялся в своей досаде. Хозяйка тут же поставила на плитку чайник и принесла из своего угла банку с вареньем; Варя разложила на тарелки колбасу, пирожки, помидоры. И Андрей, сидя за этим круглым столом, застеленным вязаной скатертью, в этой комнате с тюлевыми занавесками, с множеством слинявших от времени фотографий на стенах, с гипсовыми слонами, собаками и тирольцами на допотопном комоде, с раскрашенными зелеными метелками в стеклянных вазочках, почувствовал себя неожиданно хорошо, легко. Надо было, видимо, прожить год в казарме, чтобы понять, как это приятно: сидеть за покрытым скатертью столом и есть не из алюминиевой миски, а из тарелки. Даже на тирольцев с пастушескими дудками Андрей посматривал снисходительно: конечно, это было убогое мещанство, с его точки зрения, но и тирольцы, и слоны с позолоченными бивнями, и плюмажики в вазочках участвовали в создании того домашнего уюта, что повеял на него таким теплом. — Кушай, парень, кушай! — говорила старуха совсем так же, как когда-то говорила его нянька. — А то плохой будешь вояка. Война-то будет или нет? Что у вас, у солдат, слышно? Готовят вас? И чего это неймется людям!.. Вот уж сколько я живу, а не припомню, чтобы матерям от всяких ваших военных дел покой был. И она принялась расспрашивать Андрея о его доме, о матери, об отце. Он отвечал, испытывая удовольствие от воспоминаний о своей семье и невольно тщеславясь ею здесь, перед этими слушательницами. Варя, притихнув, подавала голос лишь затем, чтобы уточнить какую-нибудь подробность. — Ваша мама учительница? Что она преподает? — спрашивала девушка. — Мой отец был учителем, преподавал математику. А мать не учительница, она ученая, кандидат наук, селекционер, — отвечал охотно Андрей. — Ее специальность — злаки: пшеница, рожь… В общем, хлебушек. — Кандидат наук? — И Варя задумывалась. — А кто были родители вашей мамы? — Дедушка мой тоже был педагогом, тоже преподавал. Он к тому же еще десять лет просидел при царе на каторге, он был революционер, социал-демократ. В общем, невредный предок… — Ой, как вы говорите! — удивлялась Варя. — А долго училась ваша мама? — Как полагается. Окончила Тимирязевку, потом прошла аспирантуру… Варя с неясным, задумчивым выражением слушала. — Ваша мама в семье воспитывалась, не работала? — допытывалась она дальше. — Да, конечно, в семье… А где же? — теперь удивился Андрей. — Она настоящий ученый! У нее, например, есть свои озимые сорта, те, что она вывела. — Вот какая у вас мама… редкая! — протянула неопределенно Варя. После чая старуха удалилась к себе в угол, отгороженный от остальной части комнаты комодом; она деликатно предоставила им возможность потолковать с глазу на глаз. И они долго еще тихо разговаривали. Варя снова задавала вопросы — теперь уже о детстве самого Андрея, о том, где и как он учился, о городе, о доме, в котором он жил. И хотя Андрей и сегодня не мог похвастаться большой удачей и его молодецкие намерения опять не осуществились, он, странным образом, не слишком даже сетовал на это. Казалось, что с помощью Вари он побывал сегодня если не дома у себя, то где-то на полпути к дому, где-то поблизости, точно подышал, убежав из казармы, родным воздухом. В самом деле, в этой Вариной обители за ним так искренне ухаживали, с таким интересом его слушали, почти как дома, у мамы. Проникнув сюда наподобие завоевателя — как это рисовалось ему самому, — он незаметно позабыл здесь о своих замыслах, обнаружив, что с ним не борются, но им восхищаются. Когда Андрей собрался уходить, Варя откровенно опечалилась. И так же прямодушно, ничего не скрывая, утешилась: свежее, простоватое лицо ее с розовым румянцем на крутых щеках все засветилось, когда она узнала, что на воскресенье Андрею обещали увольнительную на целый день. Встав и держа в руке пилотку, Андрей кивнул на аккуратную стопку книг на подоконнике; там же были ученическая чернильница «невыливайка» и круглый пенал — из тех, что дарят первоклассникам. — Вот вы где грызете гранит науки! — сказал он. — Понятно!.. Она засмущалась и ответила так, что было видно — ей неприятен разговор об ее занятиях: — Да, по вечерам… иногда. — А где же? — Андрей поискал глазами. — А где же вы спите? Я что-то не вижу. Он почувствовал наконец вежливую потребность проявить со своей стороны какое-то внимание к девушке. — А я раскладушку на ночь ставлю, утром убираю, — сказала Варя. — Я скоро, тетя Глаша, провожу только! — крикнула она хозяйке…Варя тоже точно побывала в гостях в родительском доме у своего нового знакомого; вернулась она оттуда и оробевшей несколько и вместе с тем раззадоренной. Там, конечно, все было прекрасно: и дедушка — революционер, «невредный предок» (как небрежно это было сказано!), и отец — учитель, и мать, особенно мать, — научный работник, у которой есть «свои озимые сорта»! Она, Варя, и не видывала никогда таких матерей, разве что прислуживала им в кафе! Книги, множество книг, шкафы, набитые собраниями сочинений, как в библиотеке, целые университеты на дому окружали, наверно, с малых лет этого ее кавалера. И какой же жалкой, бедной выглядела, должно быть, в его глазах тощая стопка ее потрепанных, заляпанных чернильными кляксами учебников! Но вместе с тем Варя была задета, и в ней заговорило то же чувство, что в продолжение всех этих трудных лет учебы поддерживало ее, заговорило именно потому, что новый знакомый — такой начитанный, интеллигентный, красивый — произвел на нее впечатление. И теперь ей необходимо было показать ему, что и она тоже представляла собою не совсем то, что он о ней думал. Ничто не помешало их условленной на воскресенье встрече: Андрей получил увольнение, как и надеялся (оно было дано ему в награду за оконченную в срок картину для полкового клуба), а Варя упросила подругу поменяться выходными днями. Ровно в полдень они встретились. Андрей зашел за девушкой, чтобы пойти гулять; еще стояла отличная погода. И Варя вновь изумила его, представ перед ним в совершенно новом обличье. Она была в это воскресенье необычайно нарядной — вся розово-красная: в платье из тонкого, в алых цветах шелка, в газовом шарфике, накинутом на плечи, в красных с золотом туфельках и в перчатках, нежно-розовых, прозрачных, сквозь которые проглядывали ее малиновые ноготки; на ее согнутом, женственно округлом локте болталась красная сумочка. Андрей даже несколько растерялся: его школьным подругам, наряженным в ситцевые платьица и подвязывавшим косички крендельком, было далеко до этой шикарной модницы, в которую неожиданно преобразилась Варя. Она точно сразу сделалась старше, да и держалась в это воскресенье по-иному — чуть-чуть важничала и сдержанно улыбалась, когда он обращался к ней. Андрей и не подозревал, какая энергия потребовалась Варе, чтобы так украситься. В субботу после работы она отправилась на другой конец города, к приятельнице за шарфиком и сумочкой под цвет своему лучшему платью и заняла их на один день; ночью она гладила это платье. А рано утром сегодня она встала в очередь в парикмахерскую задолго до ее открытия, боясь не управиться к назначенному часу. Варя не остановилась бы и перед большим, чтобы убедить Андрея в том, что она ничуть не хуже тех девушек, с которыми он был знаком до призыва, и могла бы даже понравиться его ученой маме. Надо сказать, она не ставила перед собой никаких практических целей, да это было бы и нереально: ее новый друг находился еще только в начале своей долгой службы, ей самой тоже следовало еще много учиться. Но ее тайное тщеславие, то, в чем отражаются самые сокровенные потребности, самые дорогие надежды, побуждало ее хотя бы только казаться сегодня такой, какой она предполагала быть в будущем. И она стремилась сейчас уже примерить на себя ту «форму», тот вид, что должен был впоследствии стать ее постоянным обликом. Когда Андрей поинтересовался у Вари, куда ей больше всего хочется пойти сегодня, она ответила: — В музей. Он никак этого не ожидал. — В музей, в самом деле? В такую дивную погоду? — переспросил он. Варя кивнула. — Я давно собиралась, — сказала она, — всегда мешало что-нибудь: то одно, то другое… И они больше часа бродили по пустынным залам городского краеведческого музея среди застекленных, как в ювелирном магазине, витрин, где на черном бархате были разложены глиняные черепки и позеленевшие, неправильной формы монеты. Варе, в общем, понравилось в музее: здесь было чисто, прохладно, торжественно; свет, проникавший сквозь стрельчатые окна с узорным переплетом, сиял на навощенном паркете. И, точно часовые, стояли у дверей рыцари в своих железных доспехах, с копьями и мечами; вернее, стояли одни рыцарские доспехи: шлем, латы, чешуйчатые набедренники, собранные так, что все вместе создавало подобие воина. — Они похожи на высохших майских жуков, от которых остались одни скорлупки, — шепнул ей Андрей. И Варя поразилась дерзости этих слов; они показались ей почти кощунственными. Сама она испытывала и почтение и некоторую растерянность: изучить и запомнить все, что находилось в этих залах, представлялось ей сверхчеловеческим подвигом. Вскоре она невольно заскучала и втайне была довольна, когда выяснилось, что второй этаж музея закрыт на ремонт. Выйдя во двор, Андрей сказал, вернувшись к разговору о рыцарях: — Вы не видели, Варя, как одевают летчиков для полета со сверхзвуковой скоростью? В своих скафандрах они очень напоминают рыцарей. Только шлем у них из пластмассы, круглый и прозрачный. Они похожи еще на марсиан. Варя неясно, сдержанно улыбнулась. — Одежда не из самых удобных, согласен. — Андрей тоже улыбнулся. — Но на больших высотах незащищенный человек обязательно погиб бы от закипания крови. — Ужас какой! — вырвалось у Вари. — Вполне естественно, — сказал Андрей. — Современный рыцарь мчится не на арабском скакуне, а в машине, самой быстрой из всех. Почти такой же быстрой, как молния. Представляете себе? Он мчится на поединок, как раньше, но только не по земле, а в стратосфере. — Затем он добавил, искренне восхитившись: — Небо там знаете какое? Черно-фиолетовое… У нас летчики рассказывали! Очень красивое, с земли не увидишь такого… Переменчивые глаза его заблестели — это и в самом деле было, наверно, прекрасно. С Андрея соскочило то обличье опытного, уверенного в себе ухажера-сердцееда, которого он силился все время изображать. И Варя вновь подивилась, даже не разносторонности его познаний, а скачкам его мыслей, их странной «игре», их смелости, ей недоступной. — Интересно, конечно! Настоящее занятие для мужчины — быть летчиком-испытателем, — сказал Андрей. Она кивнула, хотя, по правде сказать, не имела на этот счет своего мнения. После музея они отправились в городской парк, и по пути туда, в автобусе, Андрей опять удивил ее. — Интересно еще быть физиком, — сообщил он. — Сегодня это центральная профессия. И знаете, какую область физики я бы выбрал? Даже не расщепление атомного ядра. Я выбрал бы сверхвысокие энергии. Но, конечно, строение атома — это тоже… кое-что. — Кем же вы все-таки хотите быть? — серьезно спросила Варя. — Летчиком или научным работником? — Всем! — сказал Андрей. — Но это же невозможно! — резонно возразила она. — А почему? — сказал он. — Почему, собственно, невозможно? — Надо выбрать что-нибудь одно. — Почему, собственно, одно? Кто сказал, что одно? — За двумя зайцами погонишься — знаете, что бывает? Как ни напрягала Варя свое разумение, он оставался ей не вполне понятен. Впрочем, и сам Андрей не смог бы ничего толком ей объяснить, он, конечно, рисовался немного, и ему правилось «пугать» таким образом свою рассудительную спутницу. Но в то же время он был искренен, ему и вправду хотелось все видеть, все уметь, а главное — все попробовать. В его двадцать лет это действительно не казалось ему невозможным: впереди у него была почти вечность. И когда он заглядывал в свое будущее, оно представлялось ему чем-то вроде нескончаемого пиршественного стола, за которым люди только наслаждались, не насыщаясь. — В наш век автоматического оружия эта история с двумя зайцами устарела, — сказал Андрей. — За ними вовсе не надо гнаться, можно ухлопать обоих, не сходя с места. И потом Юлий Цезарь умел одновременно делать три или четыре дела. Варя была обескуражена… Но странное дело: то, что не под-давалось в ее кавалере разумному объяснению, то как раз больше всего и манило ее. В парке они погуляли по аккуратным, посыпанным речным песком дорожкам. Андрей предложил покачаться на качелях, но она, поколебавшись, отказалась: для той высококультурной женщины, которой Варя сделалась на воскресный день, это развлечение, наверно, не подходило. Не склонилась она и на предложение посетить аттракцион «колесо смеха». Проходя мимо павильона, где находилось «колесо», она с любопытством прислушивалась к взвизгиваниям и дикому хохоту, бушевавшим за дощатыми стенками, но не поддалась искушению. В молочном кафе, устроенном на открытом воздухе, среди белоствольных березок, они поели. Андрей взял все самое лучшее, что имелось в меню: блинчики с творогом, сосиски, кефир, пирожные, мороженое, бутылку лимонного напитка. Подавал им пожилой мужчина с безразличным, утомленным лицом, и Варе было приятно оттого, что ее обслуживали в кафе, и в то же время ее подмывало помочь старому, нерасторопному официанту — уж она-то выполняла такие же обязанности поживее. Но, разумеется, она никак не обнаружила этого своего желания. Андрей недоуменно воззрился на нее, когда она намекнула, что могла бы и сама заплатить за угощение, ведь она пока что прилично зарабатывала, в то время как он был еще солдатом и получал какую-то мелочь. Она даже испугалась, не обидела ли его: так он нахмурился и густо покраснел. Вообще ему шло, по мнению Вари, когда он волновался или сердился. Его синие глаза темнели, становились блестящими, и она невольно загляделась на них сейчас, потом опустила взгляд на его губы — свежие, слегка заветрившиеся. Она и сама не замечала, как изменялось ее отношение к своему спутнику. Чем больше она старалась понравиться ему, тем больше нравился он ей; и все ее усилия пленить его привели пока что к тому, что она сама почувствовала себя несвободной. Из кафе они пошли в кино — это был день сплошных развлечений. Сидя в темном зале, Варя ждала, не поворачиваясь к Андрею, вцепившись в свою сумочку, что он вот-вот примется ее обнимать. И она сделала вид, будто не заметила, как он стал осторожно гладить и перебирать ее пальцы своими, сухими и шершавыми; взгляд его в это время не отрывался от экрана. Потом он провел пальцами выше, по сгибу локтя, и она все не убирала руки, боясь и оттолкнуть его, оказавшись слишком неприступной, и упасть в его мнении, позволив слишком много. Варе передалось его чрезвычайное волнение, и она догадывалась, как он борется сейчас с собой: и тянется к ней и робеет. В сущности, она не видела греха в том, чтобы поцеловаться в кино с понравившимся парнем, — никому не было до этого дела. Но иначе, возможно, смотрят на вещи — не то чтобы правильнее, но иначе! — женщины-селекционеры, например. Было совершенно неясно, как долго эти высококультурные, идеальные женщины отвергали домогательства своих избранников: неделю, месяц, два месяца, год? И следовало ли ей, Варе, только вежливо отстранить Андрея или серьезно оскорбиться?.. В то самое время, когда она решилась наконец запротестовать, Андрей отнял свою руку — то ли ему показалось, что в этом летнем кинотеатре, дощатом бараке с плохо занавешенными окнами, недостаточно темно, то ли он увлекся содержанием картины. И Варя даже раздражилась. Вокруг нее слышались шорохи, сдавленный шепот, иногда — совсем близко — звук поцелуя; не они одни пришли сюда, чтобы побыть как бы наедине.
2
Сеанс кончился, и они опять вышли в парк — оба возбужденные, раскрасневшиеся и более близкие друг другу после того, как просидели полтора часа рядом, рука в руке, точно обменявшиеся какими-то признаниями. В парке тем временем все чудесно изменилось: день склонялся к ночи, и воздух в закатных лучах приобрел мягкую прозрачность; зелень стала ярче, сочнее; запылали маленькими кострами настурции на клумбах, а речной песок на дорожках казался золотыми россыпями. За полтора часа, пока совершались эти превращения, повсюду прибавилось народу — аллеи зашумели, наполнились движением, говором, смехом. В чистом небе нежно затеплилась большая неоновая надпись, и хотя это было только «Мороженое», она мерцала на закате, как прекрасное созвездие. Словом, наступило то колдовство летнего ясного вечера, противиться которому Варя была не в состоянии. Ей стало неудержимо весело, будто в предчувствии чего-то никогда еще не бывавшего с ней. И незаметно для себя Варя позабыла о том, что сегодня она сама идеальная женщина. Перчатки, от которых было жарко рукам, давно уже лежали в сумочке, туда же отправился и шарфик. — А ничего… недурная все-таки вещь, — сказал Андрей о картине. — Я еще маленький видел ее несколько раз… Странное название: «Мы из Кронштадта!» Вам понравилось, Варя? — Да, конечно! — не задумываясь, ответила она. — Конечно! По правде сказать, она не слишком внимательно следила сегодня за горькой и славной судьбой героев этой старой картины. — Я ее тоже раньше смотрела… Тяжелая очень! И она вздохнула, но не от сожаления, а от сладкого чувства полноты и прелести жизни, охватившего ее. — Ну и что же, искусство не кондитерская, где продают одни пирожные, — сказал он. Варя льстиво рассмеялась, она готова была во всем согласиться с ним. Направившись к реке, они вступили, как в зеленый туннель, в каштановую аллею; ветви деревьев, перепутавшись, образовали здесь сплошную темноватую крышу. Навстречу, смеясь и толкаясь, прошли гурьбой ремесленники: девочки в черных беретах, отутюженных так, что походили на сковородки, и парни в сдвинутых на затылок фуражках. Степенно проследовали два молодых лейтенанта — чистенькие, в шитых золотом мундирах, с кортиками. Андрей отдал честь без особого почтения, офицеры ответили на приветствие. И, как по команде, с одинаковым интересом повернули головы к Варе — видимо, она была слишком уж шикарной для рядового солдата. Переглянувшись, Варя и Андрей засмеялись. «Для меня погоны и звания ничего не значат. Ты мне нравишься больше, хотя ты и не лейтенант», — говорил как будто Варин смех. На лодочной станции, на сырых, узких мостках, они постояли немного в очереди и получили белую с красной каймой шлюпку; «Сатурн»— было выведено той же краской на борту. Женщина в спадающих с босых ног калошах, в кумачовой косынке на седых волосах сказала, вручая Андрею весла: — Счастливого плавания! И они опять засмеялись. Варя — признательно: она учуяла в лодочнице симпатизирующую ей душу; Андрей — покраснев: в словах старой лодочницы был намек на большее, чем эти слова значили. На реке их сразу окутала приятная прохлада. Вода вокруг курилась, и легкий пар, нависая над нею, не поднимался выше; на косых волнах, побежавших от лодки, заколыхалась ярко-зеленая мозаика ряски, из которой, точно фарфоровые, торчали чашечки кувшинок. Андрей замахал веслами с такой энергией, что можно было подумать: он похитил свою девушку и теперь спешит увезти ее, укрыть, но, в сущности, он лишь прятал свое волнение. Выгребая, он далеко откидывался назад, грудь его выгибалась, он через силу улыбался. И Варя с любопытством посматривала на него, как бы спрашивая: «Куда мы опешим? Что же будет дальше?» Ей становилось все интереснее, все веселее и хотелось плыть так, и плыть возможно дольше, нигде не высаживаясь, и вместе с тем поскорее куда-нибудь причалить. Пар, отделявшийся от реки, быстро густел, стелясь над водой. За излучиной, там, где начинались заливные луга, туман, весь пронизанный розово-желтыми лучами, протянулся сплошной завесой от берега до берега. И в него погрузилось солнце, превратившееся в малиновый расплывчатый шар. Андрей, запыхавшись, высоким голосом запел песню из кинофильма, который они смотрели:
Он судорожно глотнул воздуха, выпрямился и с отчаянным выражением на своем взмокшем лице закончил:
Рывком подняв оба весла, блеснувшие мокрыми лопатками, он положил их вдоль бортов. — Ф-фу! Суши весла! — скомандовал Андрей сам себе. Завеса тумана, к которой они приблизились, поглотила теперь оба берега, закрыла горизонт, и уже не видно было, где кончается вода и начинается небо. Вернее, небо было везде — вверху, над ними и под ними, — мол очно-оранжевое, наполненное неярким, рассеянным светом. Два остывающих малиновых солнца, на которые можно было смотреть, не щуря глаз, плавали в этом небе — одно вверху, другое внизу; лодка, едва покачиваясь на ленивом течении, как бы повисла в пространстве между двумя одинаковыми светилами. И Варя, невольно сжавшись, обхватив руками колени, старалась не шевелиться, чтобы не опрокинуть их утлую скорлупку, нечаянно всплывшую в воздух. — Варя! А Варя! — позвал ее Андрей. — Что? — отозвалась она. — Варя! — Он тщетно силился выразить то, что происходило и с ними и вокруг них. — Мы как будто остались совсем одни. И ничего и никого больше нет! — Выдумщик вы! — Варя засмеялась. Она понимала, что его неудержимо к ней влечет. И ей было даже жалко Андрея и радостно от его тщетных попыток бороться с собой. — А вдруг… вдруг, когда туман рассеется, мы уже будем совсем в другом месте? Может быть, мы заблудились… — довольно бессвязно говорил он. — Вы бы хотели? — Только и знаете, что выдумываете, — сказала она. Он огляделся: нигде не было и просвета, даже оба солнца начали заметно угасать, бледнеть. А их кораблик с гордым названием «Сатурн» все качался на волнах тумана между водой и небом. Андрей, хватаясь за борта, переполз поближе к Варе. — Как красиво! Верно? — шепотом сказал он. — Вы не боитесь? — А чего? — сказала она. — Чего мне бояться?.. — Очень красиво! — пробормотал Андрей. — И необыкновенно… А вдруг в самом деле мы уже уплыли… далеко куда-нибудь… «Если он начнет сейчас целоваться, мы, конечно, перевернемся», — подумала Варя, но не отодвинулась от него. Неожиданно рядом послышался плеск, скрип уключин; Андрей быстро встал на ноги; лодка накренилась. Варя слабо ахнула, вцепившись в борт. — Ау! — крикнул Андрей, приложил щитком руку ко рту. — Ау! И из оранжевого облака, как эхо, донеслось: — Ау! — Ау! — громче крикнул Андрей. — Правей держите! — откликнулись из тумана. Потом слева вырисовался плоский силуэт лодки, в которой тоже сидели двое: мужчина и женщина. И сразу же эта встречная посудинка оказалась так близко, что Андрей прочитал на ее носу: «Марс». Он необычайно развеселился. — Эй, на Марсе! Эй, эй! — выкрикивал он. — Как у вас, все нормально? Каналы не высохли еще? — Спасибо! Как у вас? — долетел к нему женский певучий голос. — На Сатурне порядок: все кольца на месте! — забавляясь, прокричал Андрей. — Кланяйтесь Юпитеру! Не столкнитесь с Большой Медведицей! И встречная «планета» опять исчезла где-то в тумане мироздания. — А знаете… знаете, Варя, — сквозь смех сказал Андрей. — мы еще доживем с вами до межпланетных путешествий. Вы бы полетели в ракете? — Кто бы меня взял? — усомнилась Варя. — А вы бы полетели? — Даже не задумался бы… — Я бы тоже полетела, — сказала Варя, ей не хотелось уже отпускать Андрея одного. Он опять взялся за весла, и вскоре туман стал рассеиваться, редеть. Варя вглядывалась в открывавшиеся им берега так, будто и впрямь очутилась на какой-то новой планете. Солнце садилось за сосновым бором, подступавшим к песчаной отмели, и на воде далеко простиралась темно-синяя ночная тень; другая половина реки, еще освещенная, была похожа на поток расплавленного металла. Андрей направил лодку как раз на границу этой тени и света, и она то окуналась в прохладную синеву, то попадала в огненный ручей. — Ох, как я загорела за один день! — сказала Варя. — Вы только поглядите… Она протянула к нему руки, голые до локтей, — свои округлые руки с маленькими кистями, покрывшиеся от запястья до сгиба легким красноватым ожогом. Андрей вновь перестал грести, и лодку начало сносить к отмели. Но, казалось, они заранее условились именно здесь пристать и выйти на берег. И когда их «Сатурн» мягко ткнулся в дно, Андрей выпрыгнул на песок, а затем стал подтаскивать лодку повыше, чтобы Варе было удобнее выбраться; она не возразила ни словом. — Походим немножко… Чудесное место… — сказал он, глядя в сторону; лицо его горело. Варя окинула его беглым, внимательным, вопрошающим взглядом, отвернулась, машинально поправила волосы. — Я вся растрепалась, — сказала она рассеянно. «Чудесное место, чудесное место!..» — механически повторял он про себя. Они вошли в лес — она впереди, он сзади, — и теплый серый пахучий сумрак старого, нагревшегося за день бора сомкнулся вокруг них. Андрей видел перед собой ее небольшую плотную фигурку, ее статные ножки в красных туфельках, ступавшие по хвойной осыпи, поникшую голову. Он порывался окликнуть ее, остановить, но немота сковала его, в горле было сухо, и он безмолвно шагал, спотыкаясь о корни, торчавшие из земли. Варя не оборачивалась. «Что же он? — спрашивала себя она. — Хотя бы сказал что-нибудь… хорошее, что-нибудь, хотя бы объяснился…» В лесу огромном, не шевелившемся, царило глухое молчание, лишь их одинокие шаги и шуршали в жутковатой тишине. Не выдержав, Варя оглянулась, и ее поразило лицо Андрея, белевшее сзади, — мученическое, через силу улыбающееся, ставшее вдруг некрасивым. Сердце ее сжалось от любви и жалости: напряженность этого чувства, вызванного ею, этой мольбы точно обезволила ее. Варя почувствовала себя и старше Андрея и беспомощной перед ним; зажмурившись, она повернулась к нему всем телом, опустила, как в горе, руки. И он стал торопливо целовать ее в открытые губы, в щеки, больно сдавил ее плечи. Целуясь и хватаясь за руки, они, как будто борясь, сделали еще несколько неловких шагов. — Варя! — только и выговорил он. — Варя!.. Я… я люблю вас!.. Она села, почти повалилась на сухую хвою. И в мыслях у нее пронеслось: «Теперь уж он не поверит, что я порядочная… И пускай, пускай!..» — обреченно подумала она. И с силой сама обняла его юношески тонкую шею. Потом они, тесно обнявшись, сидели вдвоем в этом огромном, как собор, темном лесу; солнце погасло; редкие звезды игольчато мерцали на своей непомерной высоте сквозь мохнатые ветви. Тишина стояла такая, точно все вокруг прекратилось, перестало жить, и билось только два их сердца — два сердца!.. Варя робко, влюбленно вглядывалась в затененное лицо Андрея; она сняла теперь платье, чтобы не помялось, повесила на ветку; в сером сумраке блестели, как облитые, ее белые, теплые плечи. И Андрей напрасно старался найти в своем опустошенном мозгу какие-то необходимые слова. «Милая, милая, милая!..» — повторял он, потрясенный этой близостью, испуганный, блаженный. И они опять начинали целоваться…Когда они прибежали к своей лодке, наступила уже ночь, взошла луна, и песок на берегу был белым, меловым. В распоряжении у Андрея осталось меньше получаса, чтобы вернуться в казарму до отбоя — в срок, указанный в его увольнительной. И на всю длинную дорогу: сперва по реке, потом через парк, далее в двух автобусах с пересадкой — этого явно не хватало… — Что же тебе будет, Андрюша? — спрашивала Варя, помогая ему сталкивать «Сатурн» в воду. — Ой, как же это мы?! Он вспомнил, что на завтра у них в полку назначен строевой смотр, что приедет большое начальство, что начинается инспекторская проверка, и его точно оглушило. — Ничего, не волнуйся, — бормотал Андрей. — Ничего, ничего, обойдется! Он без толку суетился, подбегал к лодке с одного бока, с другого. Взявшись за весла, он даже запел:
Но тут же умолк… Грести на обратном пути ему пришлось против течения, и Варя видела: он выбивался из сил на этой ночной реке, катившей навстречу свою тяжелую, сонную волну. Сознавая себя почему-то главной виновницей, она просила: — Дай сменю, Андрюшечка! Ну, позволь мне… Он срывающимся голосом отзывался: — Сиди, ничего… ничего! В конце концов он перестал отвечать… Варя переползла ближе и отерла платочком, как больному, его подбородок, лоб, губы, усыпанные бисеринками пота. — Посадят тебя, нет? — допытывалась она, мучаясь тревогой. — Ой, глупая я, беспечная! Совершенно мокрый, с натертыми до крови, саднящими ладонями, Андрей вышел на мостки лодочной пристани. И Варя содрогнулась от боли за него. — Прости меня, Андрюшечка, родименький! — взмолилась она. — Это же мне надо было за часами следить! — Чепуха какая! Ничего тебе не надо было… И вообще, не волнуйся, — ободрял ее он. По обезлюдевшему парку они мчались молча, взявшись за руки; Варя скинула свои туфельки на высоких каблучках и бежала босиком… Как, однако, ни спешили они, часы на остановке автобусов, у входа в парк, показывали без двадцати минут двенадцать. И это означало, что Андрей уже опоздал на сорок минут. В полупустом автобусе они сели на самые задние места — из инстинктивного желания быть менее заметными. Здесь, в городе, они опять стали теми же, кем и были в действительности: оп — всего лишь солдатом-первогодком, опаздывающим из увольнительной, а она — официанткой из кафе «Чайка», бессильной чем-нибудь ему помочь. Он взял Варю за руку, но поминутно отворачивался, смотрел в окно: долго ли еще ехать? И теперь она свободной рукой поглаживала его горячие, в твердых мозолях пальцы. — Обойдется! — храбрясь, сказал он. — Не так страшен черт, как его малюют. И, забывшись, с такой силой стиснул Варины пальцы, что она едва не вскрикнула. Было четверть первого, когда они вышли из автобуса, чтобы Андрей мог пересесть на пригородную линию. Он очень боялся, что не поспеет, так как последняя машина отправлялась в рейс в двенадцать. К счастью, сегодня она задержалась. Андрей еще с подножки автобуса увидел ее, готовую к отправлению. И, страшно торопясь, он на ходу попрощался с Варей. — Поезжай домой!.. Не забывай, Варя!.. Я не забуду… — Он был в полном смятении, и нежные слова замирали на его губах. — В общем, мы увидимся… В общем я тебе напишу… — Беги же, беги! — Она толкала его. — Позвони мне… по возможности… Андрюшечка! — Я позвоню! — пообещал он. Тут пригородный автобус тронулся, и он со всех йог рванулся за ним. Машина сразу взяла большую скорость, но он настиг ее и прыгнул, выбросив вперед руки, чтобы ухватиться за поручень. Это ему удалось, и он повис, ухватившись одной рукой за металлическую скобу, отыскивая ногами точку опоры. В то же мгновение автобус тряхнуло на выбоине, он больно ударился плечом о железную обшивку и, сорвавшись, полетел вниз на мостовую… Варя видела это. С отчаянным криком, точно это не он, а она разбилась о камни, она ринулась к нему.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
1
Парусов, в генеральском, сине-зеленом, обшитом золотыми лавровыми листьями мундире, прохаживался, заложив руки за спину, по перрону станции. Дойдя до конца асфальтовой полосы, он поворачивал обратно, взглядывая бегло на часы, висевшие над входом в здание вокзала. И нарочито медленно, стараясь не выдать своей нетерпеливой досады, шел до противоположного конца. Ему казалось, что и стрелок железнодорожной охраны, почтительно издали посматривавший на него, и носильщики в белых фартуках, поспешно уступавшие дорогу, и старик садовник в полосатой тельняшке, поливавший из лейки цветы в палисаднике, — все они недоумевают: что, собственно, заставляет его здесь прогуливаться? И он со строгим выражением смотрел прямо перед собой. Чтобы встретить прибывавшего сегодня командующего войсками генерал-полковника Меркулова, Парусов поднялся с постели в шесть утра и приехал на вокзал ровно за пять минут до того, как поезд должен был прийти по расписанию. Но выяснилось, что он напрасно торопился: поезд опаздывал, неподалеку где-то ремонтировалось дорожное полотно. И Парусов вот уже более часа томился в праздном ожидании. Больше всего хотелось ему вновь сесть в свою машину и уехать. Он чувствовал себя уязвленным, точно в нарушении расписания было что-то преднамеренное. И, мысленно твердя себе, что все эти церемонии встреч и проводов никому решительно не нужны, что в уставах о них ни слова не сказано, он лишь подогревал свою досаду. Поезд, который вез высокое начальство, мог появиться с минуты на минуту, и уехать было совершенно невозможно; Парусов, во всяком случае, знал, что он этого не сделает. Время только еще подходило к восьми, и свежее утро со своей влажной прохладой, с нежной лиловатостью воздуха, с обильной росой на зелени пристанционного садика, тронутого осенней желтизной, было прекрасно. Но Парусов не видел этой красоты… И хотя он сознавал, что все случившееся — сущие пустяки и что обижаться ему не на кого, он капризничал и обижался на командующего, который опаздывал, на железнодорожные порядки, а больше всего на свою зависимость от обстоятельств и соображений, которые сам же осуждал. Из здания вокзала вышел и остановился под часами начальник политотдела Лесун, приехавший сюда одновременно с Парусовым. И генерал направился к Лесуну: нельзя же было бесконечно шагать по перрону вперед и назад; со стороны это выглядело уже, наверно, смешным. — Дмитрий Максимович, — недовольным тоном обратился он к начальнику политотдела, — как там вчера сошло у вас? Колокольцев звонил мне, говорит, порядок. Лесун ответил не сразу — генерал спрашивал о партийном собрании, прошедшем вчера в штабе дивизии, на котором сам он почему-то не присутствовал. И полковник неприметно вздохнул: было трудно в это прелестное утро начинать тяжелый разговор. — Нет, Александр Александрович, непорядок, — точно прося извинения, сказал он. — Что такое? — Парусов посмотрел вверх на циферблат часов. — Раз уж вы заговорили, товарищ генерал, скажу вам сейчас то, что собирался сказать позднее, в другой обстановке. — Лесун опять помедлил, колеблясь. — Ну, ну… — Парусов отвернулся, глядя теперь в сторону, откуда должен был показаться поезд. — Вас вчера не было с нами, товарищ генерал! И это главный непорядок, — сказал Лесун. — Коммунисты поручили майору Чеботаренко и мне выяснить у вас причину неявки на собрание. Парусов вновь повернулся к своему заместителю, он удивился: — Что… выяснить, почему я не был? — Совершенно верно. На прошлом партийном собрании вы тоже отсутствовали. — Да, не был тоже… Что-то помешало, не припомню теперь, — все еще удивляясь, ответил Парусов. — Видите ли, Александр Александрович… Дело, конечно, не в этом, вернее, не в одном этом формальном нарушении партийной дисциплины, хотя и это немаловажно… — Лесун понизил голос, он говорил сейчас почти ласково. — Я вот скоро три месяца в дивизии, и у меня — простите за откровенность! — у меня создалось определенное впечатление… Создалось и укрепилось. Генерал оглядывал Лесуна — всю его плотную, тяжеловатую фигуру, его красное от загара лицо с крепкими скулами, с выгоревшими бровями — это типичное лицо кадрового служаки. И на лице самого Парусова можно было прочитать: «Вот ты какой! А по виду не скажешь». — В общем, хочу с вами говорить, Александр Александрович, в открытую, как член партии с членом партии, — продолжал Лесун. — Сейчас здесь не время, я понимаю… Но поскольку мы уже коснулись больного места, скажу только: партийное начало, партийный дух ослаблен у нас — во всей воспитательной работе с людьми, во всей жизни нашего соединения! А почему так получилось, кто виноват в создавшемся положении? Об этом мне и надобно говорить с вами, Александр Александрович! — У вас создалось впечатление!.. Вот что… Мы поговорим, разумеется, и не будем надолго откладывать… — Сдерживаясь, Парусов мысленно поискал: как бы ответить позлее? Подобно всем чрезмерно самолюбивым людям, он не столько возражал обычно своим критикам, сколько стремился унизить и оскорбить их, потому что глубоко оскорблялся сам. — А пока что попрошу вас заняться своими прямыми обязанностями. — Генерал с резкой отчетливостью выговаривал слова. — У Беликова в полку опять безобразие: солдат не вернулся из увольнения… Дезертировал накануне инспекторской!.. А мы тут с вами теоретизируем… Попрошу вас впредь больше уделять внимания вопросам укрепления уставного порядка в частях. — Слушаюсь, товарищ генерал! — сказал Лесун спокойным и как бы даже повеселевшим голосом. — Дурную траву с поля вон… вон! Разыщем мерзавца — и в трибунал! Чтобы другим неповадно было! Предлагаю вам лично заняться этим делом, проследить! — сказал Парусов. И Лесун наклонил голову, принимая приказание. — Вот так! — заключил генерал. Завидев подходившего к ним по перрону адъютанта, он круто отвернулся. — Егорычев! Ну, что там? Когда будет поезд? — И неожиданно нетерпеливо скомандовал: — Бегом! Адъютант — капитан Егорычев, немолодой, с поседевшими висками, — рванулся, точно его толкнули в спину, и подбежал, сутулясь, на согнутых коленях. Парусов выслушал доклад о том, что поезд, по последней справке начальника станции, прибудет через двадцать — двадцать пять минут, и махнул рукой, отпуская адъютанта. Но затем, вспомнив о жене, ожидавшей дома с парадным завтраком, — предполагалось, что гости с вокзала приедут позавтракать к ним, — он распорядился: — Позвони, Егорычев, Надежде Павловне, скажи: торчим еще на станции. Скажи, что перед тем, как поедем домой, ты позвонишь ей. Адъютант перевел дыхание и понимающе улыбнулся, сочувственно, как показалось Парусову. — Ну, что же ты? Давай! — сердясь, поторопил генерал. И Егорычев на своих подогнутых коленях, но бодро, легко заспешил к телефону — в обратном направлении. Он и вправду догадывался, что генералу невтерпеж это затянувшееся ожидание: адъютант хорошо знал своего шефа. Но он не сочувствовал ему: в глубине души он был доволен, будто обида, которая жалила командира дивизии, сближала их, уравнивая в положении. Парусов, не взглянув на Лесуна, опять зашагал по перрону — вперед и назад. Лесун достал папиросы, не спеша извлек одну, размял и закурил. Он испытывал облегчение, как человек, выполнивший неприятную, но необходимую работу. Наконец-то со всеми его колебаниями было кончено: он сказал то, что давно собирался сказать, и больше не волновался: дело было сделано и поворота назад быть не могло.
2
Генерал-полковник Меркулов, уже одетый и выбритый, стоял в коридоре «международного» вагона, курил и смотрел в окно. Поезд мчался лесом, местами густая чаща подступала к самому полотну дороги, и в вагоне темнело, будто надвигались тучи; когда лес отступал, утреннее солнце вновь затопляло коридор. И все здесь начинало блестеть, сиять, слепить глаза — звезды вспыхивали на зеркально отполированном красном дереве перегородок, и как будто плавилась, сверкая, самоварная медь массивных дверных ручек. Скоро уже должны были показаться окраины города, в котором множество людей ожидали Меркулова и усердно, долго готовились к его приезду. Но в это утро генерал никак не мог настроиться на соответствующий, деловой лад. И размышлял он сейчас не о том, что ему предстояло делать по приезде, не о своих важных обязанностях и заботах, но вспоминал с живым и отрадным чувством о давно миновавших днях. В этих вот лесистых, труднопроходимых местах, а точнее, километрах в ста к северу он в сорок первом году воевал. И его память отфильтровала уже всю жестокую горечь той поры, всю ее злобу и отчаяние; Меркулов, выводивший из окружения свой полк, не забыл, конечно, ни голодных маршей по болотам, ни неистовых контратак во вражеском кольце, ни гибели однополчан, ни ржавой, отдававшей железом воды, в которой он, раненный, захлебывался. Но точно остывший пепел покрывал теперь эти давние страдания и потери. И все притягательнее, все соблазнительнее по мере удаления становилось то, что говорило о способности людей — его товарищей и его самого — быть сильнее своих несчастий. «На весь полк два «станкача» оставалось…» — с усмешкой подумал Меркулов. «Да и что это был за полк! Инвалидная команда, раненые, больные, в чирьях… А все ж таки огрызались…» — порадовался он. «Черви кишели под повязками, курева не было… от болотной ягоды животы у всех схватило…» — мысленно перебирал он прошлые беды. Стена старых елей выросла перед окном, застя свет, и к стеклу потянулись косматые лапы с повисшей на них паутиной. Близко замелькали чешуйчатые стволы, замшелые обломки, пни; черно-зеленая чаща ринулась на поезд. И на стекле возникло, приблизившись снаружи, четкое отражение человеческого лица — крупного, костистого, светлоглазого, с широким шрамом от ожога на правой скуле. Меркулов любопытно всматривался: казалось, на него глянул из этой дремучей чащи, как из прошлого, он сам. «Да нет, я был получше тогда…» — решил он, вспомнив, что знак ожога он заполучил позднее. Это произошло уже в сорок третьем, когда он горел в самолете, подожженном немецкой зениткой. Только нечеловеческое мужество смертельно раненного пилота, сумевшего посадить объятую пламенем машину, спасло его. «Крепкий был, дьявол… и тяжелый», — одобрительно поду-мал генерал. Выбравшись из костра, в который превратился их самолет, он больше километра — сам полуобгорелый — тащил на спине умиравшего летчика; потом он схоронил его — выкопал яму, забросал ветками. И Меркулов вспомнил о нем сейчас без грусти и даже без особенной благодарности — и он и его мертвый спаситель сделали друг для друга все, что смогли, они по-солдатски расквитались. «Да, были деньки!..» — со странным, жестким удовлетворением сказал себе Меркулов. И оглянулся, посмотрев в даль коридора, точно надеясь увидеть кого-либо из своих однополчан. Из соседнего купе выглянула девочка лет восьми в коротеньком воздушном платьице, с большим фиолетовым бантом сзади: следом за девочкой показалась ее мать — моложавая, нарядная и завитая, с звенящими браслетами на полных руках. Проводник вагона с озабоченным видом обходил пассажиров, возвращая им билеты. Древний старец, похожий на Тургенева, серебряно-седой, с окладистой, мужицкой бородой стоявший на пороге своего купе, взглянул на Меркулова как бы с ожиданием, с готовностью заговорить. Нарядная пассажирка, бренча своими украшениями, вся как будто светясь — улыбкой, блестящими глазами, зубами, — приблизилась к Меркулову. — Доброе утро, товарищ генерал! Мы ужасно опаздываем, — певуче, весело сказала она. — Такая досада! Он посторонился, уступая место у окна; очень высокий, с квадратными плечами, с выпуклой грудью, Меркулов в свои пятьдесят лет был еще и строен, как лейтенант, и сохранил в обращении с женщинами ту покровительственную галантность, что изобличала в нем давнишнего сердцееда. Женщина, встала рядом, заговорила о муже, который заждался ее на вокзале и, наверно, беспокоится. Меркулов, ласково улыбаясь, слушал, но затем обернулся, чувствуя на себе упорный взгляд седовласого пассажира. Еще вчера днем он обратил внимание на необычную для «международного» вагона супружескую пару — старика и старуху, севших на одной из промежуточных станций. Все в их облике — и опаленные вековечным загаром, посеченные морщинами лица, и большие руки с панцирными ногтями — говорило, что это крестьяне, колхозники; их провожали девушки в ситцевых платьях и мужчины в тяжелых сапогах, в мятых бумажных рубашках. Провожающие подбадривали супругов, слышалось: «Не тушуйся, дед, гляди веселей!.. Напиши, как вас там встретят…» В общем, происходило нечто не совсем обычное: можно было подумать, что старикам предстояло какое-то большое испытание. Вглядываясь сейчас в этого патриарха, Меркулов вспомнил, что у него был когда-то солдат, также очень похожий на великого писателя Тургенева. — Я вас познакомлю с моим мужем, — сказала нарядная пассажирка. — Он, как и вы, генерал, только штатский, по транспорту. — Благодарю, буду польщен. Прошу простить! — извинился Меркулов; он отступил на шаг и повернулся к старику, не спускавшему с него глаз. — Хрусталев, вы? — громко, на весь вагон сказал он. — Первая рота сто восемнадцатого… Здравствуйте, товарищ ефрейтор! И с невольной поспешностью, точно заслышав команду, старик затоптался на месте и встал, выпрямившись, сдвинув ноги — каблуки вместе, носки врозь. Силясь придать своему слабому голосу строевую отчетливость, он выкрикнул: — Здравия желаю, товарищ генерал! Меркулов обеими руками потряс костистую, твердую руку своего солдата. Теперь он вспомнил все о нем: это был в корпусе, которым он в конце войны командовал, самый старый боец. Тогда уже, в год победы, ему, ефрейтору Хрусталеву, перевалило за шестьдесят, и командир взвода называл его отцом, а стрелки — дедом; его не раз собирались демобилизовать или хотя бы перевести на нестроевое положение, но он упрямо противился. И с ним, надо сказать, не слишком спорили: лучшего агитатора, чем этот доброволец, помнивший империалистическую войну и революционные октябрьские бои, чем этот комбедовец, первый колхозник у себя на селе, нельзя было и желать. Молодежь его почитала — Хрусталев при всем том отлично стрелял из пуле- мета — и гордилась им, как некоей полковой достопримечательностью. А старик был общителен, говорлив, неистребимо оптимистичен и знал уйму военных историй, которые неизменно счастливо кончались. — Давно, давно не встречались — с самого Дрездена. Рад видеть вас в добром здоровье, — сказал Меркулов. — Поздравляю с новым званием! — сказал Хрусталев. — Служите все, товарищ генерал-полковник? — Спасибо, ефрейтор! Служу… Да, давно мы не встречались, — повторил, как бы удивляясь, Меркулов. Он припоминал их частые в прошлом встречи: на марше, в окопе, после боя на еще теплых каменных развалинах городов. — А я вот отбарабанил свое, — сказал Хрусталев. — Полеживаю теперь, посиживаю, радио слушаю… — И, понизив голос, как по секрету, пояснил — На полном иждивении состою, то есть по потребностям. — А-а… — не понял Меркулов. — Назначили мне по потребностям… Мне и моей старухе. Вот оно, дело-то… — Старик с неясной улыбкой, пытливо смотрел на генерала своими водянистыми, влажными, как у младенца, глазами. Он точно ждал от него разъяснения. В двухместном «первой категории» купе, которое занимал отставной ефрейтор, генерал познакомился с его женой; такая же серебряно-седая, с высушенным лицом, старуха молча низко поклонилась. Оба — и Хрусталев и его жена — были одеты во все новое и темное, что придавало им торжественно-официальный вид: на нем был черный из толстого сукна пиджак и хромовые негнущиеся ботинки, на ней — черное шерстяное платье и белоснежный платок на голове. — Я домой с войны воротился — опять свою бригаду взял, — принялся докладывать Хрусталев. — Как в пустыне, как сызнова начинать пришлось, спины не разгибали… А там еще недород в сорок шестом получился. Всего было, товарищ генерал-полковник! И на одном хлебушке сидели, без сахара, без керосина, как в допотопные времена. Хрусталев повел взглядом на жену; опустив голову, она пристально рассматривала вышивку на салфетке, покрывавшей столик, водя по ней своим искривленным, костяным пальцем. — Куда путь держите? — спросил Меркулов. — Я видел, как вас вчера провожали… — Ага, ага… Проводили хорошо, с честью… — Хрусталев опять неопределенно улыбнулся, точно умалчивал о чем-то. Лес кончился, и в вагон вновь хлынуло горячее солнце. Старик зажмурился и прикрыл ладонью, как щитком, глаза. — В санаторию со старухой едем, товарищ генерал-полков-ник, — доложил он, — в лучшую, какая ни на есть. — Что же, правильно! — сказал Меркулов. — Поработали — отдохнуть пора. — Ничего, жаловаться грех… — ответил Хрусталев. — А только… Да вот почитайте сами. Он полез за пазуху, достал новенький, хрустящий бумажник, покопался в нем и подал генералу потертый на сгибах ли-сток. Меркулов, напрягая зрение — текст был слепо напечатан, — прочел: «Выписка из протокола общего собрания членов с.-х. артели «Звезда Октября». Из дальнейшего следовало, что поездка пенсионера Хрусталева и его жены на курорт обсуждалась на общем собрании колхозников, которое и постановило приобрести для них путевки в санаторий, а также оплатить проезд в «международном» вагоне. И Меркулова лишь сейчас озарило: старик и старуха волновались — они сидели перед ним рядышком, оба снежно-белые, в черной одежде, чопорные, напряженные… Сложное, щемящее чувство охватило генерала. «Вот ты и отвоевался, старый вояка», — посочувствовал он своему ефрейтору. — Я председателю доказывал — он тоже из нашего с вами сословия, из военнослужащих, — проговорил Хрусталев, — я ему доказывал: нам коровник новый в этом году ставить, нам садик для детишек расширять надо. А он мне определительно так: детишки, дед, подождут еще малость, а тебе ждать некогда, тебя сроки подпирают. Ведь вот чем взял: «сроки подпирают», говорит. Хрусталев помолчал, выжидая, что обо всем этом скажет генерал-полковник; старуха оторвалась от созерцания салфетки на столике и, сложив руки на коленях, смотрела в окно. — Председатель мне объяснил: тебя на войну и с войны как возили? В первом классе с другого конца: на соломке спал, шинелькой покрывался. Поезжай теперь в спальном, ознакомься. — И Хрусталев с усмешкой поглядел вокруг себя. — Ничего, хорошо… — сказал он и неожиданно вздохнул. — Красиво, и умывалка отдельная… Вся арматура тоже специальная, дорогая, чересчур даже. — Что ж еще вам пожелать, товарищ ефрейтор? — сказал Меркулов; ему подумалось, что в целом мире не найти было награды, которая бы полностью вознаградила такого Хруста-лева. — И не придумаешь ничего. — Я еду и сам себя спрашиваю: чего тебе еще надобно, старый пень? — ответил Хрусталев. — Только доброго здоровья и можно пожелать, многих лет жизни вам и вашей супруге, — сказал генерал. — Благодарствую… В колхозе у нас, конечно, еще иждивенцы есть сверхпризывного возраста, не я один, — проговорил старик. — И вот что я вам замечу, товарищ генерал: даже мед не так сладок, когда его один ешь. Меркулов кивнул — этот старый комбедовец и красноармеец не мог, конечно, сказать иначе. — Верно, ефрейтор! Верно! Но не все сразу… Сегодня вы поехали, завтра другие… Так у нас и пойдет. Хрусталев мотнул своей тургеневской головой, но ответить не успел… Под поездом оглушительно загрохотал мост, как будто вагоны всеми колесами поскакали по булыжнику. И длинно впереди засвистел паровоз, оповещая о своем приближении к станции. Старуха встрепенулась и стала перевязывать платок на го-лове, Хрусталев задергался всем телом, стремясь встать на ноги, и оба обратили к Меркулову вопрошающие взоры. — Вас, я полагаю, должны встретить, — успокоил он их. — Если не будет санаторной машины, я отправлю вас на своей. — Ага… Встретят, говорите! — пробормотал старик, щурясь от солнца, пылавшего в купе. И он и его жена сделались вдруг похожими на оробевших детей. Из вагона Меркулов вышел в превосходном настроении; адъютанту он приказал позаботиться о Хрусталевых и усадить стариков в машину. Адъютант понес их вещи, а сам он постоял на перроне, осматриваясь. Меркулов не раз уже приезжал сюда, и ему любопытно было вновь увидеть эту небольшую станцию с чистеньким вокзалом, с палисадником, с посеребренными, точно игрушечными, фонарными столбами. Издали, в толпе пассажиров, устремившихся к выходу, Меркулов разглядел группу военных, спешивших наперерез общему потоку; он знал командира дивизии Парусова, заместителя командира корпуса генерала Самарина и некоторых офицеров своего штаба, членов инспекторской комиссии — все собрались здесь, чтобы его встретить. — Заставил я вас поскучать, дожидаясь… — подавая руку Парусову, сказал Меркулов. — Уж не посетуйте — без вины виноватый. И зачем, собственно, вам надо было сидеть на вокзале? Думаете, я без вас не добрался бы? Он с затаенной усмешкой слушал, как Парусов пытался его разубедить: — Что вы, товарищ генерал-полковник! Погода прекрасная — погуляли немного, только всего… От завтрака командующий отказался, сославшись на то, что поел уже в вагоне, и Парусов кинул взгляд в сторону своего адъютанта. Капитан Егорычев ответил взглядом, говорившим, что приказание понято и что он позвонит Надежде Павловне, пусть не ждет больше с завтраком. Церемония приветствий между тем продолжалась: офицеры вытягивались и отдавали честь; Меркулов пожимал поочередно руки. У генерала Самарина, опиравшегося на палку, он спросил, не разболелась ли его старая рана. И генерал, которому не хотелось уходить в отставку раньше срока, стал уверять командующего, что чувствует себя отлично и что палку он захватил по привычке. Полковник Лесун на вопрос Меркулова, обжился ли он уже на новом месте, кратко ответил: «Так точно, товарищ генерал», — но в глубине души это внимание польстило ему. Вообще все встречающие казались оживленными, бравыми, бодрыми, обрадованными. И только неосведомленный человек мог подумать, что разговор шел у них с командующим о вещах незначительных и не имевших прямого отношения к делу, ради которого все сюда съехались, — люди вкладывали в эти беглые вопросы и ответы важный, служебный смысл. Капитан Егорычев, у которого генерал-полковник поинтересовался, все такой ли он, как прежде, удачливый рыболов, — смешался и покраснел от неожиданного удовольствия. Когда машины с начальством ушли в город, в штаб дивизии, адъютант Парусова поспешил в здание вокзала, к телефону. Сперва он позвонил жене командира дивизии и сообщил ей о неудаче с завтраком, потом — дежурному по штабу, чтобы тог приготовился к встрече гостей. Покончив со звонками, Егорычев снял фуражку, отер пот со своей седеющей, с залысинами, головы и направился в буфет; там он заказал кружку пива: ему необходимо было вознаградить себя за все хлопоты. Осушив кружку длинными, жадными глотками, капитан посидел еще минуту-другую за столиком, отдыхая. Он размышлял, сыграет ли роль в его судьбе благожелательное отношение к нему самого командующего?.. Во всяком случае, выяснилось, что генерал-полковник хорошо его помнил. И теперь, быть может, ему наконец дадут роту, как давно обещал Парусов, или должность начальника штаба батальона. Служить в его возрасте адъютантом у генерала, который был на год моложе его, становилось просто неприличным. К несчастью, ему, Егорычеву, всегда не хватало в жизни решимости и умения настоять на своем; Парусов, у которого этого умения было с избытком, не торопился расставаться с исполнительным адъютантом. И затем генералу нравилось то, что адъютант старше его — он часто упоминал об этом при посторонних; вообще служить с Парусовым было и нелегко и невесело. Егорычев представил себе, сколько еще беготни и волнений предстоит ему сегодня, и заспешил. Проходя мимо зеркала, он на мгновение задержался, одернул китель и проверил, прочно ли держится орденская планка, где у него была и красная ленточка ордена Отечественной войны и серо-голубая — медали «За отвагу». В штабе дивизии командующий пробыл недолго; только вы-слушал доклад о плане проведения инспекторской проверки и тактических учений. Затем все опять разместились в машинах и поехали в полк, с которого решено было начать обследование, в часть полковника Беликова. По дороге, сидя на заднем сиденье рядом с Парусовым. командующий вновь вернулся к предстоявшему учению. Он за-давал вопросы и выслушивал ответы, не высказывая покамест своего мнения. И с интересом, зорко посматривал по сторонам на узкие, мощенные булыжником улочки, по которым с шипением и шелестом мчалась его огромная машина. Он видел женщин в темных платках, с плетеными корзинками, идущих с базара, детей, стайками сбегающихся в школу, старика, присевшего на ступеньку перед железной дверью древней часовни. И вся эта проносившаяся мимо жизнь вызывала смутное желание задержаться и получше ее разглядеть. Меркулов любил поездки в свои войска, любил движение, перемены в обстановке, новые впечатления, любил то, что с его поездками было связано: смотры, выходы в поле, ночные тревоги, боевые учения. Он был еще крепок физически, и ему нравилось, как всем телесно сильным людям, испытывать свою силу: он и теперь радовался, когда сам прыгал с парашютом, сам вел машину, сам поражал стрелковую мишень. И не меньшее удовольствие доставляло командующему видеть, как на учениях тысячи людей, волнуясь и напрягаясь, выполняют его приказы.
3
Полк был построен в линию; плотными прямоугольниками стояли на плацу батальоны и роты со своими офицерами — все с оружием и в парадных мундирах: на правом фланге виднелось знамя, освобожденное от чехла, повисшее на древке в жарком безветрии; рядом, левее, находился штаб в полном составе, за исключением дежурных, и в двух шагах от него — оркестр. Специальные подразделения, артиллеристы и минометчики, встали, согласно уставу, на левом крыле. И одиноко впереди этой единообразно расчлененной, неподвижной массы людей прохаживался — три шага вправо, три влево — командир полка, тоже в парадном, с золотым шитьем мундире, увешанном орденами и медалями. Вокруг на всей обширной территории военного городка жизнь как будто остановилась: ни звука, ни голоса не доносилось из каменных корпусов полковых казарм и с пустынных дорожек между ними, посыпанных желтым песком. Лишь употребив некоторое усилие, можно было рассмотреть за окнами кухни припавшие к стеклам, расплющенные лица поваров, да смутно белели меж створок неплотно прикрытых дверей медпункта халаты санитаров. Полк был выстроен для встречи командующего и, одетый во все новое, нарядный, вооруженный, геометрически выровненный, застыл и затих, как очарованный, в эти последние минуты ожидания. В эти же минуты Андрей Воронков подходил к военному городку. И надо сказать, он пребывал совсем не в подавленном состоянии духа. Еще побаливала голова, плечо и саднила под гимнастеркой кожа, но это было мелочью по сравнению со всем тем необыкновенным, что подарил ему вчерашний день. Даже беда, постигшая его в конце этого дня, таила в себе счастливое и тоже необыкновенное продолжение. Сорвавшись на полном ходу с подножки автобуса, Андрей так сильно ударился, что потерял сознание; он очнулся в больнице, куда, как после выяснилось, доставила его в такси Варя — она, к счастью, не растерялась. Придя в себя, Андрей принялся тут же убеждать дежурного врача, что ему надо как можно скорее вернуться в полк, да и врач не нашел у него ничего опасного. И, выйдя за ворота больницы, он на скамеечке под жасминовым кустом опять увидел Варю… Оказывается, она прождала там всю ночь одна… Боже мой, как она ему обрадовалась — даже расплакалась от радости, — можно было представить, о чем только она не передумала за эту ночь, каких страхов не навоображала!.. Некоторое время они еще вместе посидели у ворот больницы, дожидаясь, когда пойдут автобусы; Варя поминутно спрашивала Андрея, как он себя чувствует, и целовала его, не обращая внимания на двор-ников, поливавших улицу. Растрепанная, в измявшемся платье, в запыленных туфельках, она нимало уже не стремилась выдавать себя за нарядную модницу. И она не то что больше стала нравиться Андрею — он сделал вдруг чудесное открытие: у него появилось еще одно почти родное существо. Эта маленькая, в веснушках официантка из «Чайки» добровольно как бы предалась ему: ее глаза с послушной нежностью ловили каждое его движение, и ее руки с твердыми ладонями гладили его ушибленное плечо. Когда наконец пошли машины, Андрей и Варя покинули скамейку возле больницы, но не сели в автобус, а отправились пешком до следующей остановки. И там еще погуляли по тротуару, не в силах расстаться. Андрей подумал, что в роте у него все яростно готовятся к смотру — бреются, чистятся, ваксят сапоги; Додон, наверно, места себе не находит, обнаружив его, Воронкова, отсутствие. Но все это мало уже беспокоило Андрея, точно утратило к нему прямое отношение. — Ох, не замолить мне грехов, — довольно беззаботно про-говорил он, — теперь только держись! — Все говорят: грехи, грехи… А что это значит: грех? — спросила Варя. — То есть как что значит? — удивился он. — Грех — это грех! — Когда люди в бога верили, было ясно: грех — все, что против бога было. И люди тогда боялись согрешить и каялись, даже в монастырь уходили. А какой же у нас может быть грех? — сказала Варя. Андрей с любопытством взглянул на свою подругу — это философское рассуждение было неожиданным и оригинальным. «Возможно, она и права, — весело подумалось ему. — И если она не знает, что такое грех, она вообще безгрешна». Но он не додумал своей мысли, Варя взяла его под руку и, смеясь, сказала: — Семь бед — один ответ… Хочешь знать последнюю новость: очень кушать хочется, а тебе? Она положительно была и трогательна и забавна, его верная подруга!.. Столовые еще не открывались, но в булочных начали уже торговать; Андрей купил большую булку с изюмом и три вчерашних пирожных; одно себе, два Варе. Устроившись на скамейке, на безлюдной набережной, глядя на утреннюю голубую реку, они съели все до крошки (Варя разделила третье пирожное пополам), болтая о пустяках, приходивших в голову: о булочках, которые подают в «Чайке», о чайках, летавших вдали, и о том, где чайки ночуют. «В самом деле, где они ночуют, — задумался Андрей, — на воде?» Он расхохотался: было удивительно, что в это утро его занимают такие вот пустяки. Под полосатым зонтом на углу уже расположилась продавщица газированной воды, и Андрей угостил Варю двумя стаканами с малиновым сиропом; затем они опять вернулись на набережную и еще посидели. Вокруг было тихо, свежо, странно спокойно, курился под солнцем влажный, умытый из шлангов камень, — город только-только просыпался. И пока никому еще в городе не было до них двоих никакого дела — их свобода измерялась немногими минутами, но то была полная, совершенная свобода. Она именно и придавала особое очарование последним минутам этого их свидания. Чудесно было не считаться с тем, что в самом близком будущем, сегодня же, их ожидало, прелестно было не принимать во внимание последствия. Так и не сев в автобус, они пешком прошли до самого моста, перешли на другой берег реки и только там, около одинокой березы, изрезанной именами и датами, попрощались. Здесь Варя не выдержала, и глаза ее опять налились слезами. — Перестань! Что могут мне сделать? — сказал Андрей. — Ниже рядового не разжалуют… Что вообще могут нам сделать? А, Варя? И это показалось ему самому неотразимо убедительным; она улыбнулась, вытирая глаза, он поцеловал ее — долго, сильно, в губы, и она попросила: — Ты только не дерзи, Андрюшечка, помолчи лучше. Что тебе стоит помолчать? Ведь не убудет тебя. — Могу и помолчать, — охотно пообещал ей Андрей. — Говори одно: слушаюсь, простите, больше не буду. — Могу и так! — согласился, улыбаясь, Андрей. Он и в самом деле совсем перестал волноваться: проступок был уже совершен, он опоздал из увольнения почти на двенадцать часов, и, следовательно, ничего поправить было нельзя. Теперь не чувство виноватости и не страх перед возмездием, но, скорее, своевольный протест поднимался в нем. «Делайте со мной что хотите. Я не боюсь, мне, собственно, безразлично, — обращался он мысленно к тем, кто должен был его наказывать. — Посадите меня — отсижу, не я первый. А все же таки я ни в чем не раскаиваюсь… И мне неинтересно, что вы обо мне думаете». Сворачивая к воротам полкового городка, Андрей обернулся. Варя стояла на том же месте, где они расстались, у березы, и он замахал обеими руками, чтобы ее подбодрить; она махнула ему платочком, которым вытирала слезы. Лишь очутившись перед самыми воротами, у деревянного «гриба», где прохаживался постовой солдат, Андрей непроизвольно вздохнул: ему предстояли унылые минуты. И не торопясь — куда было спешить? — он извлек из нагрудного кармана свою просроченную увольнительную записку. Дежурный по полку офицер, высунувшись за калитку, вглядывался, наморщившись, в глубину улицы, он был наготове, ожидая машин с высоким начальством. И ничего более неуместного, несвоевременного, чем появление в этот момент перед воротами проштрафившегося солдата, о котором он сам часа два назад справлялся в гарнизонной комендатуре, нельзя было вообразить. Дежурный даже не стал расспрашивать Андрея: было некогда и некому возиться с ним сейчас, и уж конечно невозможно было оставить его в дежурной комнате. — Марш к себе в роту! — полушепотом распорядился офицер. — Чтобы духу вашего тут не было… Андрей слегка повел плечом. «Как хотите, могу и уйти… — означал этот жест. — Мне безразлично». И, войдя в калитку, он направился прямо к своей казарме по центральной дорожке. Но тут же за его спиной раздалось: ^— Вы что?.. Что?.. Что?.. — Дежурный офицер от негодования не находил слов. — Спятили? Полк выстроен на плацу для встречи… Давайте назад, бегом, через автошколу, там пройдете. И не попадайтесь на глаза, понятно?! — Слушаюсь! — сказал Андрей, и это прозвучало у него несколько надменно. Послушно повернувшись, он пошел вдоль ограды, по тропинке между кустов, удаляясь от плаца. А дежурный кинулся к калитке: с улицы послышалось гудение моторов. И постовой солдат распахивал уже ворота перед вереницей машин, в которых сидели: командующий войсками генерал-полковник Меркулов, командир корпуса, командир дивизии, начальник политотдела и много другого начальства.
4
Завидев на дорожке генералов, идущих к плацу, полковник Беликов повернулся к фронту своего полка, выпрямился и, помедлив, окидывая взглядом строй, быстро темнея лицом, скомандовал протяжно, с раскатистым «р»: — Смир-р-рно!.. Шеренги батальонов чуть шевельнулись и опять застыли, и полковник строевым шагом на несгибающихся ногах, откидываясь невольно назад и уперев подбородок в грудь, двинулся навстречу гостям. Те остановились в конце дорожки на краю плаца, лишь один командующий, не задержавшись, вступил на плац и — высокий, крупный, прямой — размашисто и свободно пошел по открытому месту перед строем, подняв к фуражке руку, отдавая полку честь. Старшина Елистратов, стоявший позади командира роты капитана Борща, закаменел — никакая сила, кроме новой команды, не могла вывести его теперь из этой неподвижности. Он весь был величайшее внимание и радостная готовность к повиновению. На его глазах, с его участием совершалась церемония, в необходимости и красоте которой кощунственно было бы усомниться, и он остро, до глубины сердца переживал ее подробности. Он не ощущал себя сейчас отдельно от других, от своей роты, от полка; он и усердствовал, стоя в строю, не за себя одного, но как бы за весь полк. И на широком красном лице его жили в эти минуты одни глаза, сузившиеся в две светлые щелки, — они неотрывно, преданно, отрешенно следили за происходившим, эти глаза нянь, любящие и взыскательные. Старшина отметил про себя и тяжеловатый, принужденный шаг командира полка («Эх, потренироваться малость надо было!»), и то, как надета фуражка на голове генерал-полковника — слегка набекрень («По-коневски фуражечку носит»), и то, как командир полка отдал, а командующий принял рапорт («Чисто, отчетливо»), и то, как командующий поздоровался с полком: громко, весело, слышно на весь плац («По-десантному»). Полк дружно, оглушающе и так, что нельзя было разобрать ни слова, одним громоподобным голосом проревел: — Здра…ав…ал! И Елистратов облегченно перевел дыхание: такой ответ но мог не произвести на командующего должного впечатления… Рев прекратился, как и начался, сразу, будто по знаку невидимой дирижерской палочки; воцарилась тишина, и командующий поздравил личный состав с началом инспекторской проверки. В ответ опять загремел исполинский голос полка. И старшина, кричавший «ура» вместе со всеми, пережил истинное наслаждение: «ура» шло перекатами от батальона к батальону; ослабевая на одном фланге, оно набирало силу и грохотало на другом, уходило и возвращалось. В этом была понятная лишь военному человеку мощь, и этого не так легко было добиться на репетициях. Елистратову, закрывшему от усердия глаза, почудилось, что и плац как бы раздвинулся, стал шире, и людей на нем прибавилось вдвое. Далее все происходило также в согласии с уставом и с обычным, освященным годами порядком. Командующий и другие генералы поднялись на голубую, обвитую кумачовым полотнищем трибуну на противоположном краю плаца; старшие офицеры расположились справа и слева от трибуны. Вновь одиноко прозвучала команда командира полка, показавшаяся сейчас слишком тихой после солдатского «ура»: — К торжественному маршу… поротно… На двух линейных дистанции. И в батальонах, как эхо, отдалось: — К торжественному маршу!.. На двух линейных дистанции… Командиры рот одновременно вышли из строя и встали впереди подразделений; оркестр, сверкнув никелем труб, повернулся фронтом к принимавшему парад командующему. Отрывисто, коротко, как хлопок, раздалось: — Марш! Заиграла в ту же минуту музыка… И Елистратова охватило похожее на озноб, нетерпеливое чувство, будто подул, побуждая к движению, свежий, холодящий кожу попутный ветер. Колыхнулось знамя полка, точно потекла в голубом воздухе алая струя. И двинулась первой офицерская колонна управления. Старшина стоял теперь так, что не видел начала марша; готовясь к движению, он в последний раз оглядел ряды роты, и в этом взгляде было: «Как красиво, ребята! Как хорошо!» На трибуне в свою очередь приготовились. Меркулов, на лице которого можно было прочитать: «А ну, что вы покажете, сейчас посмотрим», — взял под козырек. Со строгим видом то же самое сделали другие генералы. Парусов в такт музыке бессознательно сжимал и разжимал левый кулак: он нервничал, ожидая критических замечаний. Роты одна за другой трогались с места и, держа равнение, печатали шаг. Люди напрягались всеми мускулами, приближаясь к трибуне, и руки их невольно стискивали оружие. Прямые, с вытянутыми носками ноги полной ступней били в землю, и тела, непривычные к такой ходьбе, вздрагивали, как от непрерывных толчков. При всем том ряды, одинаковые, как зеркальные отражения, как фотографические оттиски с одного и того же негатива, точно соблюдали дистанцию; лица солдат, набрякшие, насупленные, однообразно, рывком поворачивались к командующему, и офицеры, отбивая тяжелый шаг, истово козыряли. Генералы на трибуне негромко переговаривались за спинами командующего и Парусова. Это были все большие профессионалы, люди, долго служившие, много воевавшие, до тонкостей изучившие свое дело. И сейчас они оценивали, дегустировали, судили, наблюдая выправку и равнение, сравнивая одно подразделение с другим. Генерал Самарин, которому не хотелось уходить на пенсию, был особенно говорлив: он стремился убедить окружающих в своей нимало не ослабевшей, несмотря на годы и раны, служебной активности. — Добро! Добро! В строчечку идут! «раздался за плечами Парусова громкий шепот старого генерала. Действительно, полк проходил хорошо, с этим нельзя было не согласиться. Каждое подразделение выглядело, как и полагалось, чем-то единым, и отдельного человека точно не существовало в нем больше. Мало-помалу Парусов стал успокаиваться: взыскательные знатоки из инспекторской комиссии высказывались о марше полка вполне положительно. Один Меркулов все еще молчал, впрочем, тем самым он не указывал и на недостатки. Но вот тронулась последняя, девятая рота; впереди легко, чуть прыгающей походкой шел тот самый капитан, которому так досталось недавно от командира дивизии, — капитан Борщ. И Парусов, сам знаток строя, сразу же отметил то, что почти неуловимо отличало движение девятой роты, — большую естественность и непринужденность шага. Правда, это был уже не «железный» шаг, которым щеголяли первые роты, и кое-где линейное, в «ниточку» равнение не то что нарушалось, а «дышало». Но — и Парусов не мог не признать — общее впечатление твердости и силы нисколько не пострадало от этого, напротив: рота Борща промаршировала с такой лихостью, энергией, какие никогда не встречаются там, где человек скован. Все же командир дивизии с некоторым беспокойством взглянул на командующего — и подивился: Меркулов, подобравшись, стоял навытяжку, и в его светло-голубых глазах появилось выражение чистой, как бы детской радости. — Отлично прошла рота, с достоинством! — повернувшись к Парусову, бросил он. Парусов только кивнул: смысл этой оценки не сразу был им понят. Промаршировали так же благополучно специальные подразделения. И после того как весь полк прошел под оркестр, его во второй раз, без штабной колонны пропустили походным шагом и с песнями. Но тут все хорошее впечатление от торжественного прохождения едва не испортила головная рота первого батальона: подвел запевала, у которого от волнения сорвался и пропал голос. Солдаты вразброд, неуверенно поспешили к запевале на помощь, и песня рассыпалась — было похоже, она вот-вот оборвется совсем… Меркулов взглянул вопрошающе на Парусова: тот, стараясь сохранить внешнее спокойствие, попросил: — Разрешите, товарищ командующий! Перегнувшись через перила трибуны, он скомандовал: — Остановить! Вернуть! И полковник Беликов сам побежал выполнять его приказание. Когда рота беглым шагом в молчании возвращалась мимо трибуны на исходное положение, Парусов, не в силах больше сдерживаться, крикнул командиру: — Мне стыдно за вас, стыдно!.. Повторить! У командира роты был вид оглушенного человека; весь пунцовый, он посмотрел снизу на генерала и зачем-то отдал честь. Потом встал впереди солдат, обернулся, скомандовал — он испытывал, вероятно, то же, что испытывает офицер перед штурмом неприятельской крепости. И, приказав петь, как в бой, опять повел свою роту. В полной тишине, объявшей плац, тонкий тенорок запевалы вновь с отчаянным, отважным усилием затянул:
Но теперь ротный хор весь одновременно подхватил песню. В полную силу солдаты со свирепой решимостью, будто бросаясь в огонь, грянули:
Командующий послушал, покосился на Парусова и промолчал. У каждой роты в полку имелись свои разученные для походов песни, и это стало в конце концов предметом особого соревнования. Песни разыскивались в других частях, их списывали у друзей, привозили из отпуска, из командировок. И опять-таки наибольший успех, победа в этом песенном состязании досталась все той же девятой роте. Елистратов на фронте еще, вернее, в прифронтовом госпитале услышал от соседа по палате и записал мало кому известную в то время песню о защитниках Брестской крепости. Впоследствии он разучивал ее на мотив «Под взрывами частых гремучих гранат…» с каждым новым пополнением, приходившим в роту. И ее, эту песню, и запели сейчас его солдаты. Булавин, у которого был резковатый, но сильный бас и великолепный слух, точно, под ногу взял:
И Елистратов, повторяя заключительные строчки и не слыша своего голоса, потонувшего в общем хоре, успокоенно подумал, что песня началась на редкость ладно, стройно, «от сердца».
с маршевой отчетливостью, весело пел Булавин. И равномерно, согласно, будто аккомпанируя ему: раз-два, раз-два, — били в утрамбованную землю крепкие ноги.
без натуги выводил запевала. И вся рота под ногу, дружно, как бы с радостью освобождения, ударила:
Песня пелась так, как, по мнению Елистратова, и надо было петь солдатскую песню — с лихостью, с вызовом, с железной стройностью; иного исполнения он и не желал. Приближаясь к трибуне, слыша позади грузный, ритмичный топот ног, вдыхая жаркий воздух, пахнувший разогретыми телами, старшина сам чувствовал нечто подобное самоотверженному упоению. И пел он сейчас не об одних героях Бреста, до конца выполнивших свой долг верности, но как бы и о себе самом и о своей роте, как бы присягая на верность и за себя и за весь полк. Чудесным образом он обрел наконец возможность выразить то именно, на что у него никогда не находилось слов, — свою готовность повторить подвиг, высшая красота которого опалила некогда его душу.
пропел Булавин так весело, что было понятно: этот юноша поет не о смерти, о которой ничего еще не знает, но о завидной человеческой участи. И, обратив к командирам исказившееся от старания лицо, не столько пропел, сколько прокричал Елистратов своим огрубелым, проржавевшим голосом:
И с мрачным восхищением выпел эти слова самый молодой офицер роты, лейтенант Жаворонков. Круглое лицо его с кокетливыми полубачками выглядело надутым от суровости и решимости. Откинув голову, расправив грудь и ощущая себя несомым на крыльях, он подходил к трибуне. Там прекратился шумок разговоров. Генералы, стоя в положении «смирно», держа руки у козырьков своих раззолоченных фуражек, безмолвно слушали. Нельзя было сказать, что песня поразила их, — эти немолодые люди достаточно много знали и о солдатской доблести и о человеческих слабостях. Но она вызывала у каждого самые чистые воспоминания, она молодила, бодрила, хотя в ней пелось о страданиях и о смерти. Голубые глаза командующего сияли открытым, детским удовольствием. Когда песня оборвалась и на плацу некоторое время был слышен только ослабевший топот ног — рота удалялась, — он со всей искренностью проговорил: — Красавцы! Гордо прошли! И затем добавил со светлым жестоким прямодушием: — Скомандуй им сейчас в атаку — сметут! Он приказал вызвать к себе командира девятой роты и громко, на весь плац, поблагодарил его. Капитан Борщ, при-мчавшийся со всех ног, вытянулся у подножия трибуны, взмокший от пота, — лишь в эту минуту не слишком избалованный судьбой капитан понял, что инспекторская проверка началась для его роты более чем хорошо. Парусов, стоя наверху, с несколько принужденным видом кивнул капитану — он не мог простить ему своей же недавней несправедливости. Тотчас же после марша полк был построен в линейку. Офицеры покинули свои подразделения, отошли в сторону, и члены инспекторской комиссии опросили солдат, нет ли претензий или жалоб. Их не оказалось. Затем на плацу началась проверка строевой подготовки по взводам и отделениям. Командующий на ней уже не присутствовал: вместе со старшими начальниками он в сопровождении командира полка отправился осматривать казармы части. Дежурный по полку, встретив во дворе Елистратова, сообщил ему о возвращении Воронкова и о том, что этот гуляка отсиживается покамест в казарме. Елистратов прежде всего подумал: «Хорошо еще, что Воронков не попался на глаза командующему, вот было бы дело!» Он ощутил холодок в сердце: таким страшным, непоправимым конфузом представилась ему эта возможность. И хотя опасность больше не угрожала, поскольку командующий побывал уже в казармах полка, в первом батальоне, и отправился оттуда в полковую школу, старшина тут же повернул к себе в роту, чтобы убрать Воронкова подальше, — долгая служба научила его недоверию к самой судьбе. Проходя мимо одного из проверявшихся сейчас своих взводов, Елистратов лишь на несколько минут задержался: он не мог не поинтересоваться, как обстояло дело. И, может быть, если б не это незначительное промедление, все обошлось бы более или менее благополучно, без потрясений и для него и для других. Во взводе проверялась одиночная строевая подготовка солдат. Поочередно, по команде командиров они выходили из шеренги, и маршировали, и поворачивались «кругом», «направо», «налево», и выполняли ружейные приемы, и отдавали честь «на месте» и «на подходе к начальнику». Полковник из инспекторской комиссии, для которого были поставлены тут же столик и стул, принимал эти индивидуальные «экзамены» и делал отметки в своей ведомости. — Нет, нет, не так… — поучал он сержанта, командовавшего отделением. — Не «крухом», а кругом! И не просто «кругом», а в два приема — учили же вас, наверно! Сперва: «кру…» — и помедли, помедли, не спеши, дай время прочувствовать, осознать, собраться. После, как удар: «…гом!» — чтобы насквозь прошибало. Ясно? Кругом! — Так точно, ясно! — поспешно соглашался сержант. От волнения он плохо слышал эти советы и, повернувшись к солдату, ожидавшему команды, повторял, напрягая голос: — Смирно! Шагом марш! Крухом! К огорчению Елистратова, он вновь начинал торопиться и частить. Солдат послушно застывал в строевой стойке, или шагал, или поворачивался — это был Алексей Баскаков, пастушок из Мещеры, — и весь его вид, сосредоточенное остренькое лицо с угольно-черными, остановившимися глазами как бы взывало к окружающим: «Вы видите: я стараюсь, как только могу, все, что во мне есть, я вкладываю в эту солдатскую науку — строевую стойку, повороты, отдание чести». Старшина тронулся уже с места, когда увидел подходившего сзади командующего, за которым следовало все начальство, — генералы шли прямо на него, на Елистратова. И отступить в сторону, уклониться от встречи было невозможно; он вытянулся, приветствуя генерал-полковника. И командующий его узнал — у Меркулова было памятливое зрение, — остановился и поздоровался. — Старшина девятой роты? — вспомнил он. — Отлично сегодня прошли, поздравляю. Он пожал Елистратову руку и, желая доставить удовольствие этому ветерану полка, приказал: — А ну ведите меня к себе, товарищ старшина, отличайтесь дальше! Показывайте, как живете. Меркулов был доволен: только что в учебном подразделении, увидев на каждой курсантской тумбочке флакон с одеколоном и коврик перед каждой койкой, он вполне искренне сказал: — С удовольствием сам пошел бы к вам в курсанты. Кончилась старая казарма — очень хорошо! И, глядя сейчас на безмолвствовавшего старшину, оробевшего, должно быть, в присутствии многочисленного начальства, он подбодрил его: — Знаю я вас, старичков, скромничаете все, а сами небось такой блеск у себя навели! Ну, что же вы? Елистратов взглянул на командира полка Беликова, на генерала Парусова, командира дивизии, одними глазами моля о помощи. — Ведите, старшина! — распорядился Беликов. И лишь один генерал Самарин, заместитель командира корпуса, посмотрел на Елистратова с неодобрением. Самарин устал уже, обходя «хозяйство» полка, у него разболелось раненое колено, и он с тоской думал о том, что ему долго еще придется сегодня быть на ногах, сопровождая генерал-полковника. Все двинулись к казарме. По пути туда у Елистратова блеснула на миг надежда на капитана Борща, который, возможно, принял какие-то меры в отношении Воронкова. Но тут же он эту мысль отбросил: и Борщ и командиры взводов находились все время на плацу. Может быть, — и это было бы спасением! — дежурный по роте сам догадался куда-нибудь упрятать Воронкова? Ибо в противном случае следовало быть готовым к самому худшему. — За что получили ордена Славы, товарищ старшина? — задал по дороге вопрос Меркулов. Он все пытался приободрить старого служаку. Но лишь после долгой паузы Елистратов, собравшись с мыслями, откашлявшись, ответил: — Первый — за Киев, товарищ генерал-полковник, второй — за бои под Веной — по совокупности. Идя следом за командующим по знакомой дорожке, обложенной белеными кирпичными уголками, — поднимаясь затем по железной гулкой лестнице на свой второй этаж, Елистратов чувствовал себя так, точно шел на казнь. Дежурный по роте сержант вовремя встретил командующего и без запинки, отчетливо и молодцевато сделал свой доклад. В коридоре, в комнате канцелярии, в Ленинской комнате и в помещении первого взвода все обстояло также безупречно: ни соринки нельзя было найти нигде на полах, а койки, выровненные по веревочке, заправленные без единой морщинки, с белыми треугольниками полотенец на подушках с белыми «фар-тучками» на изножиях радовали глаз. Дневальные, чистенькие и подтянутые, как солдатики на учебных плакатах, стояли на своих местах; пахло влажным деревом, масляной краской, мылом — свежими запахами чистоты и порядка. И Елистратовым овладело щемящее чувство печали. Не страх перед последствиями того, что через минуту должно было открыться посреди созданной его руками красоты, но именно печаль проникла в его сердце — острая жалость от сознания обреченности этой красоты, от невозможности ее уберечь. Действительность оказалась даже более жестокой к Елистратову, чем он мог вообразить. Воронков был обнаружен в самом стыдном, оскорбительном виде: он спал. Спал в то время, как вся рота была на ногах, тихо посапывал, повалившись поперек койки (почему-то чужой, булановской, стоявшей ближе к окну), в одежде и даже не сняв запыленных сапог, стонал, как с похмелья, бледный, с лиловой шишкой на голове. Разбудил его зазвеневший, как стекло, в которое запустили камнем, голос Парусова: — Встать! Веки у Воронкова дрогнули, он глубоко вздохнул, разлепил ярко-синие глаза и слабо улыбнулся спросонок.
— Кажется, я… простите! — забормотал он и еще секунду лежал, точно раздумывая, подниматься ему или нет. Все это было и слишком неожиданно и слишком ужасно! Генерал-полковник не вымолвил ни слова; метнув взгляд в сторону Елистратова, он круто повернулся и пошел из комнаты. За ним, так же храня молчание, вышли генералы; Беликов, медно-красный от стыда и гнева, уходя последним, кинул Елистратову: — Солдата арестовать. Капитану Борщу явиться ко мне! И в комнате остались они одни: старшина и Воронков. Вскочив на ноги, тот попытался было объяснить, как все получилось: он из каптерки, куда его упрятал дежурный по роте, вновь перебрался сюда, чтобы посмотреть парад, и здесь, незаметно для себя, он уснул, о чем очень сожалеет. Рассказывая, Воронков поспешно оправлял на себе гимнастерку, подтягивал голенища сапог, тер ладонями лицо, точно умываясь. Взглянув внимательнее на Елистратова, он умолк: в сузившихся глазах старшины стояли слезы — холодные слезы ненависти и презрения. — Ремень оставьте, — проговорил старшина хрипло. — Оставьте, незачем вам, под арест пойдете.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
1
Смеркалось, когда Парусов приехал с Меркуловым и с другими гостями домой обедать, и Надежда Павловна изнервничалась, дожидаясь их сперва с завтраком, который так и не состоялся, потом с обедом, превратившимся по времени в ужин. Но вот кончился и этот длинный, обильный обед, стоивший ей стольких хлопот; гости вышли курить на веранду в сад, а полковник Лесун, ради которого она особенно хлопотала, подошел к ней, чтобы поблагодарить и проститься. В продолжение всего обеда он довольно уныло молчал, сидя вдалеке на противоположном конце стола, а теперь первым собрался уходить. — Почему так быстро?.. Вам скучно было?.. Сейчас будем пить кофе, не спешите, — попросила Надежда Павловна. Он помялся, и она почувствовала себя обиженной. — Нет, не скучно, что вы, — пробормотал он. — Но знаете: такие дни, ни минутки свободной… Спасибо. Лесуну действительно было не скучно, но и не слишком приятно и неловко находиться здесь после того разговора, что произошел у него сегодня утром с хозяином дома. Случилось так, что Парусов пригласил гостей к себе как раз в тот момент, когда командующий беседовал с ним, с Лесуном. И, хотя Пару-сову также не улыбалось видеть его сегодня у себя за столом, он вынужден был позвать и начальника политотдела, а тот в свою очередь не смог не подчиниться обстоятельствам. — Спасибо, я уж пойду, — упорствовал теперь он. — Большое спасибо. В другой раз как-нибудь… До свидания. И Надежде Павловне показалось, что он прямо-таки спасается бегством из ее дома. Не провожая его, она простилась, потом, дав указания Марише насчет кофе, поднялась наверх в свою комнату: она была утомлена, разочарована, и ей хотелось побыть одной. Сев перед зеркалом, она поправила волосы — свою толстую косу, скрученную на затылке узлом, потерла смоченными в духах пальцами виски, шею. И, старательно проделывая это, такое обыденное и привычное, она точно пыталась заглушить в себе голос обиды — обиды и на Лесуна, и на мужа, и на его сослуживцев, благодушествовавших в саду. Даже похвалы ее хозяйственным и кулинарным способностям, на которые они не скупились во время еды — они все очень проголодались и ели много, со вкусом, — лишь подогревали ее обиду. Надежда Павловна и себе не могла бы толком объяснить, чего она ждала от этого приема, готовясь к нему с искренним воодушевлением. Не влюбилась же она, в самом деле, в Лесуна, которого почти не знала; и она слишком хорошо уже знала, что ничего особенно веселого от подобных полуофициальных приемов ждать не приходится. Но тем не менее она чувствовала себя так, точно ее постигла грустная неудача и какие-то ее большие надежды не оправдались. Чтобы утешиться, она переоделась в новую, только вчера куп-ленную нейлоновую кофточку, потом сменила сережки в ушах. И тут же подумала, что ничего этого можно было не делать: никто из гостей все равно не заметит перемены в ее наряде. Уже совсем стемнело, когда она опять спустилась к ним, но на веранде не включали электричества. Остановившись в полосе света из раскрытых дверей, Надежда Павловна всматривалась в густую черноту за крыльцом — там тлели точечные рубиновые огоньки папирос и смутно белели цветы. Кто-то шаркал ногой по песку дорожки, и раздавался глухой стариковский бас: —…с Череповцом мы на Дальнем Востоке вместе служили, после его в министерство забрали, в архивное управление. Судя по голосу, это был генерал Самарин, заместитель командира корпуса; Надежда Павловна узнала недавно от мужа, что служба старого солдата, начавшаяся еще в первую мировую войну, заканчивается и что он уходит на покой, на пенсию; она даже пожалела тогда его. Сейчас Самарин неспешно повествовал о каком-то своем соратнике: — Отчаянный был рубака, а попал в архивное геморрой наживать. Генерал-лейтенанта так ему и не дали… У мужчин шел обычный послеобеденный разговор. Почему-то чаще всего в этот приятный час, отяжелев от пищи, они рассуждали о новых назначениях и перемещениях, званиях п отличиях; иногда еще толковали об охоте. И излюбленные их темы не вызывали сегодня у Надежды Павловны никакого интереса. Но вот раздался другой голос, помоложе — она узнала Велехова, дивизионного инженера, — этот любил поговорить о политике. — …Никогда, уж вы поверьте, никогда Англия не при-мирится с потерей своего влияния на Ближнем Востоке… — до-неслось к ней. Надежда Павловна сказала себе, что ей надо все же при-соединиться к гостям, — муж удивлялся уже, наверно, куда она девалась. И, жалея о своих неясных надеждах, она подумала о том, что и весь этот обед был устроен исключительно в интересах мужа, был нужен ему, а не ей, по соображениям деловым или чтобы поддержать традицию. А она оставалась только его помощницей, послушной исполнительницей его желаний, как это всегда бывало и прежде. Тут до слуха Надежды Павловны дошел еще один негромкий разговор: — Вы паинька, примерный ученик, примерный семьянин. Вы и в академии шли, наверно, на «отлично», только на «хорошо» и «отлично». И насмешливый тонкий голосок, принадлежавший ее приятельнице Ирине Константиновне, перешел в шепот. В дальнем углу веранды Надежда Павловна разглядела две фигуры: женскую и мужскую. Женщина сидела на перильцах, обхватив руками угловой столбик. Перед нею стоял полковник Груздев из инспекторской комиссии; свет лентой протянулся по его широкой спине. Напрягая слух, Надежда Павловна разобрала несколько слов из того, что говорил, точно шмель гудел, Груздев: —…И вовсе я не первый… Кончил я, правда, с отличием… Но при чем тут… Нет, вы погодите… — Отличник, паинька, паинька… — Ирина Константиновна погладила его легонько по плечу. — Да с чего вы взяли? Груздев готов был решительным образом убеждать свою собеседницу в том, что он вовсе не такая добродетельная личность, как она утверждала. Ирина Константиновна могла торжествовать победу. — Я никогда не была отличницей, — со смешком сказала она. — Всегда доставляла массу огорчений — сперва папе и маме… Далее Надежда Павловна не расслышала: ее окликнули из сада. — Хозяюшка, идите сюда! Мы уж соскучились! — позвал генерал Долгополов, заместитель командующего, также при-ехавший с комиссией. Она сошла в сад. Там вокруг клумбы с белыми табаками, источавшими во мраке свой душный, острый запах, расположились на скамейках Самарин, Долгополов, Велехов, полковник Сорокин из штаба корпуса. Командующего и ее мужа не было среди них, и, отвечая на ее молчаливый вопрос, Долгополов сказал: — Начальство по саду гуляет, а мы здесь лясы точим. Присаживайтесь к нам, старикам. — Ох, уж эти мне старики! Молодых за пояс заткнете, — вежливо ответила Надежда Павловна. И Долгополов так же вежливо хохотнул, услышав то имен-но, что в данном случае и полагалось услышать. Рядом, прислонившись спиной к стволу березы, курил Колокольцев, муж Ирины Константиновны. Огонек папиросы, разгораясь, освещал красным светом его как будто похудевшее лицо в черных провалах теней. И Надежда Павловна, поглядев на Колокольцева, решила, что ее приятельница поступает и неприлично и очень неосторожно. О романах легкомысленной Иринки было и так уж слишком много разговоров в дивизии, и следовало поостеречься хотя бы в присутствии мужа. Но, осудив свою приятельницу, Надежда Павловна лишь повторила про себя привычные словосочетания. Это была только инерция ее прежних мыслей, и никакого действительного негодования она не почувствовала. — Трошин тоже помер, не дождавшись присвоения… — сказал, точно спохватившись, Самарин. — Тоже дружок мой… Казалось, генералу доставляло удовольствие вспоминать служебные неуспехи своих сверстников — мысль об отставке, как видно, не покидала его, и он искал утешения. Медленно, почти неощутимо стало светлеть; в разрыве облаков открылось чистое небо, полное лунного сияния. Затем, выбелив облачный край, всплыл над черной крышей и самый лунный диск, ущербный, с подтаявшим бочком… С веранды, погруженной в угольную тень от дома, не доносилось ни голосов, ни шороха, точно там не было уже никого. — Я вот, когда по чистой уйду, на родину поеду, — проговорил Долгополов. — Дом поставлю — нынче это дело нехитрое, можно щитовой собрать — и сад посажу: антоновку и грушу беру. Надежда Павловна вглядывалась в темноту на веранде. Было непонятно, куда исчезли Ирина Константиновна и Груздев. А луна поднималась все выше, и в саду запестрело от посеребренной листвы, от спутанных теней. Будто резче запахло табаками, раскрывшими свои бледные трубчатые венчики, и слюдяным блеском блеснуло, отражая лунный свет, чердачное оконце. Неожиданно Сорокин — молчаливый и стеснительный человек, едва ли проронивший десяток слов за время обеда, — продекламировал: По небу полуночи ангел летел, И тихую песню он пел… Бог весть отчего Сорокин так вдруг осмелел? Сконфузившись, он добавил: — Пожалуй, собираться пора, как ни приятно… Завтра нам — по первой трубе. У Надежды Павловны возникло странное ощущение. Люди точно не слышали один другого, каждый был поглощен своей мыслью, говорил только о своем, важном для него одного. И от этого ей стало еще обиднее: никому здесь не было до нее дела. Колокольцев отделился от дерева и озирался, всматриваясь в темноту. Должно быть, он тоже заметил исчезновение жены и Груздева. — Ульи заведу решетчатые. Пяток ульев — уж это обязательно, — продолжал Долгополов. — Внуки съедутся — медком буду угощать… Швырнув окурок в траву, Колокольцев пошел, шаркая по песку, к веранде. Может быть, следовало задержать его, отвлечь внимание, чтобы предотвратить скандал. Но Надежде Павловне сделалось безразлично: пусть будет скандал. «У всех есть свое, а у меня что?.. — мысленно спрашивала она. — Чего я хочу, чего ищу?» И с чуть злорадным любопытством она молча наблюдала, как Колокольцев взошел на веранду, потоптался там, вернулся в сад. — Очень обижался Трошин… Я с ним в Железноводске в прошлом году встретился; только и говорил, что обошли его, — бубнил все о том же Самарин. — А уж совсем плох был, на од-ной минеральной водичке сидел. И не старый ведь еще был. Мимо прошагал Колокольцев. Лицо его, залитое луной, казалось теперь меловым, помертвевшим. «Когда-нибудь он изобьет Иринку, — мелькнуло в голове Надежды Павловны. — Он совсем измучился». За кустами послышались шаги, Колокольцев повернул туда, и навстречу ему на освещенное место вышли Меркулов и Парусов. Все замолчали при их появлении, и в саду явственно раздался твердый голос командующего: —…бороться за каждую минуту, быстрота будет решать. Наши возможные противники пишут: «Если объект обнаружен утром — удар должен быть нанесен не позднее вечера». — Разрешите подумать и представить соображения. Я вы-зову людей, — так же внятно прозвучал ответ ее мужа. Судя по суховатой интонации, разговор у него с Меркуловым был не из приятных — муж в чем-то не соглашался с командующим. «У них тоже свое, а что у меня?» — подумала Надежда Павловна. Командующий между тем продолжал: — Раз и навсегда забудьте об этой вашей удобной площадке под боком. Там каждый кустик наизусть известен вашему личному составу: исходили ее, облазили вдоль и поперек. Оставьте эту лужайку для пикников. А людей учите выбрасываться на незнакомой, трудной местности. И вести там бои! — Иван Григорьевич!.. — только и выговорил Парусов. — Жалеем людей, слишком жалеем людей на учениях… Вегетарианцами стали после войны. И над техникой трясемся, как нищие, охаем над каждой поломанной машиной, — сказал Меркулов. — А я когда такого гуманиста встречаю, думаю: ты не людей бережешь, ты себя бережешь, ты не за солдат боишься, ты начальства боишься: как бы не взгрело. — Реальное опасение, — заметив, что их слушают, пошутил Парусов. — Вполне. А только с подобным реализмом боя не выиграешь. Меркулов приблизился к Надежде Павловне. Луна светила ему в спину, и он показался ей сейчас еще выше, огромнее. — Дорогая хозяйка, спасибо за хлеб-соль! — другим тоном, бодро сказал он. — Утомили мы вас, пора и честь знать. Он склонил голову, прощаясь, и молодцевато, с лейтенантской легкостью пристукнул каблуками. — Сейчас будет кофе… Что вы так рано, посидите! — сказала Надежда Павловна. — Спасибо, спасибо: кофе на ночь не пью, — сказал он. — Ну, я очень огорчена, очень, что вы уходите! — протяжным голосом, точно жалуясь, сказала она. «Вот и этот вечер окончился. Чего я ждала от него? Все ни к чему!.. Все ни к чему!.. — повторяла она про себя. — Зачем мне и эти люди и их разговоры?» Надежда Павловна поднялась со скамейки, и все направились к дому. Меркулов с высоты своего трехаршинного роста наклонился к ней. — А ночь-то, ночь… Луна-волшебница, — заговорил он о том, о чем, вероятно, только и следовало, по его мнению, говорить с молодыми женщинами. — Эх, был бы я помоложе, позлил бы вашего супруга! Она усмехнулась мысленно, подумав, что Меркулову удалось это в полной мере и теперь — муж ее был явно не в духе. С той обострившейся наблюдательностью, которая чаще сопутствует нашей антипатии, нежели нашей любви, она в последнее время вообще стала гораздо внимательнее приглядываться к мужу и открывала в нем такое, что прежде либо вовсе не замечалось, либо выглядело иначе. Сегодня, например, она прямо-таки ужаснулась тому, как он разговаривает с подчиненными, зависимыми от него людьми. Когда все приехали обедать и мыли руки, муж ее, кликнув адъютанта, этого безответного Егорычева, так обидно в ее присутствии отчитал его за какую-то оплошность, что она не знала, куда девать глаза! Нельзя было сказать, что она и раньше не замечала за мужем этого жестокого невнимания к чужому достоинству. Но раньше оно как-то благополучно объяснялось: на войне — боевой необходимостью, в мирных условиях — привычкой, приобретенной в боях, сегодня это показалось ей отвратительным. Сейчас командующий отчитывал ее мужа, и она нимало не посочувствовала ему, может быть, впервые за их совместную жизнь, точно дела п за-боты мужа утратили для нее интерес. У крыльца к компании неожиданно присоединились Ирина Константиновна и полковник Груздев; они вышли из-за угла веранды. Ирина Константиновна, похорошевшая в лунном свете, с белым юным лицом, была оживлена, весела. — Игнатий, — окликнула она мужа, — мы тоже уезжаем? Он не ответил, точно не услышал, хотя стоял близко и смотрел на нее; тень, падавшая от дома, скрывала его лицо. Груздев, стараясь держаться незаметно, поодаль, немного отстал. Вскоре вместе с командующим уехали и все посторонние; Парусов предложил Колокольцеву задержаться, чтобы еще поработать. Он увел начальника штаба к себе в кабинет, попросил подать им туда кофе, и женщины остались одни в столовой. Ирина Константиновна примостилась в углу дивана и, присмирев, сложив на коленях свои тонкие, детские ручки, следила с любопытством за хозяйкой. Она ждала, что ее тут же, немедленно начнут порицать, вразумлять. Надежда Павловна молча расставляла чашки на столе. — Хотя бы дождик побрызгал, что ли, — не дождавшись осуждения, сказала Колокольцева. — Прямо дышать нечем. — Целый месяц не было дождей, — не взглянув на нее, отозвалась машинально Надежда Павловна. Они снова замолчали, и гостья вздохнула. — Я люблю у вас этот сервизик — простенький, — сказала она. В ее глазах, оказавшихся при электрическом свете вовсе не такими уж молодыми, с морщинками в уголках, с голубоватыми подглазьями, появилось ищущее выражение. «Ну что же, начинайте», — как будто просили они. — Мне он тоже нравится, — сказала Надежда Павловна. И, не утерпев, гостья первая приступила к объяснению. — Вы знаете, мы с ним в Москве на одной улице жили, на Садовой, — сообщила она. — С кем с ним? — спросила Надежда Павловна. — Ну… с Груздевым. Он там учился, недалеко от нас. Даже удивительно, что мы раньше не познакомились ближе… Мы встречались, но это было шапочное знакомство. Он только в позапрошлом году окончил академию, — быстро заговорила Колокольцева. — С отличием окончил. — Мы в Москве на Большой Полянке жили, — не дослушав ее, сказала Надежда Павловна, — а в школу я ходила на Яки-манку, в большой такой дом, новый… И не припомню уже, когда это было. Она задумалась, села к столу на свое обычное место хозяйки — около кофейника, ближе к двери, ведущей на кухню. Колокольцева, несколько обескураженная, замолчала. — Я хорошо в школе шла, — продолжала Надежда Павлов-на, как бы не для гостьи даже, а просто вслух вспоминая. — На кухне занималась, когда все в квартире спали. И сама не пони-маю теперь, откуда у меня энергия бралась — весь день на ногах… Я как из района попала в Москву — в работницы пошла: нянчила, кухарила. А ночью до света над учебниками сидела. Не удалось мне кончить, а я так мечтала!.. Война началась… И с искренним чувством, с тоской и сожалением, охватившими ее, она воскликнула: — Всю жизнь мою перевернула война! Я, конечно, поступила на курсы медсестер. Тоже на Якиманке открылись тогда. В сорок третьем я попала на фронт. И сразу же после войны вышла замуж. Мне все девушки наши завидовали. Ну сами понимаете: муж — полковник, герой, интересный, материально обеспеченный… Колокольцева не отзывалась. Она была удивлена и раздосадована. — Все девушки радовались за меня, так тепло провожали. Чудные у нас в медсанбате девушки были. — Вы очень подходите друг к другу, — холодно сказала Колокольцева. — В самом деле? — Надежда Павловна покачала головой. — Очень. Ваш муж такой своевольный, горячий, а вы такая выдержанная, тихая. Вы должны действовать на него как бальзам — успокаивающе. — Да, мне это часто говорили… Мне и девушки наши говорили: «Ты должна создать для мужа уют». Надежда Павловна положила на стол руки ладонями вниз и пристально рассматривала их — крупные белые руки с коротковатыми пальцами, с подпиленными, покрашенными розовым лаком ногтями. Свет из-под оранжевого абажура блестел на ее склоненной голове, на русых, тщательно промытых волосах, отливавших желтизной. — И знаете, я ведь искренне поверила, что мое назначение— проливать бальзам, как вы называете, быть нянькой, вообще создавать уют, — сказала она. — Я и не пыталась уже делать что-нибудь еще. На фронте я думала: кончится война, пойду на медфак, стану врачом, детским врачом. Я со школы хотела быть врачом. Моя мама, когда я была совсем маленькой, тоже мечтала: «Вырастешь — выучишься на доктора». — В глазах Надежды Павловны заблестели и тут же высохли слезы. — Знаете, когда я сейчас вижу женщину-врача, у меня на несколько часов портится настроение. Так горько становится! — Ну что вы! — искренне подивилась Колокольцева. — Избаловались вы, моя дорогая. Просто слишком хорошо живете. — Да, наверное, — согласилась Надежда Павловна. — Но разве в этом только дело? И что значит хорошо жить? Конечно, я позабыла уже, что это такое, когда нет пятидесяти копеек на метро или когда на обед одна картошка. Моя мать служила уборщицей, а нас у нее было двое. Конечно, это небо и земля— моя теперешняя жизнь по сравнению с моим детством… — Надежда Павловна… — перебила ее гостья. — Простите, я сейчас налью вам кофе. — Спохватившись, Надежда Павловна потянулась к кофейнику. — Погодите, не хочу. Ирина Константиновна решила взять инициативу в свои руки. Она жаждала уже осуждения, пусть даже сурового, но в котором проявился бы интерес к ее судьбе. — Вы ничего не заметили сегодня? — спросила она тихо. — Нет? Слава богу! Обо мне говорят, что я испорченная, легко-мысленная, но выслушайте меня… Она стремительно поднялась с дивана и пересела к столу, худенькая, как девчушка, в белом коротеньком платьице, молодившем ее. Но теперь, когда она очутилась в световом конусе, падавшем от лампы, стало лучше видно жестковатое выражение ее хорошенького лица, точно оно вдруг неуловимо состарилось и погрубело. — Может быть, если б у нас были дети, все было бы иначе. Но, конечно, и дети — это только часть жизни, а не вся жизнь… — как бы думая вслух, проговорила Надежда Павлов-на. — Пусть даже очень большая часть. — Ах, выслушайте меня, милая, добрая Наденька! — воскликнула Колокольцева. — Я об одном прошу: выслушайте, потом судите. Надежда Павловна недоуменно взглянула на нее. — Но я никого не собираюсь судить. Почему я должна вас судить? — сказала она. — Сейчас будем пить кофе… За что вас судить? — За что?.. — И, разобидевшись окончательно, Ирина Константиновна желая уколоть хозяйку, сказала: — Конечно, вы так высоко парите над землей, что не замечаете нас, грешных. — Ну что вы? А вообще-то никто никого не замечает. Вместе живут, а ничего не видят. Это так странно бывает! Пейте кофе. И Надежда Павловна принялась разливать по чашкам кофе. — Вы сегодня в дурном настроении или просто устали, — сказала Колокольцева. — Бывает, наверно, и так, что всю жизнь два человека живут вместе, спят в одной постели и даже не подозревают, что с каждым творится. И с годами все больше глохнут и слепнут. А потом, когда что-нибудь случается, все бывают удивлены. Я немного устала сегодня. Надежда Павловна пододвинула гостье чашку. — Что же, нам так и не дали кофе? — раздался за дверью звучный баритон ее мужа. И в столовую вошли: он впереди и за ним Колокольцев. — Прости, я сейчас налью, — сказала Надежда Павловна. — Нет, нет, спасибо, — отказался, как бы испугавшись да-же, Колокольцев. — Ирина, ты собираешься домой? — негромким, без выражения, голосом проговорил он. — Одиннадцатый час уже, бабка девочек сама не уложит. — Девочки большие уже, — коротко ответила Ирина Кон-Константиновна— Едем домой, — сказал он негромко. Она боком, не поворачивая головы, по-птичьему посмотрела на него, встала и, оправляя юбку, провела руками по бедрам. — Ну, желаю вам отдохнуть после гостей, — сказала она хозяйке. — Счастливых снов. Стоя в передней, Парусов давал своему начальнику штаба последние указания на завтра: — Машину генерал-полковнику к восьми. А летчиков пригласите на одиннадцать. Я сам с ними встречусь, посмотрим еще, что они запоют. Я буду в восемь… Колокольцев молча кивал, слушая. У него было очень утомленное, апатичное лицо. У Надежды Павловны сжалось, как от страха, сердце. И потому, что сама она чувствовала себя сейчас до ужаса одинокой, ей показалось, что и все эти люди, стоявшие здесь, так же безмерно одиноки и так же далеки друг от друга. Каждый существовал как бы в своем отдельном мирке, в своем потоке, что текли рядом, не сливаясь, пока не исчезали бесследно. Надежда Павловна не рассуждала в эту минуту — она была охвачена смятением. И потому, что сама она не знала, как выйти из своего одиночества, ей казалось, что и каждый обречен до конца дней хранить молчание о своей самой сильной боли или самой большой надежде. Следуя за мужем, она вышла на террасу, чтобы проводить последних гостей. Луны уже не было, и свет из дверей сразу же за крылечком упирался в неподвижный мрак. Стало как будто еще теплее, и в парниковом, душном воздухе этой ночи необычайно сильно пахли чуть белевшие в саду табаки. Возвратись в столовую, Парусов снял китель, бросил его на диван и, оставшись в одной голубой шелковой майке, тяжело опустился на стул. — Ну, был денек! Предпочитаю бой с превосходящими силами противника, — сказал он и принялся растирать ладонью свою выпуклую, поросшую золотистыми волосами грудь. Надежда Павловна ничего не ответила. Подождав расспросов жены и не дождавшись, он начал рассказывать о происшествиях дня, время от времени вновь принимаясь гладить и растирать влажные плечи и грудь. Он искал ее согласия со своими мыслями и ее одобрения своим поступкам, — за долгие годы их совместной жизни это сделалось для него необходимым. Но Надежда Павловна лишь вскидывала на мужа внимательные близорукие глаза. Она точно впервые видела сейчас этого человека, ради которого обрекла себя на бездельное, безличное, бесплодное существование, и видела его таким, каким он был на самом деле. А вернее, она уже по-новому относилась к нему, и это было похоже на внезапное пробуждение: то, что недавно представлялось ей слабостью близкого человека, вызывало теперь отчуждение, обиду, нелюбовь. — …Развалился, сукин сын, и спит, сопит, в сапогах, прямо на одеяле! У меня руки зачесались, едва удержался! — громко, дав себе волю, говорил Парусов. — Не на кого положиться, поминутно ждешь сюрпризов… Надежда Павловна присела к столу напротив. «Себялюбивый, бездушный человек, — думала она. — Всех пригибаешь, угнетаешь и всего опасаешься…» — Устала, Надя? Что молчишь? — спросил муж. — Я тоже с ног валюсь. А где же кофе? Дадут мне сегодня кофе?! — Прости, пожалуйста, — сказала она. — Я все забываю.
2
Настроение независимости и горделивого безразличия, с которым Андрей отправился под арест, держалось у него довольно долго. «Вы думаете, что наказываете меня? Прекрасно! А я не чувствую себя ни несчастным, ни униженным, и я пренебрегаю неудобствами, на которые вы меня обрекли» — так примерно разговаривал он мысленно с людьми, запершими его в этой голой, беленной мелом комнате с узеньким, забрызганным побелкой оконцем под самым потолком. Он испытывал даже особое удовольствие от сознания своей внутренней неподвластности кому бы то ни было, точно он ускользнул в последнюю минуту на недосягаемую для других высоту. «Вот я арестован, но в этом нет ничего страшного: я остался таким же, каким был. Арест — лишь внешняя перемена в моем существовании, а сам я ни в чем не изменился. Мое нынешнее положение даже не лишено преимуществ: я отдохну, высплюсь» — примерно так размышлял Андрей. И эти мысли, казавшиеся ему и новыми и неоспоримыми, как бы приподнимали его над всеми окружающими, над жизнью. С усмешкой, беззлобной, но иронической, Андрей проводил взглядом караульного начальника и солдата с автоматом, приведших его сюда, в камеру гауптвахты, а затем удалившихся. Произошло это перед вечером, в камере смеркалось; Андрей сел на единственный оказавшийся здесь табурет и облегченно вздохнул, будто добрался до цели после долгой дороги. Его ближайшее будущее определилось с полной ясностью: ему предстояло прожить здесь двенадцать суток — не мало, конечно, но и не так много по сравнению с тем, что вообще ему предстояло прожить. А там его выпустят, и он уж сумеет найти способ вновь встретиться с Варей. При этом его глаза, обращаясь на то, что виделось лишь ему одному, становились как бы незрячими — он весь еще был полон радостью и волнением своей победы. И он необыкновенно вырос в собственных глазах, точно перейдя рубеж, отделяющий юность от зрелости, — у него появилась женщина! С восторгом, изумлением, стыдом и признательностью думал он о ней, такой прелестной и такой щедрой. Он не спал прошлую ночь и, задремав, едва не свалился с табурета. Когда стемнело и под потолком загорелась слабенькая и тоже заляпанная мелом лампочка, два караульных солдата внесли в камеру деревянный лежак. — Нужно чего будет, стукнешь в дверь, — строго сказал один из них, со скуластым, крестьянским лицом. Андрей щурился на свет и благодарно и доверчиво сквозь дремоту улыбался. Кинувшись на дощатое ложе, он блаженно растянулся и тут же крепко уснул. На второй день заключения на него нахлынули литературные и исторические воспоминания. Перед самым призывом Андрей прочитал «Пармский монастырь», книгу, чрезвычайно ему понравившуюся, не меньше, чем до того «Красное и черное». Герои этих романов вызывали его симпатию и пылким бесстрашием и решимостью, с какой добивались удовлетворения своих желаний, никогда не сомневаясь в своем праве на их полное удовлетворение. Теперь, сидя под арестом, Андрей находил живое сходство между собой и узником Пармской обители — сходство натур и как следствие этого сходство жизненных злоключений, постигших их обоих. В самом деле, и Фабрицио дель Донго и он, Андрей Воронков, пострадали по одной и той же причине: оба пренебрегли благоразумием ради любви. Видимо, для людей их типа подобные передряги вообще были чем-то закономерным. И, попав на полковую гауптвахту, Андрей утешался тем, что на долю Фабрицио выпали гораздо более серьезные неприятности. Затем на память ему пришли Шильонский пленник и Железная маска — таинственный узник Бастилии, граф Монте-Кристо и Бенвенуто Челлини — жертва своих неукротимых страстей, заточенный в башне Святого Ангела. В камере Андрея было тихо, как в настоящем подземелье; из-за двери, обшитой железом, иногда слабо доносились шаги часового. И Андрей, иронизируя, подумал, что пора бы уж появиться какому-либо другу прославленных узников: орлу, клюющему за окном свою кровавую пищу, или прирученной мыши, выползающей из норки, чтобы развлечь страдальца. Ему становилось скучновато уже, хотелось курить, а курева не было. Но в общем он нимало не был угнетен и воспринимал свое положение скорее как досадливо-забавное, чем печальное. «Будет что порассказать ребятам, — предвкушал он встречу с товарищами. — Бедняги! Достается им сейчас: в семи потах обмываются». Он готов был даже посочувствовать им. Тот же строгий парень, что притащил вчера лежак, принес ему завтрак, а позднее — обед: первое и второе, как полагалось. И за обедом Андрей попытался втянуть солдата в разговор: он испытывал уже потребность в общении. Снисходительным тоном, а впрочем, искренне он поблагодарил солдата за «хорошее обслуживание», как он выразился, и пообещал, если и тому случится посидеть в этой «комнате отдыха», отплатить за добрые услуги такими же услугами. Солдат долго не отвечал, стоя в дверях, угрюмо наблюдая, как арестованный энергично вычерпывает суп из котелка. Но вдруг скуластое лицо его покраснело. — Кончай живо! Некогда мне с тобой… — со злостью сказал он. — Отдыхающий… черт! Андрей, изумившись, не донес до рта ложки. — Кушай, говорю! — крикнул солдат. — Коли дают — кушай! — Да ты что, очумел? — пробормотал Андрей. Но солдат опять умолк, отведя в сторону глаза. Андрей принялся было за мясо с кашей, не доел, положил ложку и потребовал объяснений: чем, собственно, его «страж» недоволен и что, черт подери, он имеет лично против него? Солдат и теперь ответил не сразу. Он крепился, уклоняясь от пререканий, п вновь, не выдержав, покраснев, сказал: — А то имею, что… — он обернулся в коридорчик, нет ли там кого, — то имею, что не свой хлеб ешь. И Андрей опять чрезвычайно удивился. — А ты… ты какой хлеб ешь?.. Вот еще тоже!.. — не находя слов, загорячился он. — Будешь кончать или нет? Заелся! — закричал солдат. — Дают еще пока — кушай! Он подождал немного, потом рывком забрал у Андрея котелок, ссыпал в него с крышки остатки каши и ушел, не сказав больше ни слова. К вечеру этого второго дня Андрей забеспокоился: ему не сиделось на месте — он вскакивал, садился, вновь вставал. Мысленно он азартно спорил с солдатом, приносившим ему обед. «А ты сам не дармоед, нет?.. Что ты полезное делаешь? — требовал Андрей ответа. — И чего ты суешься куда не просят?» Именно последний вопрос не давал ему покоя: в самом деле, ведь ему, Андрею, было, в общем, все равно, как нес службу этот его «страж». Почему же тому было, оказывается, небезразлично, как служил Андрей? За грязным оконцем вверху угадывалось светлое, пожелтевшее к закату небо; его товарищи возвращались, быть может, в этот час со стрельбища, и на плацу шли еще, наверно, строевые занятия, а здесь, в его камере, наступил уже вечер. Встревожившись, чувствуя глухую неуверенность, Андрей вновь принимался мерить свою осточертелую, тесную — три метра на три — коробку, в которую его упрятали. На следующий день кое-какие вести о происходившем за пределами этой коробки дошли до него. Утром на обратном пути из «туалетной» Андрей задержался в коридорчике у забранного решеткой, но раскрытого окна. Под окном росли кусты, осыпанные красными, будто стеклянными, ягодами; дальше громоздилась кирпичная стена, а над нею в светлой зелени блестела голубая крыша артиллерийского парка; еще дальше над крышей вставала туманная туча, темно-фиолетовая в глубине. И все это показалось Андрею таким поражающе прекрасным, точно он никогда раньше не видел кустов, деревьев, неба, туч. Солдат, сопровождавший его, и еще один, встретившийся в коридорчике, — оба из нового караула — как бы позабыли о своем подопечном. Стоя за спиной Андрея, они вполголоса разговаривали о ночных стрельбах, прошедших в их роте. И Андрей с невольным интересом прислушивался. Третий солдат, присоединившийся к ним, сообщил, что в полку получено новое парадное обмундирование: суконные мундиры и бриджи, — и это опять-таки вызвало у Андрея живое любопытство. Затем третий солдат — низенький, в пилотке, косо надвинутой на самую бровь, — стал рассказывать о заграничной кинокартине, которую видел в городе: — Забористая история! Он это — слышь, ребята! — увел легковушку из гаража, встал на путь уголовщины. А она, жена его, черт в юбке, вцепилась в него, как репей. Он от нее, а она не пускает… Андрей повернулся к своим караульным и сказал, странно волнуясь — ему очень захотелось вмешаться в их разговор: — Я эту картину давно смотрел. «Мечты на дорогах» называется. Замечательный фильм! Солдат, рассказывавший о картине, сделал вид, что он сей-час только приметил Андрея. — Ах, здрасте! Ужасно приятно! Как здоровьечко? Очень рад! Как себя чувствуете? — затараторил он. И, приподняв плечи, изогнувшись, выражая этой позой крайнее почтение, взял «под козырек». — Благодарю. Неплохо себя чувствую, — попытался отшутиться Андрей. — Ужасно интересно познакомиться: такая выдающая личность! В полку все восхищаются,^- скороговоркой сыпал маленький солдат. — Только и разговоров, что про ваше геройство. Честь имею! Наше — вам, ваше — нам! Один из караульных мотнул головой и засмеялся: — Удружил, верно! Теперь всей его роте оценку снизят. Это будьте покойны. — Кино любите — очень приятно! Извините за нашу серость! — Маленький солдат подмигнул своим товарищам. — А может, вы сами известный киноартист, в одном автобусе с Жаровым ездили? — Ладно тебе, Курочкин! — сказал второй караульный. — Не видишь: переживает солдат. Андрей побледнел так, что стала заметна светлая щетинка на его верхней губе, отросшая за эти дни. — Чего мне переживать? — проговорил он довольно твердо, хотя губы сделались непослушными. — Вам за мной ходить, не мне за вами. Это вы, может быть… Не договорив, он зашагал по коридорчику в свою камеру. И до слуха его дошло — участливый караульный проговорил за спиной: — В трибунал отдают солдата, судить будут, как дезертира. Теперь не скоро кино увидит… В камеру Андрей вернулся в полном смятении: его будет судить военный суд!.. Это ему даже не приходило в голову. Ведь в конце концов он совершил не такое уж большое преступление: только опоздал из отпуска, и не совсем по своей вине. Офицерам, что опрашивали его перед заключением на гауптвахту, он почти правдиво рассказал, как все случилось: он спешил, сорвался с подножки автобуса и попал в больницу; последнее было легко проверить. За что же его отдавали в трибунал? Правда, у него и раньше имелись взыскания. И чем это ему грозило — суд трибунала?.. С душевной острой болью, такой, что впору было зареветь, Андрей ощутил свою несвободу, даже не внешнюю, не свое положение арестованного, а неизмеримо более тяжелую несвободу от множества других людей, от их интересов, мнений, порядков. То, что с ним стряслось, его опоздание, а потом еще эта злосчастная встреча с командующим, имело, оказывается, более важные последствия, чем он думал, караульный солдат был, вероятно, прав: его роте снизят теперь общую оценку по дисциплине, И перед Андреем встало вновь лицо Елистратова: Додон был багрово-красным, когда отправлял его под арест, а в глазах старшины, в этих узких, почти белых глазах, похожих на пластмассовые пуговицы, стояли слезы. Так вот, значит, что ранило Додона в самое сердце: он страдал за свою девятую роту! И глубина его непонятного страдания тогда еще поразила Андрея: Додон и слезы — это было что-то совершенно несочетавшееся, что-то подобное плачущему булыжнику. Но Додон не являлся исключением: солдаты из караульных команд также искренне осуждали его, Андрея, точно он провинился и перед ними. А сейчас вот он узнал, что его ожидает военный трибунал, одно упоминание о котором вызвало в голове вихрь таких же грозных слов: обвинительный акт, приговор, штрафной батальон, тюрьма. И получалось, что стоило только Андрею поступить по своему желанию, не посчитавшись с требованиями всех этих людей, как их гнев тотчас же обрушился на него. Андрей грузно опустился на табурет, закрыл глаза. И не сожаление, не раскаяние, но злость, горячее несогласие, яростная тоска охватили его. Он почувствовал себя как бы в сетях, как бы пойманным и опутанным обязанностями, множеством обязанностей по отношению к множеству людей и вещей: к своим товарищам, к своей роте, к службе, к семье, к родным, даже к Варе, которая, наверно, волновалась сейчас за него. Точно тысячи крепчайших нитей держали его, не давая пошевелиться. И ему вспомнилось, что первое «ты должен» он услышал давным-давно, еще в детстве, от матери. «Ты должен хорошо учиться, — говорила ему она. — Должен переписать в свою тетрадку примеры по русскому… Должен решить задачку… А не то рассердится Никодим Трифонович — ты должен его слушаться». Этот Никодим Трифонович, учитель, посягал на все его время, завладел всей его жизнью. И он возненавидел первого своего учителя, в котором была олицетворена деспотическая необходимость делать в жизни главным образом то, что не сулило немедленных удовольствий. После на Андрея покушались другие учителя и наставники, с новыми, умножившимися требованиями, с новыми «ты должен». И, полный отчаяния, он сейчас с удесятеренной силой запротестовал. «Почему я должен? — хотелось ему крикнуть. — Я ничего никому не должен! Оставьте меня! Дайте мне одному…» Ему казалось, он был обманут и попал в жестокую ловушку, попал давно и только теперь обнаружил это. — Да что я вам дался?! — забывшись, пробормотал он вслух. — Чего вы все ко мне! Додон туп, туп, как пень, и ненавидит меня… Это он мне устроил суд! При мысли о трибунале его сердце начинало колотиться, как будто он бежал и запыхался. Ночью Андрей не мог уснуть. Поздно вечером, когда погасло в камере электричество, за стенами ее разразилась гроза, зашумел дождь; гул и плеск наполнили темноту, и в высоком оконце запылали беглые молнии. На мгновение лиловатый свет озарял голые, как в склепе, белые стены. Андрей задыхался, темнота давила на него, душила, он физически ощущал страшную тяжесть каменных стен, в которых был заключен. Вскинувшись, сев на лежаке, он, как в полубреду, принялся придумывать планы побега, готовый на что угодно, лишь бы спастись отсюда, — он точно тонул во мраке и, объятый ужасом, забарахтался, стремясь вынырнуть на поверхность. Чтобы бежать, надо было прежде всего заручиться поддержкой товарищей, тех, что находились па воле, связаться с ними. Но согласятся ли они теперь помочь ему, не отшатнутся ли от него и самые близкие друзья: Булавин, кроткий Даниэлян? Он уже не был в них уверен. И он отбрасывал один фантастический план за другим, скорчившись на своем лежаке, кусая губы и шепча про себя: — Черт с вами. Обойдусь без вас… Лишь к утру он опомнился: куда, в самом деле, он мог убежать? Да и зачем, зачем? При свете дня все в мире вновь обрело безжалостную ясность и устойчивость: он был один, и он был беспомощен перед силой, державшей его здесь и грозившей ему еще большей карой. Новый начальник караула пришел утром в камеру к Андрею после того, как солдат, приносивший завтрак, доложил, что Воронков не притронулся к еде. — Что это, вы нездоровы? — осведомился щеголеватый, жизнерадостный старший лейтенант. Андрей знал его: это был обязательный участник самодеятельных полковых концертов, конферансье и чтец юмористических стихов; Андрей поспешно встал с табурета. — Я здоров, товарищ старший лейтенант! Разрешите обратиться: меня будут судить, товарищ старший лейтенант? Он придержал дыхание, ожидая ответа. И в том, как офицер посмотрел на него — с невольной отчужденностью, точно здоровый на больного, — он прочитал ответ на свой вопрос. — Ну, не знаю… Своевременно будете поставлены в известность… — И старший лейтенант, желая смягчить сухость своих слов, добавил — Невесело, конечно, понимаю. Но кто же виноват? А кушать надо, обязательно. Это — обязательно. — Он поискал, что бы еще сказать в утешение. — И не падайте духом: не среди чужих находитесь, среди своих. Жалоб нет? Андрей отрицательно качнул головой. Обед он, впрочем, съел весь без остатка: он проголодался — и следующую, четвертую, ночь в заключении проспал как убитый. Внешне он успокоился, подолгу неподвижно сидел или лежал, напряженно глядя перед собой, точно решая трудную задачу. Он опять думал о Варе и вновь в подробностях пере-живал их необыкновенное свидание в лесу, в сумерках за рекой; ему вспоминались самые милые и добрые картины из прошлого, из его жизни дома. И у Андрея было такое ощущение, точно у него несправедливо и зло хотят все это навсегда отнять. Новые, неожиданные мысли возникали в его голове; он будто прислушивался к незнакомым, заговорившим в нем голосам — недобрым, грубым и тоже злым. «Защищайся, как можешь, — наставляли его они. — Если нельзя открыто брать то, что любишь, учись действовать по-другому». И он принимал эти новые «правила игры», приспосабливался к тем законам существования, которые представлялись ему теперь единственно истинными. Еще в «карантине», в первые же дни своего пребывания в полку, Андрей услышал загадочное выражение: «понять службу». Оно встречалось в различных сочетаниях: «Кто службу понимает, тому и служить легко», — поучал Андрея шофер Ипатов, рекордсмен по части самовольных отлучек. «Не поймешь службы — хана тебе», — предупреждал Бобров — похабник и бездельник, часами околачивавшийся около кухни. Но только сейчас Андрей начал постигать действительный смысл этой таинственной заповеди, передававшейся от лодырей и ловчил старых призывов к более молодым. «Понять службу» — это значило научиться ускользать от ее требований, хитрить, соблюдать только внешние признаки дисциплины и во всех случаях выходить сухим из воды. Вчера еще эта жизненная позиция вызывала у Андрея усмешку; сегодня он, выбирая ее для себя, испытывал мстительное удовлетворение. Казалось, что, становясь таким же, как и презираемые им самим ловчилы и тунеядцы, он причиняет зло не себе, но кому-то, кто вынудил его на это. «Вы так со мной, хорошо же, а я так…» — повторял он, все более ожесточаясь.
3
Ночью пронеслась гроза с многоводным ливнем, но к утру не посвежело — во влажном воздухе стало еще тяжелее дышать. Погода испортилась, как видно, окончательно: солнце так и не показалось, затянутое сплошной облачной мглой, и зарядил мелкий дождь, почти невидимый, еле слышный, но неистощимый. Как будто банный, теплый туман повис, не двигаясь, не редея, над тускло-зеленой равниной, слинявшей от этой обильной влаги. На стрельбище все промокли до нитки: и солдаты, выведенные в полном боевом снаряжении на проверочные стрельбы, и офицеры из инспекторской комиссии, производившие проверку. Люди хлопотали здесь с рассвета, обливаясь, как в гигантской парилке, потом, смешавшимся на их телах с дождем. Немного позднее на вездеходе сюда прибыл и командующий вместе со своим заместителем и командиром дивизии. Не надев плаща, Меркулов медленно, не замечая этого докучливого ненастья, прохаживался, с любопытством посматривая вокруг. А глядя на командующего, и все, кто приехал с ним, также остались в одних гимнастерках, быстро потемневших на плечах и спинах. Над дощатой башенкой, из окон которой обозревалась вся территория стрельбища, был поднят на шпиле красный шар — сигнал, предупреждающий окрестное население. Шли так называемые боевые одиночные стрельбы; отчитывалась в своей огневой выучке девятая рота капитана Борща. И то ли погода не благоприятствовала этим занятиям, то ли неудача первого взвода, получившего уже неудовлетворительную оценку, испортила людям настроение, само это раздраженное, недоброе настроение стало, как часто бывает, причиной новых неудач и огорчений. Парусов, чтобы не выслушивать критических замечаний, отошел в сторонку, к палатке, поставленной для начальства, и бросал время от времени холодные взгляды на командира полка Беликова. Тот внешне сохранял полное спокойствие, поглощенный раскуриванием папиросы. Отсырев, она гасла, и он вновь терпеливо разжигал ее, чиркая спичку за спичкой, она опять гасла, и можно было подумать, что только это его и занимает. В отличие от Беликова, командир батальона заметно нервничал, подзывал к себе капитана Борща, тихо выговаривал ему и давал наставления. Капитан козырял и шел во взводы; простецкое, немолодое лицо его горело розовым румянцем, как у сконфуженного школьника. Сейчас на исходном положении находился второй взвод, и дело у него обстояло тоже из рук вон скверно. Два стрелка, вызванные на огневой рубеж, были тут же возвращены в строй, потому что не попали в «пулеметчика» — первую мишень; третий плохо бросил гранаты и промахнулся, стреляя в последнюю, в «бегунков». Второй взвод начинал еще хуже, чем кончил первый. И это было совершенно неожиданно и необъяснимо после всех учений и тренировок, проведенных в батальоне. Если бы Борщ, хлопотливый, исполнительный труженик Борщ, старый служака, был суеверным человеком, он, пожалуй, решил бы, что его людей сглазили. Вероятно, все же их действительно подвела погода: этот окаянный полутуман-полудождь, в котором за сто метров предметы превращались в собственные свои белесые тени. Но было же, было время — Борщ отлично помнил! — солдатам, которыми он тогда командовал, приходилось воевать и в худшую погоду, и пожаловаться на них мог бы разве только противник, если бы он сохранял еще способность жаловаться. Солдаты второго взвода, сбившись в притихшую кучку, стояли возле землянки, в которой полчаса назад получали боевые патроны; отсюда поодиночке их вызывали на рубеж. И каждый всей кожей чувствовал — на него устремлено в эти минуты общее внимание: придирчивое — у приезжих больших начальников, встревоженное — у своих, близкое к отчаянию — у командира взвода лейтенанта Жаворонкова. Ему-то, их непосредственному командиру и воспитателю, приходилось сейчас горше, чем кому-либо, — солдаты чуяли и это. Но они были бессильны, кажется, что-нибудь изменить. Даже Булавин, превосходный стрелок, один из лучших в полку, был обескуражен и удручен. И в самом деле, чтобы поразить цель, надо было предварительно ее обнаружить, но именно это — увидеть цель — и не удавалось его товарищам. — Нуль видимости, представляешь? — дыша Булавину в самое ухо, шептал кто-то из стрелков, получивших «неуд». — Я ж тебя вижу, недотепу, — вяло возражал он, — даже очень хорошо вижу. — На счастье бьешь, как слепой, наугад, — оправдывался стрелок. — Уйди ты, не стой над душой! — томясь, просил Булавин. Рядом шумно, всей своей атлетической грудью дышал Даниэлян. Точно пытаясь найти объяснение тому, что случилось, он озирался на товарищей, на наблюдательную вышку с красным шаром, на фанерные щиты с правилами стрельбы, расставленные справа и слева, на далекий, серый, как полоска дыма, лес на горизонте, на молчаливых, недовольных генералов, собравшихся сегодня в таком большом количестве. И недоумение и обида овладевали его нежной и пылкой душой. Впереди по полю, залитому водой, шел, поднимая фонтаны брызг, полковник из инспекторской комиссии: он проверял по-падания. Только что отстрелялся рядовой Опекушин; одинокая фигура солдата плоским силуэтом маячила в толще дождя. И все на стрельбище — солдаты и офицеры — следили со своих мест за полковником, ожидая результатов проверки. Лейтенант Жаворонков, переминаясь с ноги на ногу, морщился и прикусывал губу, как от физической боли. Да, собственно, то волнение стыда, что испытывал лейтенант, впервые выведший свой взвод на это испытание и позорно проваливавшийся, мало чем от нее отличалось. В кучке солдат послышался негромкий голос сержанта Разина, командира отделения и члена комсомольского бюро. — За «отлично» не скажу, а на «хорошо» отстрелялся. Опекушин волевой, не растеряется… Разин один, кажется, продолжал твердо верить в успех. И вообще этот подвижный, ловкий, бойкий сержант — рыбак из Одессы — почитал первой обязанностью командира воспитывать в любых условиях оптимистическое отношение к жизни. Полковник-проверяющий поскользнулся на глине, замахал руками и упал бы, наверно, если б его не поддержал за локоть солдат-сигнальщик. Утвердившись на ногах, полковник поспешно, как бы даже сердясь на солдата за помощь, высвободил руку. Навстречу к нему шагнул капитан Борщ; в его взгляде был немой вопрос. — Срам, срам! — хрипло бросил полковник. — Ну и стрелки у вас, горе! — Виноват, — Борщ силился изобразить на своем розовеющем лице учтивое выражение. — Цыплят по осени считают, товарищ полковник, как у нас говорят. — Утешаетесь. — Полковник был зол и на погоду, и на собственную неловкость — чуть не грохнулся на глазах у командующего, — и на необходимость торчать с утра до вечера на этом размокшем, скользком, как каток, стрельбище. — Напрасно утешаетесь. Для вас осень наступила уже, товарищ капитан. Борщ неуверенно улыбнулся; он был так расстроен, что даже не понял жестокого намека — его лучшие, отлично подготовленные стрелки позорились сегодня один за другим. Заспешив, полковник-проверяющий скрылся в деревянной будке, где за крохотным, вкопанным в землю столиком сидел над раскрытой ведомостью еще один член комиссии. — Форменный потоп! Промочил насквозь сапоги, — пожаловался полковник. — Опекушин «неуд»… Четвертый из четырех возможных. Анекдот! — Да, погодка… Отчасти влияет, — протянул майор за столиком. И осторожно, стараясь не касаться влажным рукавом бумаги, написал в ведомости против фамилии Опекушина: «Неуд». А Опекушин еще брел одиноко по полю, возвращаясь во взвод прямиком, не огибая луж, спотыкаясь и оскальзываясь. И ему казалось, что это ровное, серое, тонущее в дожде поле никогда не кончится. Не поднимая глаз, он встал позади своих товарищей по взводу и принялся утирать рукавом малиново-красное, как после бани, лицо. Солдаты даже не стали его расспрашивать: и так все было понятно. Командир дивизии Парусов скользнул взглядом по Опеку-шину и отвернулся; на командующего он тоже старался не смотреть. Еще по пути сюда в машине он попросил у Меркулова разрешения не начинать стрельб, пока не улучшится видимость, — это была вполне основательная просьба. Но Меркулов ответил, что он не возражал бы против отмены стрельб лишь в том случае, если б и на войне боевые действия совершались исключительно в условиях хорошей видимости. И теперь Парусову мерещилось, что и это насмешливое отношение к его просьбе, и эта отвратительная погода, и эта явная, постыдная растерянность его людей — все соединилось для того, чтобы унизить его, ущемить. Так уж у Парусова неизменно получалось: явления жизни, в каком бы отношении он к ним ни находился, воспринимались им только с двух точек зрения: либо как благоприятные, сопутствующие его желаниям, либо как неблагоприятные, противостоящие им. Его самолюбие, как и его тщеславие, никогда не оставалось нейтральным: оно либо тешилось, не испытывая, впрочем, ни при каких обстоятельствах полного удовлетворения, либо страдало. И его мнительность никогда не терпела поэтому недостатка в пище для себя. Пронзительно протрубила труба. Стрельбы продолжались, и на рубеж вызывали очередного стрелка. — Ребята, не теряйся! Соберись, сожми себя в кулак! — быстро заговорил сержант Разин. Даже он заметно начал бес-покоиться. — Действуй, как в боевых условиях: победа или смерть! Лейтенант Жаворонков поглядел на рядового Алексея Бас-какова, которого должен был сию минуту назвать, и, затосковав, в нерешительности помедлил. Этот его солдат очень напоминал намокшего воробья: такой он был худенький в своей облепившей выпирающие лопатки гимнастерке; на остреньком смуглом личике часто мигали черные, точно невидящие, глаза. И Жаворонков пожалел, что не оставил Баскакова под каким-нибудь предлогом в казарме. Лейтенант недавно совсем — и двух месяцев еще не прошло — вступил в командование этим вторым взводом (он был переведен сюда из другой роты), но Баскакова он знал уже. казалось, отлично — больше всего забот доставлял ему именно Баскаков. Еще не было случая, чтобы этот заморыш — и зачем только взяли такого в армию? — получил на стрельбах оценку выше удовлетворительной. А впрочем, никто уже не мог ни исправить дела, ни испортить: все самое худшее, что могло случиться, случилось. Баскаков догадывался, что сию минуту лейтенант скомандует ему: «Вперед!» — и все его маленькое, мальчишеское тело чрезвычайно напряглось, одеревенело. Так обычно с ним и случалось: одного лишь взгляда лейтенанта, который слишком часто бывал им недоволен, одного лишь звука раздраженного голоса оказывалось достаточно, чтобы он цепенел. И происходило это, собственно, от избытка усердия, ибо ничего так Баскаков не желал, как одобрения своего командира, и ничего так не страшился, как его гнева. В сущности, ведь только теперь, в армии, он, Алешка-сирота, деревенский подпасок, начал интересно, по-настоящему жить. И те радовавшие его своей новизной и разумностью, одинаковые для всех требования, что предъявлялись ему здесь, — от необходимости чистить зубы и подшивать свежий подворотничок до пения песен в установленный вечерний час, от еже-дневной физической зарядки до священной заботы об оружии — сделали наконец-то его жизнь и осмысленной и увлекательной. Чистейшая, доверчивая благодарность к людям, по-заботившимся обо всем этом, переполняла Баскакова. К инспекторской проверке он готовился с подвижническим почти рвением — он хорошо понимал, как далеко ему до Булавина, например, или до силача Даниэляна, и удваивал свои старания. Его автомат, ухоженный, многократно проверенный, осмотренный накануне и в разобранном и в собранном виде, готов был к безотказному, точному бою. Но сам-то он в эти последние перед выходом на рубеж минуты плохо уже сознавал, где он и что от него требуется. Он ждал команды, как ждут приговора. И вдруг за мгновение до того, как она прозвучала, Баскаков услышал: кто-то тихо и внятно сзади проговорил: — Алеша! Не робей, друг! Он узнал голос Разина, командира отделения, и так крепко стиснул автомат, что его руки невольно задрожали, а с жирно блестевшего кожуха автомата сорвались крупные капли. — Победа или смерть! — дошел до него тот же тихий голос, как бы ослабленный расстоянием. Баскаков зажмурился, точно перед прыжком в воду. В ту же минуту в ушах его зазвенел высокий, сильный, вибрирующий голос лейтенанта: — Рядовой Баскаков! К бою! И произошла поразительная вещь: судорога, сковывавшая его, мгновенно вдруг исчезла. Алексей сунулся вперед так, будто его подтолкнули, и легко пошел, пошел, все убыстряя шаг. Он не помнил больше о том, что грозило ему в случае неудачи; в ушах его, внезапно усилившись, продолжало звучать единственное, что осталось, короткое и повелительное: «К бою! Победа или смерть!» И он начисто позабыл уже и о том, что за ним наблюдало множество глаз. Он действовал, действовал с самозабвенной сосредоточенностью, будто и в самом деле вступил в бой, в смертный поединок. И в этой его самоотреченности исчезло без остатка его волнение неуверенности. Вот он очутился в окопчике, откуда должен был подняться в атаку. Как-то особенно быстро и ловко ему удалось надеть противогаз. Алексей втянул в себя теплый, опресненный, точно ватный, воздух, и это заставило его еще сильнее ощутить всю боевую необычность обстановки. Прижавшись плотно левым боком к стенке окопа, он навел свой автомат на врага. Но в это первое мгновение Алексей не нашел цели. Он до-вольно ясно видел ее — два серых фанерных силуэта в касках, — пока спешил сюда, шагая поверху, и оп потерял ее здесь, внизу. Только спутанные стебли травы, поваленной ночным ливнем, светлые от стекавшей воды, виднелись в окулярах его противогаза да отсвечивали оловянным блеском дождевые озерца. Можно было подумать, что фанерные пулеметчики, чудесно ожив, нырнули куда-то в укрытие, также изготовившись к бою. Алексей медленно водил автоматом. Он весь превратился в один свой правый открытый глаз: левый был прищурен; он не дышал. И сердце его заколотилось, когда в светлых волнах по-легшей травы он различил каски, только каски врагов. Он по-слал в них короткую очередь; мигнули искры трассирующего огня, и каски скрылись. Путь для атаки был открыт, но Алексей не успел даже почувствовать торжества. Выскочив из окопчика, он побежал, низко пригибаясь, точно в этой атаке ему и впрямь угрожал вражеский огонь. Теперь он всем существом своим действительно воевал, находился в опасной, гибельной схватке, в которой должен был победить или пасть. Бежать становилось все труднее: ноги скользили по мокрой траве. Внезапно Алексей до колен провалился в жидкую грязь; ему не хватало воздуха. Но чем тяжелее ему приходилось, тем острее было это гнавшее его навстречу врагам неизъяснимое чувство боя. Назад, где на приличном расстоянии следовали за ним полковник-проверяющий и сигнальщик с красным флажком, он не оглядывался. Вторую цель требовалось уничтожить гранатами. И Баскаков швырнул их, одну и другую — учебные, безобидные гранаты, — с такой яростью, будто впереди за бруствером и вправду сидели ненавистные враги. Чтобы уберечься от губительных «разрывов», сам он тут же распластался на траве. И гнев и воля к жизни, ничто иное, помогли ему метнуть обе гранаты на большое расстояние, точно в цель — два фонтанчика всплеснулись за бруствером. Немедленно Баскаков снова был на ногах. Весь мокрый, перепачканный в грязи, задыхающийся, оп помчался дальше в своих болтавшихся на тощих икрах грузных сапогах. Никогда еще он не действовал так решительно, так умело, так стремительно; его ноги, руки, зрение точно опережали его мысль, едва она рождалась. Правда, он сознавал лишь то, что делал в данную минуту: бежал на врага, прицеливался во врага, стрелял в него, снова бежал — больше не существовало ничего. Но именно это и придавало его движениям необыкновенную ловкость, сноровистость, быстроту. Все способности
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
1
Когда утром на пятый день заключения к Андрею пришли и объявили, что его вызывают в штаб, он не сразу понял, чего от него хотят. — В штаб? — переспросил он. — Сейчас — в штаб? И кто-то, казалось, отчетливо проговорил ему в самое ухо: «Началось! Вот оно!..» В этом «оно» заключалось: и допрос, на который его, должно быть, вызывали, и суд трибунала, и приговор, и тюрьма, и горе матери, и разлука с Варей. Андрей послушно поднялся с табуретки, стал застегивать пуговицы на воротнике гимнастерки и вдруг заметил, что пальцы у него дрожат — частой, нервной дрожью. Он ничего не мог с ними поделать, они тряслись, как нечто отдельное от него, и это было и странно и страшно. Под конвоем автоматчика, неподпоясанный, небритый, он прошел через весь двор от беленького, чистенького домика гауптвахты, стоявшего в самом дальнем углу, до штаба полка, помещавшегося в двухэтажном здании невдалеке от въезда в городок. Чувствуя на себе взгляды всех, кто попадался по дороге, Андрей отворачивался и опускал глаза. Нельзя было сказать, что его мучило сознание позора, но он невольно тщился укрыть от других свою огромную неудачу, свое ужасное несчастье, как больные прячут от здоровых свою болезнь. И он очень боялся встречи с товарищами по взводу, особенно с ними. В темноватом, пахнувшем свежей масляной краской коридоре, куда автоматчик его привел, дежурный строгим голосом приказал обождать. Андрей отступил к стене, озираясь и прислушиваясь, стремясь догадаться, что ему предстоит. «Спокойно! Надо спокойно! — мысленно внушал он себе. — Ведь не кончается сегодня моя жизнь». Из-за обшитой клеенкой двери напротив доносились тихие голоса: там шла как будто мирная беседа, и это тоже было необъяснимо и жестоко. Через некоторое время дверь открылась, и в коридор вышла полная, румяная женщина в черном костюме, в берете, за нею показался улыбающийся сержант Разин. А в глубине комнаты у стола, застеленного зеленой скатертью, Андрей увидел и командира роты Борща, и подполковника Климова, замполита, и полковника Лесуна, начальника политотдела дивизии, — они были оживленны, бодры, чему-то смеялись…Лесун не забыл о приказании командира дивизии «расследовать дело Воронкова». Но в эту горячую пору инспекторской проверки, занятый с утра до ночи, едва успевая заглянуть на часок к себе в штаб, он не сразу разобрался в нем и навел справки. Сегодня, приехав в полк на совещание политработников, Лесун собрался покончить и с этим делом. Он поговорил с командиром полка, затем распорядился привести в штаб арестованного солдата, этого незадачливого гуляку, «художника», как прозвали Воронкова в части; ему хотелось поглядеть на него. Сидя в кабинете у Климова, Лесун вместе с замполитом и с командиром роты капитаном Борщом ожидал, когда доставят к ним Воронкова. И тут дежурный доложил, что в полк приехала гражданка Агеева, мать рядового Агеева, что она требует пропустить ее «к начальникам» и показывает полученное из полка письмо. — Того самого — отказчика? — переспросил Лесун. — Да не может быть!.. Смотри ты! Это было неожиданностью. Мысль обратиться к матери Агеева с письмом о недостойной слабости ее сына принадлежала комсомольцам роты, и такое письмо сержант Разин действительно сочинил, обсудил на бюро и отправил. Однако никому и в голову не приходило, что оно может возыметь столь сильное действие: мать Агеева просили написать сыну, если, разумеется, она сочтет это необходимым, и повлиять на него своим словом. А она вот снялась с места и примчалась самолично, как только узнала, что с детищем ее неблагополучно. Вскоре в кабинете появилась и она сама, женщина за сорок лет, но моложавая, крепкая, пышногрудая, в черной форменной куртке с погончиками железнодорожного служащего; сердитое недоверие, даже воинственность были на ее лице, пухлом и таком румяном, что оно казалось воспаленным. Гостью усадили, и Климов с несколько преувеличенным интересом стал расспрашивать, как она ехала, не слишком ли утомилась, не надо ли помочь ей с устройством в незнакомом городе. Она невнятно поблагодарила и сразу же, точно очень торопилась и зашла сюда лишь на минутку, повела речь о сыне, о том, что в детстве он много болел, и вообще о его слабом здоровье. — Пообвыкнуть ему надо, Грише, окрепнуть. У него кость слабая, рахит у него, у младенца, был… оттого и не может он, как другие, и робеет… — быстро и требовательно говорила она. — Я вам за то благодарная, что в известность меня поставили. Но только всех под одну мерку равнять тоже нельзя, нет такого закона. И было видно, что эти слова она уже несчетное число раз мысленно произносила по дороге сюда, выбирая самые неотразимые. — Зачем же волноваться так?… Не спешите, давайте познакомимся. Как позволите вас по имени-отчеству? — спросил Лесун. — Меня? Агеева я, — взгляд женщины перебегал с одного лица на другое. — Ну, Дмитревной еще кличут… Елизавета Дмитревна я. — Меня зовут Дмитрий Максимович, — представился Лесун. — Так вот, Елизавета Дмитревна, если бы мы сомневались в физическом состоянии вашего сына, мы не допустили бы его к прыжку. Правило у нас такое. А прыжок сам по себе совершенно безопасен. — Ага… И я говорю, — вновь заторопилась она, услышав лишь то, что было в ее мыслях, — физическое состояние у него, у Гриши, плохое. И в детстве он не как другие был, слишком хилый, такой уж родился… А главное дело, нервный был до невозможности. Чуть что, сейчас же в слезы, и дрожит весь, и слова выговорить не может… А с такого, с болезненного, как же можно — как со здорового?! Климов неуверенно посмотрел на начальника политотдела: эта энергичная женщина прикатила сюда вовсе не затем, чтобы помочь им в воспитании своего сына, но чтобы защитить его от них; вся затея с письмом к ней была, видимо, ошибкой. Лесун, однако, внимательно слушал, точно действительно был заинтересован. — Пришлось вам не легко с сыном, понимаю, — сказал он. — И беспокойство ваше понимаю. Но вы лично сегодня же сможете удостовериться в отличном здоровье вашего сына. — Ох, я уж и то стосковалась!.. Почти год, как не видела его. Большое спасибо! Женщина обращалась теперь только к Лесуну, угадав в нем старшего здесь начальника. — Наши врачи два раза его освидетельствовали, говорят, все в норме, вполне здоров, — сказал Климов. — Да вы и сами убедитесь. — Заметьте, Елизавета Дмитревна, военная служба укрепляюще влияет на молодой организм, — вступил в беседу капитан Борщ. — Скажу вам на основании опыта: к концу первого года службы солдат входит в свою настоящую форму. И уж обязательно прибавляет в весе, как закон, хотя, конечно, и не на курорте. Гостья обернулась к Борщу; маленькие светлые глаза ее рассерженно блеснули. — Неправильно это всех под одно равнять! — со звонкой резкостью в голосе сказала она. — Каждая мать своего ребенка лучше доктора понимает. Тот его постукает, послушает и думать об нем позабудет, а я его носила, кормила, ночей не спала. Я об своем Грише чего только не передумала — до головных болей… Вот-вот, казалось, голос ее сорвется на крик. Коротенькие, пухлые пальцы женщины теребили ручку потертой дерматиновой сумочки, которую она держала на коленях. И Лесун подумал, что похожая сумочка была у его матери: черная, с пожелтевшей металлической застежкой — неизменная, единственная во все годы его собственного детства. — Я от дочки куски прятала, ему отдавала, потому что слабый он был. А характер у него добрый, нежный, чересчур даже… Робкий он, верно, — не гусар. А только, товарищи офицеры, — с какой-то гневной мольбой выговорила она, — я, как мать, скажу: пожалеть его надо! И это откровенное «пожалеть» прозвучало в комнате с неожиданной, повелительной силой. Климов насупился и опустил голову; Лесун серьезно, сочувственно закивал. — Видите ли, Елизавета Дмитревна, бывают случаи, когда уступишь человеку, пожалеешь и этим самым погубишь его, — сказал он. — Мы ни на чем не хотим настаивать… Повидайтесь с сыном, потолкуйте с ним. — Он подумал и искренне добавил — Вы мать, ваше слово решающее. Женщина не поняла его последней фразы, так как совершенно ее не ожидала. Она слишком упорно боролась, чтобы поверить в столь быструю победу. — А может, по музыке, в оркестр Гришу определите, — по-просила она. — У него по музыке большие способности. И не учился нигде специально, а на гитаре играет. Я ему гармонь все собиралась купить. — Как вы скажете, так и будет… Вы мать — вы и должны решить, — громко, радуясь этой своей мысли, повторил Лесун. — Кстати сказать, музыканты у нас тоже прыгают. — Мне решить? Как же я могу решить? — Женщина очень удивилась. — А вот давайте условимся: как вы рассудите, решите, так мы п сделаем, — подтвердил Лесун. Она опасливо посмотрела на него, подозревая подвох, ловушку; он улыбался. — Я хочу лишь напомнить… — сказал он. — От человека в жизни требуется много больше, чем отважиться на прыжок с парашютом. В конце концов это не так уж трудно. А вашему сыну еще жить да жить — каким же вы его выпустите в жизнь? Не спешите поэтому со своим решением. И Лесун увидел: на лице женщины выступило растроганное, размягченное выражение. — Ох, спасибо вам! От сердца говорю, как мать! — воскликнула гостья; она наконец уразумела, что судьба сына находится в ее руках, и тут же, как видно, приняла решение. — А я уж не надеялась… Лесун помолчал: он подумал, не слишком ли он увлекся, движимый сильным, но в общем неясным побуждением. — Еще об одном попрошу, — сказал он. — Попомните, что у каждого молодого человека, которого вы увидите у нас, тоже есть мать. И она тоже отдала в армию свое самое дорогое — своего сына, как и вы. И если ваш парень не сделает того, что делают все, вдвойне трудно придется кому-то другому. И ка-кой-то другой матери… Вот, собственно, и все, о чем я прошу попомнить… А там выбирайте сами судьбу своему сыну, Елизавета Дмитревна. Он на работах сейчас, мы сию минуту за ним пошлем. Пока посмотрите полковой городок, погуляйте… Товарищ подполковник, — Лесун обратился к Климову, — вызовите к нам сюда сержанта Разина. И спустя еще несколько минут гостья — благодарная и обрадованная — покинула в сопровождении сержанта, написавшего ей письмо, кабинет замполита. — Ну и ну… — протянул Климов, когда дверь закрылась. — Боевая мамаша, прискакала из-под самого Ленинграда. Любопытно. Он не одобрял чрезмерного доверия, оказанного их неожиданной посетительнице начальником политотдела. — Мамаша — всегда мамаша, — сказал Лесун. — Кто она, проводница, кажется? — Так точно. Это, знаете, стреляная публика. — Давайте сюда вашего Воронкова… Действительно любопытно. Ну, поглядим, — сказал Лесун. Ему стало вдруг легко и приятно, точно он, сам не понимая, как и почему, сделал то разумное и человеческое, что только и можно и следовало сделать. И хотя он вовсе не был убежден, что женщина правильно его поняла и не использует его доверия во вред, эгоистично, он повеселел. В кабинет ступил Воронков, тонкий, красивый юноша, весь в испарине, желтовато-бледный, и Лесун, выйдя из-за стола, быстро, с интересом его оглядел. — Да, вид не гвардейский, — весело проговорил он. — Как, Воронков, продумали свое поведение, извлекли урок? Зная, что сию минуту он скажет нечто такое, отчего этот синеглазый, перепуганный красавец вмиг переменится, он самую малость помедлил. Разбираясь в деле Воронкова и получив из больницы справку, подтверждавшую показания солдата, Лесун почувствовал искреннее облегчение. Было бы очень грустно отдавать под суд совсем еще зеленого юнца, только что со школьной скамьи ушедшего в армию, «в жизнь». Иногда это означало навсегда потерять человека для той жизни, к которой готовили его в семье, в школе, — юность бывала слишком чувствительной и нестойкой в подобных испытаниях. И наказание — увы, даже справедливое, даже необходимое в общих интересах! — не только, случалось, не исправляло преступника, но еще больше коверкало — так думал Лесун. В данном случае речь, очевидно, должна была идти не о преступнике, но, скорее, о потерпевшем. И возмездие, которое понес Воронков, стукнувшись головой о мостовую, попав в больницу, а затем просидев четыре дня на гауптвахте, было для него более чем достаточным. Все произошло, как Лесун и ожидал: парень вспыхнул и зарделся так, точно сконфузился, услышав, что его освобождают. Он замигал своими ярко-синими глазами и глуповато улыбнулся. — Так как же, Воронков, извлекли для себя урок? Что скажете? — Лесун повторил вопрос более серьезным тоном. Но ему становилось все приятнее и веселее. И он чувствовал нечто вроде симпатии к этому юноше, которого он смог сделать таким неудержимо, до глупости счастливым. — Извлек, товарищ полковник, так точно! — выкрикнул Андрей, готовый согласиться сейчас с командирами в чем угодно. — Времени на размышления хватило, — со смешком сказал Климов. И капитан Борщ, подтверждая, закивал своей коротко, ежиком, остриженной головой. Солдат-автоматчик, приведший сюда Воронкова, широко растянул в ухмылке рот. Эта совершавшаяся на их глазах процедура «отпущения грехов» доставляла всем, кто здесь был, нескрываемое удовольствие. — Да и сознательности тоже должно было хватить, — продолжал Лесун. — Мы с вами недешево, — ой недешево! — обходимся нашему народу — нас он и кормит и одевает… И верит в нас, как в несокрушимую стену, в свой щит, верит и надеется на нас. Вы же должны это понимать, Воронков. — Так точно, товарищ полковник! — звонко отозвался Андрей. — Я понимаю. Он стоял «смирно», выпятив грудь, всей позой выказывая чрезвычайное усердие, а в голове его проносилось: «Обошлось!.. Выскочил на этот раз!.. Обошлось!» — А если понимаете, за небольшим остановка: доказать понимание на деле. — Лесун отвел в сторону глаза, чтобы не выдать своей веселости. — Совершенно верно, товарищ полковник, — поспешил согласиться Андрей. — Урок хороший, надолго запомнится, — с удовлетворением сказал Борщ. — В следующий раз из увольнения до срока будете возвращаться. Сейчас и ему и другим даже нравился Воронков, доставивший недавно столько тревог и огорчений, нравился потому, что дал возможность каждому почувствовать от происходившего доброе удовольствие. — Ступайте, Воронков, — отпустил его Лесун. — Идите… И чтоб я о вас только хорошее слышал!.. — Марш в роту! — приказал Борщ. Андрей круто, по всем правилам, повернулся и вышел строевым шагом. На крыльце он вздохнул и помотал головой, как бы отряхиваясь. — Ну, все, выбрался! — пробормотал он счастливо. В эти минуты Андрей совсем не ощущал себя человеком, получившим серьезное жизненное предупреждение; он не думал о суровом уроке, не раскаивался и не давал себе слова быть в будущем благоразумнее — все в нем только радовалось и ликовало.
2
Елизавета Дмитриевна Агеева, получив письмо, в котором сообщалось, что ее Григорий отказался прыгать с парашютом и осрамил свою роту, тотчас и решительно встала на сторону сына. — Чего захотели? Чтобы я Гришу своими руками?! — вслух негодовала она, перечитывая письмо. — Да где ж такое видано! И народила сына, и выходила и загубила — все сама!.. Затем в ее сердце проникла тревога. — А наказывать Гришу за отказ не будут?.. — высказала она опасение младшей дочери, школьнице пятого класса, Насте. — У них там, если не послушаешься, строго… Она собралась было проконсультироваться по этому вопросу с соседями, но тут воспротивилась ее дочка. Письмо из полка, к удивлению матери, сверх всякой меры огорчило девочку, со слезами в голосе она молила никому его не показывать. И мать в сердцах даже ударила Настю по щеке, возмущенная ее черствостью, отсутствием сестринской любви. Все же к соседям она не пошла: действительно, может быть, лучше было не посвящать их в это деликатное дело; как они еще посмотрели бы на него? А больше, собственно, ей, вдове, и 7 Сильнее атома 193 советоваться было не с кем: муж Елизаветы Дмитриевны погиб еще в сорок первом. И к вечеру в день получения письма она утвердилась в мысли, что ей лично необходимо отправиться немедля в часть к сыну: опасность, угрожавшая ему, быстро разрасталась в ее воображении. А ехать в конце концов надо было не так уж далеко, и отпуск на два-три дня ей удалось бы исхлопотать без затруднений. Ночью в поезде Елизавета Дмитриевна почти не спала, она думала о своем сыне — думала со скорбью и сокрушением, не обманываясь на его счет. Но самые слабости его, которые она знала лучше, чем кто-либо, — робость и безволие, этот его постоянный испуг перед жизнью — вызывали в ней непреоборимое сострадание; чем ничтожнее был ее сын, тем сильнее она любила его. Елизавета Дмитриевна садилась на постели, пила воду, смотрела в темное окно, за которым мелькали огни полустанков, вновь вытягивалась на полке и ворочалась до рассвета — сердце ее мучилось любовью и разочарованием. После разговора в штабе полка с отзывчивым полковником она воспрянула духом: Григорий был вновь ею спасен. Это получилось удивительно просто: ей самой предоставили решить, что делать с ним, и ее решение состоялось еще дома. Главное для нее, как и для многих матерей, заключалось в том, чтобы сын был телесно здоров и благополучен. Ждать Григория пришлось довольно долго: он, как оказалось, был где-то на работе. И сержант, приставленный к ней, почтительно державшийся, вежливый молодой человек, всячески старался занять и развлечь ее. — Не утомились, мамаша? Тогда, если желаете, мы можем осмотреть стадион, — предложил он. — Пройдемте, мамаша, сюда, так будет короче. А вот наша столовая. Может, заглянете? И он показал ей и стадион — настоящий, с футбольными воротами, со скамейками для зрителей, на котором, быть может, упражнялся и ее сын («Нет уж, куда ему…» — тут же возразила себе она), и солдатскую столовую, пустовавшую в этот час, — огромное, как вокзал, помещение, заставленное длинными столами, покрытыми зеленой клеенкой, чистое, но несколько унылое, неуютное («Гриша и дома мало ел», — подумала она). — Вот здесь наша хлеборезка, а там моют посуду. Может, позавтракаете, мамаша? Снимете пробу? — пошутил сержант. — Вы завтракали уже, мамаша? Он поминутно называл ее «мамашей», и это ее тронуло, тем более что сержант очень мило выглядел: все ловко и ладно сидело на нем: и застиранная, почти белая гимнастерка, и отутюженная пилотка, сдвинутая набекрень. — А вон наш клуб, — он показал рукой на видневшееся в зелени двухэтажное здание с вынесенным вперед застекленным входом, — там у нас библиотека-читальня, большой зал, там мы кино смотрим — почти что каждую неделю. Сейчас готовим концерт самодеятельности к окончанию инспекторской проверки… Если погостите еще у нас, мамаша, приходите обязательно. — Его быстрые глаза улыбались. — Может быть, получите удовольствие: танцевальная группа у нас сильная, есть хорошие чтецы. Елизавета Дмитриевна, желая также проявить учтивость, поинтересовалась: — Ну, а вы?.. С чем вы выступаете? — Я? Показательное выступление «самбо». — Это что ж такое? — призналась она в своей неосведомленности. — Не слыхала я. — Самозащита без оружия. Представляете, мамаша, вы идете одна, и на вас нападает кто-нибудь с ножом, — принялся он охотно объяснять. — А у вас у самой в руках ничего — ни пистолета, ни финки. Но если вы только знаете «самбо», вы всегда возьмете верх. — Да что вы? — усомнилась Елизавета Дмитриевна. — Верное дело, — подтвердил он. — Но, конечно, вы должны почаще тренироваться. Миновав клуб, они вышли на просторную огороженную площадку, которая напомнила Елизавете Дмитриевне «уголок аттракционов» в городском парке; здесь были качели не совсем обычного вида, какие-то обручи, подвешенные к перекладинам, п огромные двойные колеса непонятного назначения. На краю площадки стояла высокая, красивая вышка из дерева, сквозная, с двумя подвязанными парашютами наверху и с красным флажком на шпиле; там же, несколько в стороне, виднелся на траве самолет, точнее, один остов самолета, у которого не было ни винта, ни мотора. На противоположном краю площадки возвышалось сооружение из столбов, лестниц и тросов на блоках, с противовесами. — Парашютный тренажер конструкции Проничева, — пояснил Елизавете Дмитриевне ее провожатый. — Здесь, мамаша, вы проходите наземную подготовку к прыжкам. Отрабатываете па снарядах все элементы и закаляетесь физически. Вот возьмите, например, трамплин, — он кивнул на три деревянных ящика разной величины, соединенные вместе так, что они образовывали как бы крыльцо из трех больших ступеней. — На этом снаряде вы укрепляете свои голеностопные суставы. Ни он, ни она не касались покамест в разговоре того, что их обоих занимало в первую очередь: он не упоминал о Григории, будто и не он, сержант Разин, написал ей, а она не стала его расспрашивать. Елизавете Дмитриевне не захотелось вдруг разговаривать о своем сыне с этим ловким, любезным, понравившимся ей пареньком: уж очень он был не похож, завидно не похож на ее Григория. После осмотра «парашютного городка», как назвал сержант площадку с качелями и с тренажером, он привел ее в физкультурный зал — такое же огромное, как столовая, помещение с земляным полом. Вместо столов и скамеек здесь повсюду стояли турники и «кони»; физкультурный зал тоже был пуст, лишь в одном углу небольшая группа юношей, человек пять-шесть, занималась на брусьях. И Разин познакомил с ними Елизавету Дмитриевну; из деликатности, должно быть, он умолчал о причине, побудившей ее приехать в полк. — Мамаша нашего солдата, из города Ленина, интересуется нашей жизнью и учебой, — неопределенно отрекомендовал он ее. И, прекратив свои упражнения, физкультурники в майках и в трусах обступили гостью из «гражданки». Это были все здоровяки, с облитыми потом, блестевшими, как отшлифованный камень, как золотая бронза, как полированная медь, телами, — все ровесники ее сына. По-видимому, они обманулись, приняв ее за делегатку от какой-нибудь шефской организации, и она невольно согласилась на эту роль представительницы от общественности: не объяснять же было, как они ошибаются! Улыбающиеся, бесцеремонные, доверчивые, полные гостеприимного любопытства, они ждали, что она им скажет. И, поздоровавшись и помолчав, Елизавета Дмитриевна немного принужденно спросила: — Как с учебой, ребята? — С боевой подготовкой, что ли? — уточнил один из солдат, наголо обритый, скуластый и не в пример товарищам несколько сумрачного облика. — Ну да, с боевой, — спохватилась она. — С боевой нормально. Парень отвечал ей вполне серьезно. И когда он говорил, все остальные умолкали: видимо, он пользовался среди товарищей особым уважением. — По огневой взвод наш вышел в передовые. По физподготовке тоже изжили недочеты, — докладывал он представительнице шефов, — мало дают нам прыжков с самолета — вот что жалко! Давали бы почаще — раза два в месяц на крайний случай. — В каждый месяц? — переспросила она. — Интересно же, спорт! — сказал он. И замолчал, ожидая, что ответит гостья; она только кивнула. Всю грудь этого отважного парашютиста покрывала «наколка»: из выреза голубой майки вылезала фиолетовая голова дракона с красными глазами, на бугристых, будто кованных из металла предплечьях были изображены: на одном — скрещенные якоря, на другом — женская головка с распущенными волосами. И Елизавета Дмитриевна, чувствуя странную досаду, точно сердясь на это изобилие здоровья, мускулатуры, силы, сказала резче, нежели ей самой хотелось: — Зачем вы себя изуродовали так — на всю жизнь? Удивляюсь я на вашу моду! Парень оглядел свои руки, потом поднял глаза на нее. — По глупости, — чистосердечно и спокойно ответил он. — Молодой еще был. — А у нас деревня такая чудная! — смеясь, сказал другой солдат, на плечах у которого были вытатуированы летящие птицы. — Если чего не сделаешь, как все, обязательно бить будут. Я сперва табак не курил, не нравилось мне — меня побили, так насовали, что света невзвидел, я и закурил. После все у нас колоться стали, ну и я со всеми, чтоб не били. Он первый залился смехом, и его товарищи тоже захохотали, как будто ждали только повода. Против воли засмеялась и Елизавета Дмитриевна. Когда она стала прощаться, солдат с драконом на груди сказал, вновь сделавшись серьезным, даже хмурым: — До свидания, мать, спасибо, что интересуетесь. Передавайте привет Ленинграду. Передавайте, что десантники нашего полка… — он смотрел ей прямо в глаза, — оправдают свое звание. Пускай в «гражданке» мирно трудятся. Ну, чего еще?.. Приезжайте к нам на массовое десантирование, на прыжки. А пока до свидания, мать! — Счастливо! Приезжайте на окружную олимпиаду! Погостите у нас еще… Привет от батареи безоткатных орудий! — заговорили все разом, прощаясь и провожая ее. — Спасибо, спасибо… Я передам, спасибо! — отвечала Ели-завета Дмитриевна, торопясь уйти. Она испытывала волнение и все большую досаду и раскаивалась уже, что согласилась на эту прогулку по полковому городку. — Наши чемпионы легкой атлетики готовятся к соревнованиям, — пояснил Разин, выйдя с нею наружу. — Этот, у которого все тело в наколке, с Донбасса, горняк. Отличник по всем видам боевой и политической… с будущим парень. Они проходили теперь мимо полкового плаца, и навстречу по утрамбованной, твердой, как железо, земле шагал с тяжелым топотом отряд; поравнявшись, солдаты хором грянули песню. И Елизавета Дмитриевна, наполовину оглушенная их грубыми, резкими, удалыми голосами, глядя на взмокшие поющие лица, тоскливо подумала: «Таким что сделается! Таким все нипочем!» — Мы в клубе еще с вами не были, может, в клуб пройде-те? — спросил Разин. — Вы меня и вправду, видно, за шефа считаете, — раздраженно сказала Елизавета Дмитриевна. — Словно бы отчитываетесь передо мной. А я никакой не шеф… Вы же сами знаете, зачем я к вам приехала. — Конечно, знаем. И мы это ценим, мамаша, — тихо проговорил Разин. — Ценить тут, положим, нечего… А может, мой Гриша пришел уже, дожидается меня? — сказала она. — Сейчас мы это проверим… Я об чем вам хотел заметить, — он запнулся, как бы в затруднении. — Вы уж не шибко его… прорабатывайте, мамаша! Травмированный он отчасти, ваш Гриша. А так он неплохой парень, грамотный… даже хороший парень. К нему подход индивидуальный нужен. Поэтому мы и написали вам. Родная мать всегда найдет индивидуальный подход — это само собой понятно. Видимо, ее провожатому и в голову не приходило, что она, примчавшись стремительно по его письму, собирается воздействовать на сына совсем не в том направлении, как надеялось комсомольское бюро. Он видел в ней свою союзницу. И Елизавета Дмитриевна, не умея совладать со смутными чувствами, обуревавшими ее, вконец разозлилась. «А вот и не выйдет у вас, не отдам я вам Гришу, не отдам! — упрямо внушала она себе, идя к казарме. — Мне сказали — будет, как я сама рассужу, а я уже рассудила: не получите моего Гришу!» — Напуганный он очень, — продолжал виноватым тоном Разин. — Отчего? — вот вопрос. Он прибыл к нам в полк напуганный… А мы не сумели его перевоспитать — пришлось к вам обратиться. Она не ответила; ее пухлые щеки опять пылали, ей было жарко, и ее, как ночью, мучила жажда. — И для жизни это плохо — быть слишком пугливым, не для одной службы, — услышала она далее то же самое, о чем говорил ей полковник в штабе. — Разве ж это жизнь — трепетать перед всеми, как Акакий Акакиевич? Торопливо, не глядя по сторонам, прошла Елизавета Дмитриевна мимо дневальных в казарме; сержант привел ее в Ленинскую комнату, усадил за стол, на котором аккуратной стопкой лежали тетрадки журнала «Советский воин», попросил прощения за то, что оставляет одну, а сам отправился за ее сыном. И вот наконец она увидела своего Григория. Ему не сказали, кто его ждет, он был так изумлен, что в первую секунду даже не выразил радости; войдя, оп будто споткнулся и остановился с оторопелым видом — дочерна загорелый, в залатанной гимнастерке, в тяжелых сапогах, измазанных глиной. Он в самом деле подрос за год и раздался в плечах; большущие, мужицкие руки в царапинах и ссадинах высовывались у него из узких рукавов. И Елизавете Дмитриевне померещилось в это первое мгновение, что ее обманули и перед ней предстал не ее сын, а кто-то незнакомый, совсем уже взрослый, лишь очень похожий на сына. В следующую секунду этот чужой человек издал странный, короткий звук, не то стон, не то всхлип. — Ма… мама… — поперхнувшись, сказал он и пошел к ней. И только его высокий голос, нисколько не изменившийся, и это «мама» прозвучали совершенно так же, как раздавались в ее памяти и после того, как они разлучились. Она встала навстречу, он обхватил мать, прижался к ней, уткнулся в плечо — он был выше ростом — и заплакал, точно закашлялся. Сама чуть не плача, Елизавета Дмитриевна погладила его потную, жаркую шею, его лопатки, ходуном ходившие под гимнастеркой. — Приехала… — выговорил он невнятно. — Ма-а-мочка! — Ну, хватит… ну, что ты… — тихо, чтоб не услышали в коридоре, шептала она. Он поднял мокрое лицо; она утерла его щеки ладонью, и на нее глянули омытые, сияющие глаза. — И не написала ничего, а приехала… А я не знал! — захлебываясь, вскрикнул он. — И не писал тебе, думал, где ты, а где я… Он был неизъяснимо счастлив, точно свет надежды и воскрешения блеснул ему, точно родным, домашним, райским теплом пахнуло на него, окоченевшего в своем одиноком страхе. И он с силой, не замечая этого, сжимал руки матери, такие знакомые ему, маленькие, тугие ручки с твердыми бугорками мозолей на большом и указательном пальцах; вновь на глаза его набегали слезы, и его толстые, вывернутые губы расслабленно кривились. — Настя как? Учится… учится? — стал он расспрашивать о доме. — Квартиру-то… дают вам новую квартиру? — Слушай, сынок! — начала она негромко, глядя в пол, но так, что он сразу же перестал плакать. — Я обо всем переду-мала… Ее решение созрело лишь сейчас и почти мгновенно. Еще пять минут назад она думала, что поступит совсем иначе. Взяв его за руку, она сказала: — Ты заяви, Гришенька, командиру… Сегодня же заяви, что… как все, так и ты. Вот сейчас пойди и заяви. Он сделал движение, точно хотел отодвинуться от нее. — Мама, разве я?! — закричал он. — У меня ноги чужие де-лаются… Кругом такой шум! А у меня ноги как чугунные!.. — Тише, — прервала она его и оглянулась на дверь. — Тише, ты! — Разве я виноват? — прошептал он, точно давясь. — На-верно, я неизлечимый, мама! Рушилось его последнее прибежище, его единственная крепость. — Вылечишься, сынок, Гришенька! — ответила она тоже шепотом. — Обязательно вылечишься. — Мама! — вырвалось у него, как мольба о помиловании. Елизавета Дмитриевна отрицательно, отказывая, покачала головой. А рука ее все гладила его большую, грязную руку; жалость разрывала ей сердце.
3
Только поздно вечером Лесун добрался до своего кабинета в штабе дивизии; из полка Беликова он проехал к артиллеристам и задержался там, беседуя с молодыми офицерами, только что прибывшими в часть. На обратном пути он заглянул в редакцию дивизионной газеты, которая скучно, по его мнению, трафаретно писала о боевой учебе десантников. И время подошло к десяти, когда он смог наконец заняться «канцелярией», как он называл ту часть своей работы, что требовала сидения за письменным столом. В политотделе Лесун застал одного секретаря парткомиссии; обложившись книгами и тетрадками, этот офицер готовился к семинару в вечернем университете. Выслушав его недолгий доклад и взяв почту, Лесун уединился у себя. Он порядком устал — ныла спина, напоминая о давнишней контузии, — но был доволен миновавшим днем. Завершение «дела Воронкова» и отличное продолжение «дела Агеева», с которых начался день, точно задали хороший, удачливый тон всему дальнейшему. У артиллеристов славно — не без его, Лесуна, подсказа — встретили и устроили молодежь, позаботились о «быте», отремонтировали комнаты в офицерском общежитии. В редакции газеты само появление начальника политотдела произвело немалый эффект: его предшественник не баловал печать своим вниманием. И Лесун, потолковав с журналистами, убедился, что это совсем не сухие, не скучные (редактор даже сам писал недурные стихи), но заскучавшие люди, нуждавшиеся лишь в большем внимании и в большем доверии. Вообще, находясь почти уже три месяца в дивизии, которой командовал Парусов, Лесун мог с полным основанием утверждать, выражаясь сдержанным языком официальных документов, что политработа здесь недооценивалась. В подготовке к учениям, например, командир дивизии не забывал ничего: ни материального обеспечения, ни боевого, ни тыла, ни медицины, ни даже военторга, но ни слова не говорил о том, как должны действовать политработники. Он их только терпел подле себя как нечто необязательное, но неизбежное. И они — что было естественно! — довольно болезненно ощущали свое положение, а самые молодые из них мечтали о переходе на строевую службу. В конце концов это неотвратимо приводило, выражаясь все тем же языком, к проникновению в политическую работу формализма и к забвению главного в пей — воздействия на сознание. Лесун сам слышал, как на стрельбах иные из его инструкторов ограничивали свои заботы разъяснением условий стрелковых упражнений да проверяли, как соблюдаются меры безопасности. И то немногое, что ему удалось пока сделать, радовало его еще и тем, что внушало его помощникам, старшим и младшим, веру в необходимость и важность своей роли в армии. Самому Лесуну весь день было и очень интересно и в глубине души весело: множество людей прошло перед ним, и живое удовольствие, что испытывал он от участия в их делах и судьбах, — удовольствие, непонятное иным, как непонятна глухому музыка, еще не оставило полковника. Сидя в своем кабинете, он довольно невнимательно перебирал бумаги в папке, отвлекаясь, поднимая голову и прислушиваясь к тишине вокруг. Казалось, он чего-то ожидал, казалось, не все еще сегодня было сказано и сделано. А в сущности, Лесуну попросту нужен был сейчас собеседник, отзывчивый и заинтересованный, с которым он мог бы поделиться всем, чем наполнил его прожитый день. — М-да, такие-то дела… три деревни, два села, — проговорил он вслух. И, поддавшись внезапному искушению, озоруя наедине с собой, он стал подбирать в рифму:
Он засмеялся, вообразив, как отнеслись бы к этой поэтической импровизации молоденькие лейтенанты-артиллеристы, которых он, солидный дядя под сорок лет, наставлял на служебный путь. Лесун покачал головой. — Чудишь, брат, чудишь… Жениться тебе надо, пока не. поздно еще, — сказал он самому себе. И в его памяти вновь, как теперь часто случалось, возник облик милой, чужой женщины — жены другого, неприятного ему человека. Каждый раз, когда он предавался размышлениям о том, что пора бы покончить со своим одиноким существованием, ему виделась мысленно эта женщина, совершенно недостижимая для него. «Вот такую бы мне, простую», — дарил он Надежду Павлов-ну Парусову своей высшей похвалой. В коридоре хлопнула дверь и раздались громкие, твердые шаги; Лесун их сейчас же узнал: шел командир дивизии, и шел так, как только и может ходить хозяин. «Он здесь… Что так поздно?» — подумал полковник, невольно внутренне подобравшись. Увы, Парусов был совсем не тот собеседник, в котором он нуждался нынче… Впрочем, после их столкновения на вокзале это ему, видимо, и не угрожало: Парусов сократил теперь общение с начальником политотдела до официально обязательных пределов, он даже не скрывал своей обидчивой неприязни. И решительный разговор, тот, что он пообещал Лесуну не откладывать, был все же, как видно, отложен им до более удобного времени — окончания инспекторской проверки. Но, миновав уже кабинет Лесуна, Парусов повернул вдруг назад, подошел к двери, толкнул ее так, что она отлетела к стене, и вошел; он был в фуражке — должно быть, собрался уезжать. — Здравствуйте, что не показываетесь? — сказал он своим звучным, сильным голосом. — У кого были сегодня? Лесун поднялся навстречу. — Сидите! Он отмахнулся рукой и сел сам напротив, у стола, не снимая фуражки, потом достал папиросы. Его лицо, оставшееся в тени от зеленого абажура настольной лампы, выглядело не-обычно бледным и утомленным. Большие руки были ярко освещены, и Лесун задержался взглядом на мускулистых, с квадратными розовыми ногтями пальцах, разминавших папиросу. — Сырые, невозможно курить! Безобразие! — так же звучно, на всю комнату сказал Парусов. Бумажная гильза лопнула, и табак просыпался к нему на колени. Он смял остатки папиросы в кулаке, швырнул в пепельницу и достал другую. — Не слышали еще о наших новостях? — сказал он. — О новостях? — Лесун тщетно старался догадаться, что означал этот приход. — Есть новости, товарищ генерал? Какие же? Но командир дивизии забыл уже, с чего начал разговор; он закурил, поморщился, как будто хватил горечи, затем спросил: — Что в полках? У кого вы были? У Беликова были? Положительно, с ним происходило нечто не совсем обыкновенное…Нельзя было сказать, что Парусов не чувствовал в последнее время как бы изменения в климате, в температуре окружающего мира: этот благосклонный к нему до недавних пор мир становился все холоднее, все суровее. И оттого, что причина перемены ускользала от Парусова — нельзя же было всерьез думать, что действительно существовал таинственный закон чередования полосы везения с полосой невезения, — он и брюзжал и злился, и ему казалось, судьба незаслуженно обратилась против него. Весьма болезненно ощущал он и то, что в дивизии его только боялись, — он знал это. И, вспоминая, как верили ему и любили его в роте, в батальоне, которыми он командовал в начале войны: любили за отвагу, за избыток сил, за цветущее телесное здоровье, за эту его блаженную уверенность в успехе («Парусову бабушка ворожит», — говорили о нем солдаты), — он искренне недоумевал, почему люди отказывали ему в любви теперь, хотя он ни в чем как будто не сделался хуже. Столкновение с Лесуном задело его гораздо глубже, чем можно было судить по его поведению на вокзале. И особенно злило, именно злило, Парусова, что он не находил ответа на вопрос: какие личные мотивы побудили Лесуна вступить с ним в конфликт? Право же, в конечном счете Лесун мог скорее многое потерять в этом конфликте, нежели приобрести. И, чтобы отважиться на него, надо было очень верить в свою правоту. Все это не шло, однако, в сравнение с тем ударом, который постиг Парусова сегодня. Впервые, пожалуй, он почувствовал себя, как на закачавшейся, поплывшей под ногами почве: Меркулов, командующий, решительно отверг его план тактического учения и дал ясно понять, что он вообще не удовлетворен положением дел в дивизии. Меркулова ничто не устроило в этом плане: ни замысел, ни площадка, намеченная для десантирования, ни сроки подготовки десанта, ни, наконец, самая громоздкость плана, обилие бумаги, документации. И когда Парусов попытался было защищаться, командующий приказал своему начальнику оперативного отдела составить («за одну ночь!») новый план («на одной карте!») и найти другую площадку. «По старинке работаете, генерал, думаете по старинке — шаблонами, штампами», — объявил во всеуслышание Меркулов. И Парусов в первые минуты растерялся. Ведь он твердо знал о себе, что он талантлив и образован; его отличные профессиональные качества не подвергались сомнению ни на войне, ни в академии, которую он окончил в числе первых. И эти его качества, точнее, его безусловная вера в них были для него и утешением и оправданием. Теряя ее, Парусов как бы терял самого себя, свою личность, какой она представлялась ему. Это было больше, серьезнее, чем случайная неудача первого ученика, провалившегося на экзамене, получившего единицу там, где раньше он получал одни пятерки. Командующий, разговаривая с ним сегодня, не смог даже скрыть своего раздражения, какой-то очень обидной, пренебрежительной резкости. — Поглядите, что вы тут с вашим начальником штаба на-сочиняли! — Меркулов перелистывал бумаги, лежавшие на столе" перед ним. — Все расписали, все предусмотрели: и что делает один командир, и что другой, и какие решения принимает в одном случае, и какие в другом. Не подумали только, как воспитать в командире самостоятельность, инициативу, решимость. Плохо, никуда не годится! Не верите вы в людей, в канцелярию верите, в бумажку! Полковник Колокольцев, выслушав это, встал со стула. И было странно и неприятно видеть, как он, седой человек, ученическим жестом, украдкой обдернул на себе гимнастерку. — Разрешите! Бой начинается с документа, товарищ генерал!.. — начал он не слишком удачно. Меркулов поглядел на Колокольцева своими детски ясны-ми, голубыми глазами, потом сгреб на столе все бумаги, разно-цветные схемы и карты в одну кучу. — Наплевать и забыть, — сказал он. Парусов был точно оглушен: такого ему в свой адрес не до-водилось еще слышать. После того как совещание окончилось, уехал командующий и удалились в молчании все остальные, Парусов долго еще оставался один в кабинете. Он вставал и прохаживался, заложив руки за спину, вдоль длинного стола заседаний, садился на диван, опять ходил. И в мыслях его бурно возникали новые доводы в защиту своего плана — неопровержимые, казалось, но запоздавшие аргументы. Правда, Парусов не мог избавиться от ощущения, что какого-то самого убедительного, самого главного аргумента ему недоставало. И ему тоже очень нужен был в этот вечер собеседник, от которого он услышал бы, что он прав и что его военные таланты не потерпели ущерба. Впрочем, Колокольцева и других своих помощников-соавторов ему решительно не хотелось больше видеть. Парусов и самому себе, на-верно, не сумел бы объяснить, в силу каких побуждений он очутился сейчас в кабинете Лесуна — своего главного, он знал это, своего бескомпромиссного критика. Он собрался уже ехать домой и шел к машине, когда внезапное желание повернуть по коридору и толкнуть дверь к Лесуну овладело им. Недолго раздумывая Парусов повернул: он жаждал возобновления борьбы, хотя бы и в невыгодных условиях. И ему не терпелось продолжить спор хотя бы с неуступчивым противником — с ним даже предпочтительнее, так как это сулило более весомую победу. Не мешкая, сию же минуту Парусову необходимо было убедить других в своей правоте, чтобы таким образом убедить самого себя — самого себя! — в этом заключалось главное. — У Беликова были? — повторил он вопрос. — Что у него, все политподготовку проверяют? — Сейчас доложу: в общем, результаты неплохие. — Лесун пододвинул Парусову коробку с папиросами. — Прошу, может быть, мои будут посуше… Но разрешите по порядку. Вы Агеева помните, Александр Александрович, отказчика Агеева? Парусов пристально, нетерпеливо посмотрел на начальника политотдела. — Мы с вами вместе с ним беседовали — напуганный такой парень, — сказал Лесун. — Ну конечно, помните… Так вот, заявил сегодня, что желает прыгать, что просит простить его, что обещает впредь не позорить свою роту. И, считая искренне, что история с Агеевым так же интересна и важна Парусову, как она была интересна и важна ему, он принялся рассказывать о приезде в полк матери солдата и о своем разговоре с нею. Наклоняясь над столом, он загадочно улыбался. «Вы и не догадываетесь, как я вас сейчас удивлю…» — было в этой улыбке. — Урезонила мамаша солдата! — радуясь, проговорил он, точно преподнося подарок. — Нам не удалось, товарищам не удалось, мамаше удалось. Сама приказала ему: прыгай! Парусов помолчал, соображая: знает или не знает начальник политотдела о том, что произошло в штабе в его отсутствие? «Хитер комиссар, вида не подает, а, наверно, уж обо всем проинформировался, — решил он. — Вон как ликует! Ну, поглядим еще!» И он задал себе вопрос: почему Лесун заговорил с ним об Агееве? Не было ли в этом скрытого намерения также уязвить его?.. Увлекшись рассказом, Лесун поднялся с кресла, обогнул стол и теперь стоял перед ним — плотный, грузноватый, на толстых, крепких ногах и откровенно, казалось ему, торжествующий. — Аллах с ним, с Агеевым! — перебил он Лесуна. — Судить надо было симулянта. На фронте расстрелял бы такого без долгих разговоров. Лесун, не приняв его слов всерьез, засмеялся: — Мамаша самолично сына к командиру роты привела, к Борщу. Сын давал обещание, а она тут же стояла, вроде как контролировала. Самолюбивая женщина, с характером. И еще, товарищ генерал, могу вас порадовать: дело Воронкова окончено наконец — как с плеч долой! «Рано смеешься, я еще хозяин здесь», — подумал Парусов. — Давно пора было, — сказал он. — Я виноват отчасти, промедлил с расследованием. Сего-дня мы сняли с Воронкова арест… — доложил Лесун. Парусов пошевелился в кресле и поднял голову. — Парень проштрафился, конечно. Из увольнения он опоздал — это точно, — продолжал начальник политотдела. — Я ведь приказал передать его в трибунал, — негромко сказал Парусов. — Разрешите, Александр Александрович… — И на лице Лесуна опять заиграла улыбка, говорившая: «А вот я вас еще удивлю». — Разобравшись, я установил: солдат попросту попал в передрягу. — Меня это мало интересует… — Парусов все пристальнее всматривался в Лесуна. И тоже поднялся — высокий, на полголовы выше полковника; теперь оба они стояли друг против друга. — Мне это безразлично, понятно вам? — Но как же, товарищ генерал? — не понял Лесун. — А вот так же… — тихо сказал Парусов. — Разрешите, товарищ генерал: я с очевидностью установил, преступления не совершилось… — Лесун крайне удивился: благополучное окончание дела Воронкова должно было, казалось, обрадовать всех так же, как обрадовало его. — С парнем произошел несчастный случай, не повезло — Воронков попал в больницу. Но что бы теперь ни говорил он — это не имело уже значения. Сознание Парусова заполнила одна невыносимая мысль: с ним в дивизии переставали считаться, его приказы больше не выполнялись. Крупное, мясистое, с тупым подбородком лицо его сделалось страдающим, и он действительно испытывал страдание, как от удушья. Все обиды этого дня вновь с жестокой болью ожили в нем, и, чтобы избавиться от боли, чтобы вздохнуть, глотнуть воздуха, надо было куда-то рвануться, крикнуть, загреметь кулаком по столу. Парусов едва не скомандовал, как на плацу: «Смирно! Слушать мою команду!» — Я приказал… передать дезертира в трибунал, — глухо проговорил он. — Почему?.. Черт!.. Почему не выполнили приказа? Лесун, изумляясь, покачал головой. — Вы приказали мне разобраться в деле… А разобравшись, мы с командиром полка убедились: Воронков не дезертир. Разрешите пояснить… — Он все еще улыбался, не веря, что его сообщение способно вызвать подлинный гнев. — Ну какой же он дезертир! — Рано радуетесь! Я еще командую здесь!.. — выкрикнул Парусов то, что все время вертелось у него на языке; он ничего уже не помнил. — Запомните… зарубите себе: дивизией командую я. Не нравится вам — я не держу вас. А комиссары… комиссары мне не нужны. Он вздохнул, почувствовав некоторое облегчение. — У меня все, — сказал Парусов. Лесун мигнул, покраснел, и даже на его голой, поблескивающей голове разлился пунцовый огонь. — А у меня нет… не все, товарищ генерал, — ответил он после паузы. И медленно, с трудом, с неловкостью заговорил: — Точно так, в армии у нас нет теперь комиссаров… Но это… это, товарищ генерал, большое, высокое звание — комиссар… революцией рожденное. Это уж так! В войну, в сорок первом, комиссары… — вы и сами видели — в отчаянную пору комиссары поднимали людей! Поднимали и вели потому, что силу им давала партия, потому, что выполняли волю партии комиссары, политруки!.. Обидно, что приходится говорить вам об этом: вы и сами воевали… Лесун взглянул прямо в глаза Парусову и, освободившись от чувства неловкости, заговорил быстрее: — Это точно так, комиссаров в армии нет. Но партия осталась. И это она через вас, она… запомните, товарищ генерал, партия приказывает здесь через вас. А я только помогаю вам исполнять ее приказы. И я здесь не потому, что вы держите меня, а если уйду, то не потому, что вы перестанете меня держать. Если же я… или мы забудем, что мы члены партии, коммунисты, то в дивизии не останется ни меня, ни вас, товарищ генерал! Он наконец рассердился: какого черта, в самом деле, этот самонадеянный, этот ослепленный человек так разговаривает с ним о святых вещах!.. Он зачем-то вернулся к своему креслу, но остался стоять, опустив руки и выпрямившись. — Не вам меня учить, — сказал Парусов и пошел к двери. Ему не хотелось уже ни минуты оставаться в этой комнате. — Утром завтра же доставить мне дело Воронкова! Не дам портить дивизию. Не позволю вам! — резко выкрикнул он последнее слово. Не простившись, Парусов вышел. Спустя недолгое время со двора в открытое окно донесся стук заработавшего мотора: командир дивизии уехал. И тут же в кабинете затрещал телефон; сняв трубку, Лесун узнал голос Надежды Павловны Парусовой: она просила товарища полков-ника простить ей поздний звонок и спрашивала, не знает ли он, где ее муж, который должен уже был прийти домой и которого нет в его кабинете — она звонила туда, но там никто не ответил. В полном замешательстве полковник коротко доложил, что генерал только сию минуту покинул штаб и, по-видимому, отправился домой. — Что это с вами? — спросила, почуяв неладное, Надежда Павловна. — Я вам помешала, вы заняты? — Нет, нет… Это хорошо, что вы… Я рад… То есть,, Ну конечно, я рад, — совершенно потерявшись, пробормотал Лесун. Он подумал, что теперь, после всего случившегося, он, воз-можно, никогда уже больше не увидится с Надеждой Павлов-ной; во всяком случае, дом Парусова был отныне для него закрыт. — Душный какой вечер… — донесся к нему милый, слабый голос, — наверное, опять гроза собирается… — Да… Прогноз погоды действительно плохой… Тяжелый прогноз, да… Ему стало вдруг безмерно жалко Надежду Павловну: в самом деле, надо же было, чтобы эта прекрасная, эта чудная жен-шина досталась такому грубому себялюбцу. И на мгновенно Лесуну почудилось, что ей тоже трудно сейчас и одиноко, как ему, и она ищет у него поддержки. — Надежда Павловна! — горячо начал он и осекся. Что он мог ей сказать в утешение, о чем спросить, что пожелать? Они были, в сущности, почти незнакомы. Она подождала немного, потом поинтересовалась, почему он сам так поздно засиживается на работе, и он только и смог что-то невразумительно промямлить об инспекторской проверке. — Почему никогда не позвоните, — сказала она, — не заглянете к нам? — Да, да, спасибо, — невпопад ответил он. В трубке воцарилась тишина. Надежда Павловна была, должно быть, удивлена его неразговорчивостью, затем она простилась: — Извините, что побеспокоила вас. До свидания. И он ничего не нашелся ответить, кроме: — Пожалуйста… До свидания! Положив трубку, Лесун, вконец расстроенный, подумал, что все случившееся в этот вечер непоправимо и что день, который так удачливо начался, окончился ужасно нехорошо.