— Нет уж, Андрей Леонидович, это вам не удастся. Если вы действительно считаете меня… одним из лучших сталеваров страны, а не дутой фигурой… то… с лучшими так не поступают… — От обиды слова застревали в горле Сенина, как черствая корка.
Гребенщиков прошелся взглядом по лицам. Удивление, настороженность, любопытство увидел он. Две-три не вовремя спрятанных ухмылки. Нет, ясно, что этот номер для многих полная неожиданность. Но какая сила заставила такого тихоню взбунтоваться? Что толкнуло? Кто толкнул? И как срезать его на корню? Дьявольский план пришел ему в голову: поставить на третью печь Рудаева-старшего, главного оппозиционера. Тогда всем станет ясно, что негодуют не потому, что отстаивают справедливость, а из-за шкурных интересов — завидуют. Он открыл книгу рапортов и стал записывать распоряжение, со злобным торжеством повторяя каждое слово:
— Сталевара печи номер три Е. Сенина перевести на печь номер два в смене «В». На его место поставить Рудаева С. Г.
Для Серафима Гавриловича это было полной неожиданностью.
— Купить хотите? — хриплым от волнения голосом спросил он.
— Я не барышник! Я никого здесь не покупаю и никого не продаю! Просто пользуюсь случаем поставить на печь по-настоящему достойного человека. Пойдете? — шариковая ручка повисла в воздухе.
Тихо стало в рапортной. Ситуация сложилась неожиданно острая. Клюнет Серафим Гаврилович на эту приманку или нет? Многое зависело от его ответа. Откажется — никто другой в смене «В» на третью печь сталеваром не пойдет. Ему на ней работать по праву старшинства, по праву мастерства. Не использует он свое право — какие права у других занять это место? И кому захочется быть хуже этих двух — зеленого юнца и придирчивого к себе, неподатливого к уговорам старейшины цеха, если и он заартачится?
Тихо в рапортной. Полсотни человек сидели затаив дыхание.
— Так что, Серафим Гаврилович, блеснете удалью?
— Идет!
Это «идет» Серафим Гаврилович выговорил твердо, с видом человека, принявшего единственно правильное решение, и победоносно оглядел собравшихся. Он понимал, что такого шага от него не ожидали, однако не только не был смущен, наоборот, был горд. Вот удивил своих собратьев!
Удовлетворенный таким исходом дела, Гребенщиков, закрыв рапорт, против своего обыкновения пожелал всем хорошего отдыха.
Сегодня впервые сталевары возвращались домой порознь.
В молодости очень грустно терять свои идеалы, терять веру в человека. Разочаруешься в одном, а переносишь боль на все человечество. Серафим Гаврилович был для Сенина эталоном неподкупности, прямолинейности, принципиальности. И вдруг обнаружил такое искусство поворота.
Сенин почувствовал себя мальчишкой, идеалистом, гнилым интеллигентом, которого так просто обвел вокруг пальца опытный демагог, чьи слова принимал за чистую монету, а возмущение — за справедливость. Сделал бы это Пискарев — не было бы так обидно. Человек он рыхлый, неустойчивый, от него можно ожидать подобного шага. Но Серафим Гаврилович, этот громовержец и правдолюбец, так рьяно рассуждающий о рабочей чести, воспитавший у него самого понятие рабочей чести… Нет, такое не укладывалось в сознании Сенина и примириться с этим было невозможно.
Он пожалел о сделанном шаге. Жертва оказалась глупой, нелепой, ненужной. Вспомнились слова одного сослуживца отца, которого они всей семьей не выносили за цинизм и внутреннюю опустошенность, слова, которые он тогда мигом забыл: «Ты, Женька, из вырождающейся породы карасей-идеалистов. Это у тебя от папеньки с маменькой, от музыки и прочих искусств, уводящих от реальности. Лечись от этой болезни. Прими за правило подходить к каждому человеку как к подлецу. Ошибешься — ущерба никакого, но ошибаться тебе придется редко».
Многого было жаль Сенину. Жаль уходить с печи — привык к ее быстрому, горячему ходу, жаль расставаться с подручными — ребята — орлы, один к одному подобраны, да и в зарплате потерять придется. А деньги ему очень нужны — сестре жить негде, хотел подсобрать ей на однокомнатную квартиру. И родители теперь не будут с довольной улыбкой показывать ему газеты: «Опять о тебе». Но какое-то другое, сложное чувство, которое существовало подспудно, в котором еще не успел разобраться, постепенно приглушает болевой комок, снимает неудовлетворенность.
Пискарев дошел уже до проходной и повернул обратно в цех. Его глубоко растрогало душевное благородство Сенина — кто когда добровольно уходил с хорошел печи? — и возмутил Рудаев. Знал он Серафима Гавриловича давно и никак не ожидал от него такого бесстыдного отступничества. Не постеснялся народа, вывернул себя наизнанку.
Долго бродил он по цеху, разыскивая младшего Рудаева. Наконец увидел его в разливочном пролете.
— А батя твой, декларатор прославленный, оказался шкурой, — растягивая слова, будто для того, чтобы Рудаев особо прочувствовал каждое, процедил он.
— Ну, ну, полегче! Что, глотнул? — вспылил Рудаев. Пискарев подробно рассказал, как методически и упорно выбивал Серафим Гаврилович Сенина из седла и как нахально влез в него сам.
— Быть не может, — выдохнул Рудаев.
— Если бы я сказки сказывал, то выбрал бы что-нибудь поудачнее. — Пискарев болезненно скривил в усмешке рот и пошел прочь отяжелевший, подавленный.
Однако уйти из цеха, не излив душу, не смог. Подошел к одному сталевару, потом к другому, и скоро вся вечерняя смена узнала о происшедшем.
Рудаев убедился в этом, когда, уходя из цеха, обходил по своему обыкновению печи — люди не смотрели ему в глаза — и понял, какую злую шутку сыграл Гребенщиков с отцом и даже с ним. Небось народ думает: «Протащил своего батеньку на хлебное местечко». II никому ничего не объяснишь, не оправдаешься. Все в цехе уверены, что он — «человек Гребенщикова», «хвост», и, конечно же, посчитают, что это перемещение произведено не без его участия. До сих пор его ни в чем упрекнуть не могли. Даже принимая рапорт, не делал отцу никаких скидок, никаких поблажек. Провинился — наравне со всеми получи свою порцию. Он не демонстрировал своей объективности, он просто был объективным. И хотя отец потом, дома, ворчал на него, в цехе тем не менее никаких вольностей по отношению к сыну не допускал, даже величал на «вы». За это, да и не только за это уважали их обоих.
Рудаев не дождался пяти часов, когда начинался его законный перерыв, и помчался домой — не терпелось поговорить с отцом, втолковать, как выглядит его поступок в глазах людей, повернуть события вспять. А может, отец задумал какой-то маневр?
Отец был на огороде. Без рубахи, в подвернутых брюках, он как ни в чем не бывало поливал грядку с огурцами, и эта идиллическая картинка окончательно взбесила Рудаева.
— Чем ты можешь объяснить свою выходку? — с места в карьер напустился он.
— Выходки бывают у таких мальчишек, как ты, У людей постарше это решения.
— Так объясни свое решение.
— Вот потому, что оно мое, я не собираюсь ни перед кем отчитываться. — Серафим Гаврилович внимательно следил за струей воды, вяло бежавшей из шланга.
— Это все, что ты можешь сказать? И не стыдно перед народом.
— Ни на вот столечко, — с хитрой усмешкой проговорил Серафим Гаврилович, показав на кончик пальца.
— А не переменишь ты свое решение?
— И не подумаю. Я назад не пячусь.
— Ничего себе — не пячусь! — снова возвысил голос Рудаев. — А это что, не задний ход?
— Чего ты на меня кричишь? Тут тебе не цех. И ты тут для меня не начальство. Я здесь хозяин!
— Ну и хозяйнуй на здоровье как знаешь! — зло ответил Рудаев и пошел в дом.
— Чего вы там расшумелись? — спросила его мать. То была очень полная женщина с удивительно моложавым лицом, не утратившая в свои пятьдесят три года девчоночье-наивного выражения глаз. Она стояла в коридоре, прислонившись к стене, и хотя немногое разобрала из разговора между отцом и сыном, но по выражению лиц и жестам почувствовала, что произошла серьезная размолвка. — Напрасно ты так, Боря…
— Ах, мама, ничего ты не понимаешь… — отмахнулся Рудаев и, сняв со шкафа чемодан, направился в свою комнату.
— Да расскажи хоть толком, что произошло, — заглянув в дверь, жалобно простонала мать.
— Это тебе батя расскажет. — Рудаев едва шевелил посеревшими губами.
Принялся укладывать вещи. Костюм, один, второй. На первых порах хватит. Белье. Не стоит. Какое летом белье? Трусы да майки. И еще носки. И платки, пожалуй, носовые.
Мать недоумевающе следила за ним. Увидев, что пиджак брошен небрежно, не выдержала, сложила его по всем правилам — подкладкой наружу, рукава внутрь.
— Ты же не забудь портфель, — сказала она, решив, что сын уезжает в командировку, но, когда увидела, что он снимает с полки книги, всполошилась: — Куда нагружаешься так?
— Не могу я здесь, мама…
— Почему?
Руда ев тяжело вздохнул.
— Не могу…
— Боря, поехал бы ты на море, покупался. Ведь так бывало: окунешься — и весь свет вроде уже по-другому выглядит. И у него за это время перегорит. Он же отходчивый.
Рудаев задержал в руке отобранные книги, но только на мгновенье. Бросил их в чемодан.
— Нет, не могу. — Он обнял мать, виновато заглянул в глаза, понимая, что главное страдающее по-настоящему сейчас лицо — она. Совсем опустевает ее гнездо. Еще год ждать, пока вернутся младшие дети: Юрка — из армии, Наташа — из института, если вообще вернутся. Юрку может на новостройки потянуть. Натка, чего доброго, замуж выскочит и останется в Харькове. Вспомнились вычитанные где-то строчки: «Старость наступает у матери, когда мать остается одна». Смахнул со щеки у нее слезинку, просяще сказал:
— Не сердись, мама… Не за себя обижен… И не удивляйся, если к вам знакомые ходить перестанут.
— Да что же это такое делается!..
Больше она ничего не сказала — душили слезы.
Направляясь к машине, Рудаев бросил быстрый взгляд на отца. Тот видел, что сын уезжает, но и бровью не повел. Только шланг крепче сжал в руке, отчего струя пошла веером.
Отношения отца с сыном испортились давно. Серафим Гаврилович хотел, чтобы после школы Борис работал с ним в одном цехе, хотел сам обучать его всем тонкостям сталеварного дела. Но Борису не понравился старый цех, и он уехал в Макеевку на новые печи. Позже Серафим Гаврилович все же пришел к выводу, что сын был прав, но ослушания не простил и затаил обиду. Вернувшись в Приморск, Борис поселился в родительском доме ради матери: привыкла к большой семье, к большим заботам и безлюдья в доме не выносила. Да и просить квартиру при сложном положении с жильем было стыдно.
Сейчас он пожалел об этом. Он не знал, куда ехать. В гостинице с местной пропиской не примут. А если в заводское общежитие? Снова мысли о доме ворвались в сознание. «Неласковый муж, неподступный отец. Что-то у него кержацкое, въедливое. Замкнется — никакого ключа не подберешь, разозлится — ни на какой козе не подъедешь. Трудновато сейчас будет маме одной с ним».
Остановился у общежития, посмотрел на дверь и поехал дальше. Уговаривать, объяснять, а ну их к дьяволу! Вспомнил, что забыл тапочки. Но не возвращаться же из-за них. И лезвий для бритья не мешало бы захватить побольше — хорошие, английские.
Бессмысленно покружил по городу. Хоть на вокзал езжай — там есть квартирное бюро для курортников. Э нет, оно уже закрыто. А частники только к приходу поезда появляются. И вдруг вспомнил о Пискареве. У того три комнаты, а сын в армии. Пустит, наверно, хотя сегодня ему досадили Рудаевы — и старый и молодой.
Пискарев встретил Рудаева хмуро, но, услышав, что тот смиренно просит приюта, просиял, даже помог внести чемодан.
Отправив гостя в ванную умываться, он пошептался с женой, и, пока Рудаев приводил себя в порядок, на столе появились помидоры, огурцы, графин с какой-то настойкой невероятно лилового цвета и кастрюля с украинским борщом, от которого несся ядреный укропный дух.
Смешно отказываться, когда хочется есть, и Рудаев без лишних церемоний сел за стол.
Жена у Пискарева такая же худенькая, тщедушная, как и он сам. И лицо у нее такое же унылое, блеклое, без единой приметной черточки. Прошлым летом утонул у них младший сын, и это сломало их обоих. Пискарев и так здоровьем не отличался, а тут совсем сдал. Горе подкосило его.
Супруги наперебой ухаживали за гостем, подкладывали куски получше, а Рудаев понемногу пришел в себя, отогрелся. Нет, здесь ему будет неплохо,
На вечернем рапорте людей было значительно больше, чем обычно. Рудаев чувствовал, что от него ждут каких-то разъяснений в связи с перестановкой сталеваров в смене «В», но сам затевать этот разговор не хотел, — к чему предугадывать вопросы и отвечать на них? Он быстро провел рапорт и уже собирался отпустить людей, как поднялся сталевар третьей печи Мордовец, довольно монументальное сооружение, собранное из разнокалиберных составных, — крупный неподвижный торс, длинные руки, короткие тяжелые ноги и небольшая вытянутая к затылку голова. Рудаев терпеть не мог его за скользкий характер, за фискальские наклонности.
— Товарищ заместитель, как вы расцениваете поступок Сенина? — спросил он.
Учуяв подвох, Рудаев схитрил:
— Точно так же, как и вы.
Мордовец опешил от неожиданности и даже сел было на свое место, но, смекнув, что остался в дураках, тотчас поднялся снова.
— Так, может, и мне последовать этому примеру? Вот тут уже запахло провокацией. Мордовец явно подстрекал Рудаева одобрить поступок Сенина.
— А у вас что, своего ума не хватает решить это самому? — снова сманеврировал Рудаев. Каждое его слово сегодня же будет известно Гребенщикову, не хотелось лишних неприятностей.
Чтобы доконать Рудаева, Мордовец даже пошел на унижение.
— Не хватает, потому и спрашиваю вас. Не грешно ведь с умным человеком посоветоваться.
В этих смиренных словах нетрудно было уловить издевку, и Рудаев с удовольствием послал бы Мордовца за советом по другому, общеизвестному адресу, но от него все остальные ждали вразумительного ответа.
— У Сенина были основания для такого поступка, — сказал Рудаев. — Он сознает, что волна случайно вынесла его на поверхность. А по-честному вам, Мордовец, нужно было уйти с печи первому. Вы же хуже всех работаете, вы все время в хвосте. Вернее, на чужом хвосте в рай въезжаете. По моему разумению, всякий человек, незаслуженно поднятый на высоту, должен испытывать неловкость перед своими товарищами. Но для этого нужно иметь хотя бы остатки, — интонационно подчеркнул он, — остатки зачатков совести.
— Догавкался? — спросил кто-то злорадно, и в напряженную тишину ворвался хохот.
Мордовец стал совсем багровым, но не сдался, — его не так легко прошибить.
— Остатки зачатков, — снова повторил Рудаев.
— А папаша ваш хорошо сделал, что наперегонки с чертом на нашу печку прискакал?
— По возрасту своему, по квалификации он имеет на это право. А вот поступаться убеждениями своими не должен был.
Мордовец сел удовлетворенный. Хоть и рожа в крови, но то, чего он хотел, добился: выжал из Рудаева прямой ответ.
— И вы поэтому от него ушли? — спросил машинист завалочной машины Виктор Хорунжий, парень, которого все звали «балеруном» за любовь к балету и мастерство завалки.
«Вот лупоглазые! Когда только успевают все разузнать?» — без неприязни подумал Рудаев, кивнул в ответ головой.
А назавтра произошло то, чего Рудаев и ожидал. Гребенщиков вызвал его к себе на разговор. От кого узнавал он обо всем, что происходило не только в цехе, но и в семьях, оставалось тайной. Многое приписывали Мордовцу, но, возможно, не он один считал своей обязанностью информировать начальника. Гребенщиков долго смотрел в упор на Рудаева своими немигающими, как у гипнотизера, серо-стальными глазами. Когда-то на Рудаева действовал такой метод психологической подготовки, но сейчас он только вызвал улыбку, и эта улыбка в такую неподходящую минуту окончательно взбесила шефа.
— Рекомендую вам незамедлительно вернуться в лоно отцово! — в приказном тоне отчеканил он.
Рудаев пожал плечами.
— Может, вы соизволите этот жест перевести на русский язык?
— Бывают жесты красноречивее длинной речи, — расслабленно ответил Рудаев, поправляя носком туфли дорожку, а про себя подумал: «Нет, не дотяну я до августа, взорвусь».
— Я считаю, что неудобно руководящему работнику жить у своего подчиненного.
— Но отец — тоже мой подчиненный.
— Не прикидывайтесь простачком. Вы нашли довольно хитроумный способ выразить протест против моих действий.
— Может быть, вы разрешите мне хотя бы жить где я хочу? — с наигранным смирением спросил Рудаев.
— Я вас лишаю только права устраивать демонстрации. А ваш призыв вчера на рапорте к отказу от незаслуженных высот — это что? Вы можете иметь свое мнение по любому вопросу, но высказывать его публично далеко не всегда обязательно. Во всяком случае, пока работаете моим заместителем.
— Принял к сведению.
— Этого мало. И к неуклонному исполнению. Учтите: в такой цех, на такое место охотников найдется предостаточно. — Небольшие умные глаза Гребенщикова сверкали решимостью.
«Пошлю-ка я его к черту и уйду, — пробудилось у Рудаева непреодолимое желание, и он даже побледнел от сделанного усилия подавить его. — Нет, уйти надо, хлопнув дверью. Вот проведу опытные плавки — тогда и рассчитаюсь».
Глава 7
Трудно приходится журналисту на незнакомом заводе, с людьми, которые его не знают, — с ним разговаривают не особенно охотно. Одни не принимают его всерьез, другие не доверяют, а кое-кто и побаивается.