4
В немецкой слободе царило необычайное оживление. Доходили вести, что царь Пётр всё более и более интересуется иноземцами. Полковник Преображенского полка лифляндец Менгден, высокий, белоглазый блондин, рассказывал, что молодой царь всё хочет знать, не боится труда, не знает препятствий и простую забаву превращает в серьёзное дело.
— В серьёзное дело! — твёрдо подчёркивал Менгден, перекашивая своё лицо, обычно кроткое и такое сизое и обветренное, что редкие светловатые волосы, тщательно зализанные под парик, казались льняными, а глаза оловянными. Они — Менгден, Бломберг и другие наёмники — охотно согласились в своё время на поездку в Россию. Считая себя профессионалами военными, они хорошо оплачиваемое продвижение по службе ставили выше всего. Однако деликатно, но систематически отмечаемое в их аттестациях «неполное служебное соответствие» не позволило им и мечтать там, у себя на родине, о хорошей карьере. Только в России, этой богатой и гостеприимной стране, они надеялись обрести желаемое полное благополучие.
И на родину они вернутся тогда, конечно, в ореоле видавших виды боевых генералов — не менее! Все их суждения по вопросам стратегии и тактики, несомненно, приобретут особый вес. И, кто знает, может быть, тогда или несколько позже назреет столкновение с русскими. Тогда скажут: «Такие, как Менгден, Бломберг, достаточно долго служившие в русской армии, многое знают о ней и, следовательно, могут быть очень и очень полезны».
И вот тогда-то они заживут!..
А пока… Пока на вопрос: «Как живете?» — Менгден. поднимая брови и слегка разводя кисти рук, опущенных точно по швам, отвечал: «Да так. тянем лямку, как здесь говорят».
Вся фигура полковника Менгдена дышала благонравием, благодушием. В семейных домах не могли нахвалиться полковником и отзывались о нём как об очень милом, добром холостяке. Ступал Менгден тихо, говорил мягко, ласково улыбаясь, любил слушать грустные песни. Его специальностью была «доводка» неспособных солдат до строевой выправки либо до безнадёжно лежачего положения.
Частенько наведывался к Лефорту лекарь царя Фан дер Гульст, сухой, горбоносый, с маленькой, откинутой назад головой, похожий на ястреба, с земляками голландцами Францем Тиммерманом и Карстеном Брантом. Сидя за кружкой пива, старик Брант подолгу рассказывал, как он учил царя управлять парусами, начиная этот рассказ с одного и того же: как он вычинил старый бот, пристроил к нему мачту, приладил паруса и сам, своими, «вот этими руками!» — показывал Брант, попыхивая трубкой, свои огромные красно-лиловые руки, разбитые старостью и пьянством, — поднял паруса, шевельнул рулём, и бот, как добрый выезженный конь, начал ходить вперёд, назад, вправо, влево, по ветру и против ветра. Лицо Бранта и крупный нос были красны и мясисты, в рытвинах, выпученные глаза плакали, как всегда.
— Правда, — ухмылялся старик, — бот нередко упирался носом в берега Яузы, этой паршивой речонки, но…
— Но, — смеялся Лефорт, — очевидно, повинуясь рулю?
— Да, да, бот всё время повиновался, — добродушно соглашался старик, не замечая подвоха.
Потом Брант рассказывал — в который уж раз! — как царица Наталья Кирилловна[2] старалась оградить сына от такой опасной, как ей казалось, забавы и что из этого получилось. Как он рассказывал, было так.
Как-то брат царицы Лев Кириллович сказал ей, указывая на Петра:
— А ведь он опять по Яузе плавал. Один!
— Ах, разбойник! — всплеснула руками Наталья Кирилловна. — Петруша, поди сюда!.. Почему ты по Яузе плаваешь, да ещё и один?
Тот молчит.
— Почему? Я тебя спрашиваю!
Молчит.
— Я тебе не велела плавать?
— Не велела.
— А почему же ты плаваешь, да ещё один?
— Я всё время забываю.
Рассказывал Брант и, о том, что Яуза скоро показалась царю тесной; бот перетащили на пруд, но и там было мало простора; тогда Пётр отправился со своим ботом на Переяславское озеро, где уже судно оказалось слишком малым и поэтому он, Карстен Брант, снова принялся за свои старые топор, рубанок и циркуль и начал строить два небольших фрегата.
— Два фрегата! — поднимал два пальца старик. Рассказывал он однотонно, с трудом. И его собеседники думали:
«Ну какой из тебя инженер!»
Много разного люда заходило к Лефорту и на званые вечера и так. запросто, на «огонёк». Если Патрик Гордон, уравновешенный, осмотрительный и строгий шотландец с широким, бледным и важным лицом, крупными белёсыми ресницами и серо-стальными глазами, смотревшими едко и умно, считался в немецкой слободе головой, то весельчак и щёголь Лефорт был душой общества. В доме Франца Яковлевича можно было узнать последние новости, поделиться виденным, слышанным, дошедшим с родины, выпить стакан отменного вина, кружку доброго пива, сыграть партию в шахматы, в шашки, перекинуться в карты, потанцевать с весёлой, хорошенькой девушкой.
Как-то завернул к Лефорту дядька царя Петра, князь Борис Алексеевич Голицын, с друзьями. Пировали до утра. Угощением русские гости так остались довольны, что большинство блюд отослали своим жёнам, а конфеты все растаскали по карманам. После ужина — кофе с диковинными ликёрами пили в диванной, большой, изящно обставленной комнате с паркетом, цветами, роскошными гобеленами, картинами в золочёных венецианских рамах. Вокруг большого круглого стола были поставлены широкие оттоманки с подушками. За столом приходилось полулежать, и князю Борису особенно понравилась такая вольготная обстановка.
Князь Борис, высокий, широкоплечий красавец блондин, по-польски щеголеватый, в роскошном малиновом кунтуше с откидными рукавами — «вылетами», в ярко-жёлтом жупане и широченных голубого бархата шароварах, пил много, без разбору, как дудка: и кофе, и отдельно ликёр, и вино вперемежку.
Говорил, потирая бритый ямистый подбородок, поблескивая голубыми глазами:
— Не я буду, Франц Яковлевич, если к тебе государя Петра Алексеевича в гости не привезу. Только, — просил, — придумай для такого случая что-нибудь позанятнее. Фейерверк, что ли. Уж очень люба Петру Алексеевичу эта потеха! — Показал на Гордона: — Он приохотил.
После француз Невилль, как-то, будучи в гостях у Лефорта, ругал князя Бориса Голицына.
— Вот вам, — обращался к Гордону, — передовой русский человек. Один из первых повернувший на новую дорогу, сознавший необходимость образования и преобразования, но, как он ещё недалеко ушёл от своих прародителей!
Лефорт рассеянно черпал ложечкой землянику, запивал красным вином, в разговор не вникал, думал о чём-то своём.
Гордон, вытянув ноги в тяжёлых ботфортах, склонив на грудь голову, терпеливо слушал, — молчал.
— Грубый, дикий человек! — возмущался Невилль. — Европеец и печенег! Говорит по-латыни и беспробудно пьёт, уносит конфеты с чужого обеда!
— Мне кажется, мосье, — перебил его Гордон, — не в этом суть дела. Царь Пётр выбежал из дворца на улицу. А вы видели, как грязна эта московская улица!
Резко придвинулся к столу, отчего парик его рванулся вперёд.
— Впрочем, — мотнул головой, — извините, я вас перебил.
— Ах, нет, сделайте одолжение! — засуетился француз.
— Нет, пожалуйста.
— Нет, сделайте одолжение, вам виднее, вы опытнее в этих делах.
Гордон поклонился.
— Молодого царя, я полагаю, — продолжал он, — нужно удерживать от крайностей, к которым влечёт его страстная, я бы сказал — огненная, натура.
Поглядел на свои руки, пошевелил пухлыми пальцами.
— А самым влиятельным человеком в этом отношении является как раз князь Борис.
Гордон знал, что Невилль, прочно связанный с французскими фирмами, наводняющими Европу колониальными товарами, уже по одному этому не может простить русским, достаточно равнодушным к этим «тонким» товарам, отсутствия у них, «этих варваров», «тонкого», по его мнению, вкуса. Тем не менее Гордон решил завершить своё рассуждение, хотя бы только потому, что этого требовало от него, прямолинейного человека, чувство собственного достоинства.
— Вы, — грузно, всем туловищем повернулся он к де Невиллю, — напрасно такого э… строгого… мнения о князе Борисе.
— Строгого?! — изумился Невилль. — Боюсь, что я уже не могу о таких мыслить иначе.
— Князь Борис, — покачал ладонью Гордон, давая понять, что он не закончил мысль, — человек безусловно умный, энергичный, достаточно образованный. Он, как вы знаете, оказал Петру важные услуги с Софьей. И теперь непоколебимо верен Петру, оберегает его интересы.
— Будьте покойны! — по-своему согласился Лефорт. И без видимой связи добавил: — Жизнь наша на каждом шагу зависит от глупого случая, и, стало быть, мосье, — обратился к Невиллю, — излишне раскладывать по полочкам, что хорошо и что плохо… Всё хорошо, что не мешает жить. — Взмахнул рукой, щёлкнул пальцами. — На что и жить, коли не пить!
— Да, но и проводить большую часть своей жизни за бутылкой вина, — скривил губы Гордон, — это… можно добиться того лишь, что нос станет сизый, как слива.
— И что же? — улыбнулся Лефорт. — Говорят: сизый нос — свидетель постоянства характера.
Все засмеялись.
Остальные гости постепенно разошлись, комнаты опустели, беседа приняла более домашний, интимный характер.
— Наша задача, — твёрдо выговаривал Гордон, уставившись на Невилля тяжёлым взором выпуклых серых глаз, — быть ближе к русским, которые тянут к Западу и являются, так сказать, охотниками до иностранцев.
— Мы, французы, — деликатно улыбался Лефорт, — несколько легкомысленно, а иногда и не совсем добродушно любим преувеличивать. Пётр Алексеевич просто хочет другой жизни. Он не может долго оставаться в удалении от людей, которые его многому могут научить.
— Я понимаю Лефорта, когда он считает, что жизнь должна быть каждую минуту красивой, неожиданной, смелой, — говорил Невилль, подбирая слова, — но… некоторые, а возможно, даже и большинство из нас, прилагают слишком много энергии, чтобы устроить здесь, в России, своё личное благополучие, и абсолютно недостаточно, на мой взгляд, занимаются подлинно патриотической деятельностью в пользу своей страны. Я имею в виду…
— Шпионаж, — глухо произнёс Гордон и нервно забарабанил пальцами по столу.
Сморщившись, как морщится человек, положивший в рот изрядную долю лимона, Невилль приложил два пальца к виску.
— Простите, мосье, но это слишком прямолинейно.
— По-солдатски, — заметил Гордон.
— Да… То есть я хотел только отметить, что преданность своему правительству у тех господ весьма невелика или, по меньшей мере, она отступает на задний план перед интересами личного порядка. Я хотел сказать только это, мосье.
— Ясно, по-видимому, — продолжал Невилль, мягко коснувшись локтя Лефорта, — что мы должны играть в России роль первой скрипки. И римский папа…
— Знакомо! — не выдержал, буркнул Гордон, снова перебивая Невилля. — Римский папа! Кому не известно, о чём мечтает этот латинский джентльмен?
Жёлто-прелое личико француза подёрнулось грустью.
— Хорошо, пусть известно! Но мы совершили бы большую ошибку, — продолжал он, минуту подумав, — если бы проявили в этом вопросе недостаточную осмотрительность и излишнюю поспешность… Кстати: мне кажется, большое несчастие нашего века — чуть только собеседник заметит пусть даже незначительное преувеличение, как тотчас же выстраивается на иронический тон. Что? Не так?
Никто ему не ответил.
— Но главное, конечно, не в этом. Главное — надо иметь в виду, господа, — Невилль поднял тонкую бровь, — что вокруг русского трона ещё много, очень много косных, диких людей, распалённых правой верой, голодом по наживе, тоской по разбою.
— Мы это уже прочувствовали, мосье, — сухо заметил Гордон и, поджав пухлые губы, приподнял бокал.
— И чего мудрить! — недоумевал Лефорт, пожимая плечами. — Чувствуй одно, понимай одно: живи глубже, живи до самого дна!
Но на его реплики не обращали внимания.
— Я воздерживался в прошлом и воздерживаюсь в настоящее время от предсказаний возможной нашей роли в России, — говорил Гордон, рассматривая на свет темно-золотистый херес. — Единственное моё предсказание заключается в том, что наши противники, эти косные, дикие люди, о которых вы говорили, — повернулся к Невиллю, — здесь, в России, будут окончательно разгромлены. Но, — вперил он в Невилля строгий, испытующий взгляд, — это при одном непременном условии: продавая русским свои шпаги, мы должны отдавать им и преданность, и совесть, и сердце!
Гордон жил в России уже около тридцати лёт, по-русски говорил хорошо. Невилль тщательно подыскивал выражения, русские слова коверкал на французский манер.
Алексашка, вертясь около гостей, прислушивался к их разговорам, понимал с пятое на десятое.
«Умны-ы, — думал, — иноземцы. Шпаги, совесть… ишь что думают продавать! Но только, — лукаво улыбался, щуря глаза, — и мы не все лыком шиты, чтобы такой товар покупать! — Мечтал: — Земляные крепости воевать, скакать на борзом коне, плавать под парусами! Эх, кабы довелось так пожить! — Встряхивал кудрями, топал ногой. — Я бы всем нос утёр!»
— Ёрой! — усмехался дядя Семён, когда Алексашка делился с ним такими-то мыслями. — С суконным рылом да в калашный ряд захотел! Куда те, паря! Ты кто?
И Алексашка опускал было голову.
«Ужели никак не пробьюсь?»
Предки Меншикова в поисках более сытой жизни когда-то отъехали из России в Литву. А отец Алексашки, Данила Васильевич Меншиков, прожившийся, обнищавший хуторянин, вынужден был снова возвратиться в Россию.
— Поборами разорили вконец, — рассказывал Данила приказным в Москве. — А тут ещё церкви православные позакрывали. Пришлось бросить всё да пробираться сюда.
— Как в гостях ни хорошо, а дома, видать, лучше, — заключали подьячие. — На грош пятаков-то, знать, нигде не дают?
— Видно, так, — покорно соглашался Данила.
В Москве Данила Васильевич долгонько скитался по чужим углам. На городских торжках толпами бродили «вольные люди», жившие «походя по наймам»: мастеровые разных ремёсел, пастухи конские и коровьи, полесовщики, косари, «казаки по найму» и просто «меж дворы бродячие люди» из разорившихся, обнищавших крестьян, согласные на любую работу. Встречались здесь и хилые старики, и в поре мужики, и совсем ещё мальчики, истомлённые и до времени вытянувшиеся на тяжёлой работе.
Появлялись подёнщики на торговых площадях ещё до свету. Мастеровые пытались шутить:
— Не бойсь, все свои.
— Беда, — растерянно улыбались крестьяне, — в избе зёрнышка не осталось, обезживотели вовсе.
— Нужда не помилует.
— Как-то нанимать ноне будут?
Загоралась заря бледным румянцем; неуловимый свет и неуловимый сумрак мешались над площадями; медным блеском начинали отсвечивать окна. И торжки оживали.
— Сколько же нонче этой слякоти подёнщиков понапёрло! — смеялись плотные, русоволосые купчики, отворяя кованые ставни лабазов с той особенной ловкостью, которая приобретается за прилавком.
Меж подёнщиками толкались господские приказчики, дворецкие. Они рядились, божились и страшно ругались.
— Крест-то есть на тебе?! — пытался корить такого подёнщик. — Прибавь хоть семишник!
— Вона! Богаты будете скоро!
— Какая же это цена?
— Базар цену ставит.
— Да этак же даром!
— А не хочешь за харчи за одни?
— Да ведь дома нужда!