На парнишке всё старенькое, но чистое, ладно пригнанное по росту: распахнутый короткий кафтанец из синей крашенины, холстинная рубаха, вышитая красным по воротнику, груди и концам рукавов, белые онучи, ловко перевитые лыковыми оборками, свежие лапти с круговой подковыркой.
В левой руке у малого белый войлочный колпак, слаженный блином, чтобы удобнее было обмахиваться, за спиной короб.
Видно было, что короб тяжеловат для этого стройного худенького парнишки. Чтобы сохранить равновесие, он сильно подавался вперёд, выставляя худые лопатки.
«И как это он, пострел, привратника да дворников обошёл?» — проносилось в голове у Семёна-садовника.
Словно прилип возле окон разносчик.
— Тебе что?! — выдохнул Евстигнеич, ухватив паренька за рукав.
Озорно блеснув голубыми глазами, парнишка тряхнул шапкой русых кудрей и, выставив ногу, скороговоркой затараторил:
Оглянулся на дом. В окне появился сам Франц Яковлевич Лефорт. Свежий цвет лица, безупречный костюм — ничто не говорило о том, что полковник провёл бурную ночь. Ровными пышными локонами курчавился на нём роскошный парик. Чёрные волосы, туго завитые, стекали тяжёлыми гроздьями вниз, на плечи и до середины груди. Чистый лик выбрит гладко; мягко синел пухлый, с ямочкой, подбородок.
Он глядел на разносчика и улыбался, по-детски вздевая кверху уголки пухлого рта.
Неутомимый «дебошан французский» и острословец. Лефорт необыкновенно ценил эти качества у других.
Сметливый, смелый, остроумный парнишка его, видимо, заинтересовал.
— Ах, сюкен сын!
— Нет, ваше здоровье, — бойко возразил малый, в упор глядя на Лефорта, — мать у меня православная.
Засмеялся полковник, затрепетали длинные локоны пышного парика. Трубкой в тонкой руке стукнул по подоконнику.
— Пьер!
Глаза у полковника карие, с поволокой. Беззвучно смеётся он, вертит трубку в руках, играет перстнями, колышется на груди белая пена — тонкое кружево.
«Красив немец, — думал разносчик, рассматривая Лефорта. — Чистый лик. воронёные брови вразлёт, зубы — что сахар!»
— Весело там у вас, — подмигнув, кивнул паренёк на открытые окна и, задорно хмыкнув, хлопнул по-коробу. — Может, пройдут пироги под закуску?
— Так, так, — кивал Лефорт. — А сколько за весь короб возьмёшь?
— Пироги — извольте, господин честной, — бойко ответил парнишка, — а короб без позволения хозяина не смею продать.
Лефорт что-то сказал подбежавшему лакею, глазами показал на разносчика:
— Иди, мальчик, в дом.
И малый пошёл. Из прихожей через настежь раскрытые двери, видны были длинные столы, уставленные посудой, закусками, винами. На-отдельных зелёных столиках, расставленных кое-как по углам, кучки какого-то чёрного табаку, шашечные доски, пивные кружки…
Между столиками сновали лакеи в красных куртках, коротких голубых' панталонах, белых чулках. Девушка в кружевном чепце, в розовой кофточке с короткими рукавами и полосатой юбке до колен ловко расставляла посуду, постукивая высокими каблуками остроносых сафьяновых башмачков.
Гости в самых разнообразных костюмах — в камзолах, куртках, разноцветных кафтанах и просто в сорочках, заправленных в панталоны, некоторые в париках стуча тяжёлыми ботфортами, башмаками на толстой подошве, шаркай мягкими туфлями, громко разговаривали, шумно двигали табуретами, стульями и почти все курили.
Густой табачный дым пеленой тянулся в открытые окна.
Откуда-то из дальних комнат доносились звуки настраиваемых скрипок.
У парнишки глаза разбежались:
«Чудно!»
Вышел Лефорт.
— Бонжур! — потрепал малого по плечу. — Как зовут?
— Меншиков Алексашка! — выпалил паренёк, разглядывая теперь уж вблизи этого красивого иноземца-полковника.
Угадывалось, что Лефорт очень любит побаски, весёлые поговорки, присловья. Похоже, любая беда скользнёт по такому, а он и бровью не поведёт.
— Хочешь служить у меня? — спросил, улыбнулся полковник, понимая, что предлагать такое разносчику — это то же, по-видимому, что обещать миллионы несчастному, которому нужен только семишник, чтобы пообедать.
— Очень рад, — не раздумывая, ответил парнишка, — только надобно бы отойти от хозяина.
— Ну вот и ладно! — хлопнул его Лефорт по плечу. — Отходи от хозяина и — тотчас ко мне. А пока идём, — тронул за лямку короба. — Туда, — показал на раскрытую дверь. — Иди, кричи громче, продавай пироги.
— Гостям, что ли?
— Да, всем, всем, кто сидит! Как на улице. Понял?
Рассмеялся, слегка потянул за рукав, и Алексашка Меншиков, поправив лямку, смело переступил порог большой комнаты.
2
Был ли это сон или явь, похожая на сновидение? Казалось Алексашке, что такая-то жизнь у Лефорта вот-вот оборвётся, и тогда — снова к пирожнику.
У Лефорта зачастую ночи напролёт балы, картёжная игра, питьё непрестанное.
— Умрём — выспимся! — отшучивался полковник.
Другому бы парню это зарез — вымотался бы вконец, Алексашка же… неделю прожил, другую, третью… понял: ничего, жить можно… Работы особо тяжёлой нет. Известно, на побегушках: кто пошлёт, что прикажут, то, се… Ну, да ведь, ему не привыкать стать. Быстро освоившись, он ловко прислуживал за столом, подносил, относил, сыпал шутками, прибаутками, весело огрызался, быстро, сметливо отвечал на любые взбалмошные вопросы захмелевших гостей, певал песенки: любовные и монастырские, городские и деревенские, походные и хороводные, угождая старикам и в поре людям, и бабам, и девицам, и так молодицам; свистел дудкой, плясал, увёртывался от пинков, от добродушных увесистых оплеух, сам щипал при случае горничных, вертелся волчком. И сам удивлялся:
«Скажи на милость, сейчас ночь напролёт на ногах — нипочём! Ни в одном глазу спать неохота! Весь устаток — как с масла вода. А бывало, — вспоминал, — когда был у пирожника, только и помысла, чтобы выспаться».
Ночевал он там зимой в низком тёмном подклете, где всегда несло холодом по ногам, как ты их ни прячь под солому, летом — в душном подсенье, заваленном кулями с мукой. Когда, бывало, удавалось устроиться ночевать в пекарне на широкой печи, приятно охватывало тепло, запах квасного теста, и он спал, храпел в позе внезапно убитого человека. Спокойный сон продолжался, правда, недолго, среди ночи начиналась растопка печи, дым выбивало наружу, он тянулся под потолком в дверь, завешенную половиками, едкими комьями вползал в рот. Тогда Алексашка свешивал голову с печи, ловко прилаживал её к кирпичам ив этой замысловатой позе храпел уже до утра. Вставал с петухами. С темна до темна на ногах с тяжким коробом за спиной; надрывно кричал, пел, зубоскалил, расхваливал пироги, закликал покупателей.
Пироги зачастую выпекались с зайчатиной — против говядины она много дешевле. А крещёному человеку положено есть мясо скота, у коего раздвоены копыта. Многие считают за грех зайца есть, стало быть, надо было лукавить, «с говядиной» говорить, принимать весь грех на себя.
— Один бог без греха, — улыбался в бороду хозяин. — Смотри лучше, парень, чтобы бока были целы.
И Алексашка старался. Лучшим разносчиком слыл в заведении. Было не раз, когда за день по три короба продавал.
Больших трудов стоило Алексашке отойти от хозяина. С неохотой отпустил пирожник парнишку и сделал это только потому, что его брал в свою прислугу важный господин — полковник государевой службы.
— И чего тебя нелёгкая сюда принесла! — ругал Алексашку Евстигнеич при встречах. — Или русских мало в Москве?
— Для нас везде один мёд, — отмахивался Алексашка.
— Вот тебя здесь скоро под немца оденут.
— А по мне хоть под турка, — встряхивал Алексашка кудрями, — только бы жизнь была подходящая.
— Эх, малый! — вздыхал Евстигнеич. — Молодо, не созрело…
— А старо переспело! — ввёртывал Алексашка.
— Да непутёвая твоя голова! По-твоему, турки-то на страшном суде на какой стороне стоят?
— Оно и приказные, которые душою кривы, на той же стороне стоят. Сам же, дядя Семён, говорил.
— Это истинно, парень, — соглашался Семён. И смеялся: — Ох, бесененок! И востёр же ты, как я погляжу.
— По мне, — говорил Алексашка, — грех — в орех, а зёрнышко в рот. Пусть в кого хочешь веруют. А живут они, дядя Семён, сытно, весело, чисто. Смотри, какие девки у них: приветливы, разбитухи. А уж ядрёны да ямисты, словно мытые репки.
— Рано тебе, парень, о девках.
— Да я к слову, дядя Семён… А Франц Яковлевич — родной того не сделает, что он для меня сделал. Ласков, уветлив он, праведен!
— Праведность — она везде хороша, это так. Без неё нельзя… Прибежище! Всё одно — веха на пути. Только…
— Что только?
— Да не перебивай ты меня, дай мне досказать. Только, я так считаю, немец — он немец и есть!
— Да француз он, дядя Семён!
— Ну, я там не знаю, какой масти, а только по мне — один бес! — заключал Евстигнеич. — Так, брат, они подведут под ответ… Только нос оботрёшь — вот тебе и житьё. Как говорится, не житьё с волком и собаке… Смотри, повихнёшься!
3
Семён Евстигнеев как в воду глядел, Алексашка таки повихнулся.
— Вконец переметнулся к немцам, — сокрушённо качал головой Евстигнеич. — Только что веры ихней не перенял, а так, повадками, обличьем, — чистый, конченый немец. Колесом ходит на разный манер. И где только такой вор парень уродился? — вздыхал. — И что из него только выйдет? На словах — как гусь на воде. Ночь напролёт на ногах — нипочём, крутится, как береста на огне. Коли спросишь: «А спать?» — «Умрём, грит, выспимся, дядя Семён!» Вот и возьми его, оглашённого!
Шёл четвёртый год, как Алексашка служил у Лефорта. За это время он выровнялся, худ был по-прежнему, но ростом вымахнул со здоровенного мужика. Навострился болтать не по-нашему, научился ловко носить заморское платье, словно никогда и лаптей не обувал, словно бы с малых лет так и ходил: в кургузом камзольчике, узких, до колен, панталонах, башмаках с пряжками да белых чулках.
— А Семён-то Евстигнеев, слышь, — говорили друг другу при встречах дьяки, — тоже хорош гусь оказался! Шебаршился-шебаршился, а как до дела дошло, то бишь срок вышел у Лефорта смиряться, взял да и остался служить у него по своей доброй воле! И ирод-то, а?..
— Что же это ты, святая душа? — язвили при встрече приказные. — Знать, у Лефорта в саду по ненью-коренью мёдом намазано? Приобвык, знать, у нехристей-то?
— Вы моего дела понимать не можете, — огрызался Семён Евстигнеев. — Потому — ваше дело кляузы разводить да у добрых людей кишки на свитки наматывать…
— Что и говорить! Дело твоё хитрей хитрого.
— Да уж не посулы сгребать, зло кривил рот Семён, — хапать!.. Чего-чего, а этакие-то ваши дела ух как ведомы! Дайте срок, — грозил он, — мы ещё до вас доберёмся!
— Кто это?
— А это там после обозначится, — качал головой, уперев руки в бока.
— Вконец осатанел, — заключали приказные. — И откуда у него этакая гордыня великая, борзость неизрекомая? Шаршавый, не нашей державы.
— Аспид! — зло шипели другие. — Расказнить его мало!
— Загрозили! — петушился Семён. — У немца служить — ка-aкoe дело! А я вот по своей доброй воле взял и остался! Что?.. Не-ет, брат, сбить, повихнуть меня — врёшь, не возьмёшь! Хоть целый полк нехристей стой над душой!
И по-прежнему продолжал от зари до зари рыться в саду у Лефорта этот поперешный мужик.
А в душе у него всё больше и больше укреплялись ненависть и презрение к мздоимцам приказным, ко всем этим мытарям и фарисеям, стоящим у власти. Он чувствовал себя лучше их всех, ближе к своему богу, более правильно понявшим цель человеческой жизни.
И очень хотел дойти до царя.
— Выше его нет никого на земле! — обращался он к Алексашке. И строго внушал: — Он и богатит, и убожит, и наказует, и высит для-ради государевой пользы. Вот бы и выложить всё ему, как попу на духу…
— Выложим! — уверенно заявлял Алексашка.