Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Тут и раздался неимоверный по ярости и силе рёв, словно исходя не из живой глотки, а от свистка гигантского паровоза. Собаки-людоеды все враз вздыбили загривки и, поджав хвосты, кинулись в кусты. И вот с треском раздвинулся сосняк, множество деревьев с грохотом повалилось в разные стороны – на лесную дорогу вылез, пламенно пыхтя, громадный ящер со змеиной головою и с собачьим туловищем Цербера, сравнить которое по величине мне не с чем – нет подобного же размера живого существа на Земле. Он когда-то вылупился из гнойного яйца, которое образовалось при ужасе и боли убиваемых людей, и теперь маялся во власти постоянного жестокого голода – есть он мог только что-нибудь железное, а металлом то время ещё было небогато, и приходилось Змею питаться бурой железоносной болотной рудою, благо её было много в сырых трясинах касимовской Мещеры. Летать ещё он не мог, не отросли крылья – беспомощно шевелились перепончатые отростки на его боках, словно растопыренные утиные лапки размером, однако, с крыло "боинга" каждая, и пищал Змей-Горыныч ещё совсем по-младенчески. Это впоследствии, вскормленный железом и сталью больших войн, он начнёт рычать и пукать с такой силой, что будут возникать внезапные землетрясения на разных точках земного шара.

Я привёл душу пустынника Ефрема к тому месту, что будет впоследствии названо Выгорами, и мы вынуждены были остановиться, потому что перед нами слева направо с грохотом двигалась высокая серая стена, одетая в круглые бляхи металлических чешуй, наползающих друг на дружку, как тракторные гусеницы.

– Что это? – с ужасом вскричал Ефрем, едва видимый в сиянии полуденного лесного отсвета: где-то над вершинами деревьев бушевало яркое солнце.

– Дракон, – ответил я. – Это всё ещё тянется его хвост.

– Куда ты ведёшь меня, брат? – трепетно вопрошала душа того, кто умер примерно в последней четверти тринадцатого века.

– Туда, куда должна попасть душа каждого умершего человека, – ответил я.

– А куда она должна попасть, брат?

– В будущее, – сказал я. – В своё человеческое будущее.

– А что такое будущее?

– Это наше воскресение. Сначала мы умрём от ненависти, которая исходит от нас. А потом мы воскреснем от любви, которая не сможет умереть вместе с нами.

– От какой же любви?

– От любви одного человека к другому…

В октябре двадцать седьмого года двое прибыли в Москву, и вместе им было почти сто двадцать лет, – Николаю Тураеву и Вере Козулиной. Андрей Тураев, брат Николая Николаевича, работал в московской артели сапожников, а его Тамара Евгеньевна, бывшая сельская учительница, теперь в цехе некой фабричонки чертила линии на шкаликах термометров. Таким образом, эти русские дворяне, обуреваемые идеей служения народу, обрели наконец равенство и единство с трудящимся классом – и лет им вместе тоже было около ста двадцати. Когда к этой одинокой паре стариков приехала другая, Андрей Николаевич испытал минуту такой едкой горечи, что лучше бы умер тут же на месте, хотя никто ничего и не заметил вокруг. Вид обросшего недельной щетиной старика-брата и его оборванной спутницы в шляпе из чёрной соломки напомнил Андрею Тураеву, что жизнь прошла и обманула в чём-то самом главном. Он-то думал, что таких, как он, на свете много – приверженцев идеи народного блага, а оказалось, что он один, не считая его жены, которая была скорее небольшою, самой унылой частью его существа, нежели самостоятельным убеждением и мировоззрением. Никто не хотел служить народу – и сам народ не хотел служить себе самому, хотя и совершил революцию и прогнал царя и буржуев. Каждый человек по-старому лишь страстно хотел служить самому себе.

Но, глядя на своего опустившегося братца, он всё же утешился тем, что в сущности Николая угадал человека идеи, а не наживы, хотя младший брат придерживался всю жизнь совсем других взглядов, не таких, как у всех, и не таких даже, как у графа Толстого, но с примесью замудренной китайщины, индуизма и с крапинками идей Платона, Спинозы и Шопенгауэра.

Старик Андрей Николаевич беззвучно заплакал, обняв брата, а старик Николай Николаевич круто отвернул голову и замер, как столб, и в крошечной комнатушке на Цветном бульваре, где жила чета Тураевых, настала минутная скорбная тишина. А у дверей стояла с узелком в руке старуха Козулина и молча переглядывалась с маленькой, горбоносой и седой, как белая мышь, старухой Тамарой Евгеньевной, которую Вера Кузьминична видела впервые.

Об этой минуте скорби двух постаревших братьев я могу сказать ещё следующее: там, где никогда ничто не начинается и не кончается, плавает горького вкуса облачко – и это облачко есть дух моего одиночества. Дух этот возрождается в миллиардах моих деревьев и людей в виде свирепого чувства тяготы жизни, муки существования, – и это по его вине проросла в человечестве вся его неимоверная жестокость.

Когда в Лесу ещё не было ни одного бегающего, ползающего или порхающего существа, когда только ветер пролетал сквозь его ветви и их шевеление было единственным одухотворённым движением безголосого мира, – когда я был один, совершенно один на земле и в неисчислимом сонме моих стволов и гордых вершин, обвитых зелёными гирляндами и венками чистой зелени, обитала единая и единственная душа – моя, – покою моему не было границ и ничто не нарушало царствующей в моих пределах гармонии. Но я был один и мне стало скучно – скука и породила моё невообразимое преступление. Прежде чем катастрофа разразилась, я долго пребывал в странном, невнятном брожении своих чувств, изглубинных, настойчивых, невыносимых – которые в далеко отстоящем будущем я словесно определю как жажду смерти.

Моё вечное бытие обеспечено как развитием новых форм, так и возвращением в старые, уже осуществлённые. Я могу существовать, стало быть, во времени, двигаясь к будущему или же к прошедшему – как захочу. Даже при погибели всех деревьев на земле я не перестану быть в мире – уйду в прежнее существование в виде додревесных форм зелени, мхов, могучих трав, оплетающих землю жадными объятиями титанических корней и стелющихся по долам и горам широких, как озёра, гигантских листьев. А исчезни и вся зелень земная – я уйду в существование студенистой слизи, сонно шевелящейся среди звонких воздушных пузырьков на поверхности Единого океана планеты. Если бы вся жизнь исчезла, как и появилась (столь малая величина среди вселенской нежизни, что жизнь и должна бы исчезнуть, как всё слишком малое и потому случайное, для больших задач творца миров непригодное), -что ж, я вновь перешёл бы в состояние жидкого камня, летучего огня. Я буду всегда существовать, как и существую, – но почему же мне так странно представляется, что не буду?

Андрей Николаевич пригласил всех присесть за стол и вдруг замолчал, уставившись на какой-то сучок в некрашеной столешнице, – он на одну минуту, впервые в жизни, задумался о полной бессмысленности своего существования: "Так где же это я пахал унаследованную землю, выбирался в земстве, изменял жене и тачал яловые сапоги – неужели нигде?" Горьким смрадом обволакивала его незнакомая тоска. Но отпущенная ему единственная за всю жизнь минута прозрения истаяла, и Андрей Николаевич встряхнул головой, как внезапно проснувшаяся старая лошадь.

– Ты, я вижу, не один, Коля, – молвил он, запоздало полукланяясь спутнице младшего брата: – Здравствуйте… Как ехали?

– До Нижнего пароходом, а там и поездом, – тоже быстро успокаиваясь, по-стариковски скребя пальцами бороду и косоротясь, отвечал Николай Николаевич. – Неужели её не признал? – спрашивал он далее, и его косоротное дёргание, оказывается, было своего рода незнакомой для старшего брата, новой улыбкой Николая Николаевича. – Вера Кузьминична Ходарева когда-то… – как бы нехотя завершил он из кривых уст.

– Не может того быть! – оживляясь, воскликнул старик Андрей Николаевич. – Неужели Вера?.. Вера Кузьминична? Голубушка, вы ли? Какая неожиданная встреча! – говорил банальные, обкатанные веками слова старший брат, как и всегда… – Подумать только, сколько лет прошло, сколько зим… – и так далее, и тому подобное, как и всегда. – Но почему вы вместе-то оказались? И почему ты один, без семьи?

– Она вот, Андрей, теперь и есть моя семья, – указывая на Козулину не до конца выпрямленным указательным пальцем, ответил Николай Тураев. – Мне наконец-то удалось сделать то, чего я желал сделать всю свою жизнь.

И тут выступила вперёд Тамара Евгеньевна: ха-ха-ха! ха-ха-ха! -закатывалась она обидным, по её расчётам, а на деле просто скрипучим старушечьим смехом.

– Это что же значит, Николай? – восклицала она. – Значит ли это, что ты покинул свою семью, разошёлся с Анисьей и переженился на этой особе?

– Именно это и значит, – ответил ей Николай Николаевич. – Хотя и не переженился, как ты выразилась. Не успел, извини.

– Людей смешить на старости лет? Женихом побыть захотелось? А не будет ли стыдно перед собственными детьми? – допытывалась Тамара Евгеньевна.

– Тамарочка! Тамарочка! Прекрати, пожалуйста, свою патетику! – начал удерживать жену Андрей Николаевич, которому тоже не очень понравился шаг младшего брата, но который никогда не мог удержаться, чтобы не выступить против жены в минуты проявления ненавистного ему жёниного пафоса. – Не надо судить других да не судимы будем!

– Вы совершенно правы, Тамара Евгеньевна, и ваша ирония представляется мне вполне уместной, – опять криворото и сухо улыбнулся деверь седенькой, горбоносой невестке. – Но пройдёт всего лет двести – и что останется от вашей правоты и вашей могучей иронии, Тамарочка?

И тут он повернулся и прямо посмотрел мне в глаза: его внук Глеб ещё был молод, служил в армии, в конвойных войсках, в этот день был наряжен в караул на жилую зону, назначен в суточное дежурство помощником контролёра на вахте.

– Да, все во всём правы, а я кругом неправ и выгляжу смешным, это так, – говорил его дед, сверкая тёмными глазами, – но позволю вам напомнить, что я ещё жив и поэтому могу распорядиться, к счастью, собою, своей жизнью так, как мне заблагорассудится, – говорил он и хмурил такие же тёмные, густые брови, как у внука, который, глядя мне в самые глаза, в лихорадочном напряжении думал: _"Что же делать, что я могу сделать?"_ Только что стучался в дверь вахты заключённый, просил запереть его до утра в штрафной изолятор, потому что боялся, что его в эту ночь изнасилуют. Заключённого со смехом отогнал от двери вахты надзиратель Носков…

– Разумеется, Николай, ты волен поступать, как тебе заблагорассудится, – согласилась с деверем Тамара Евгеньевна, – всяк по-своему с ума сходит. Но мы-то при чём? Зачем ты к нам привёл свою новую знакомую, полюбовницу или как там её можно величать? У нас ведь всего одна комната.

– Повидать брата и уйти, – спокойно отвечал Николай Николаевич. -Более ничего, Тамара Евгеньевна. Десять лет, я, чай, не видались.

– Тамарочка, как ты можешь! – замахал натруженными сапожничьими руками Андрей Николаевич. – Куда им деваться в Москве? На улицу?

– А хоть бы и на улицу! – жёстко порешила худенькая, седенькая старушка. – Полюбовников у себя не принимаю.

– Прощай, брат. Вот и повидались через десять лет, – с усмешливой миной на бледном, заросшем лице проговорил Николай Тураев, поднявшись из-за стола. – А мы и впрямь пойдём, Андрюша. Я не хотел бы никому объяснять своего решения… Потому ещё раз – прощай. – И он, всё так же пристально глядя в мою сторону, направился к выходу, за ним поднялась и пошла к двери Козулина, во всё это время не проронившая ни слова.

Николай Тураев в эту минуту думал точно такими же словами, что и его внук, который родится в будущем от его сына Степана: _"Что делать… что я могу сделать"_. Только чувства, сопровождавшие эту одинаково выраженную мысль, были совершенно разные.

Николай Тураев не представлял, что ему надлежит сделать при том, как складывались обстоятельства, казавшиеся ему его реальной жизнью: надвинулась старость, настало новое время, пришедшее вслед за революцией (в индийских учениях называемое манвантарой, то есть новоявленной эпохой, что продлится до следующего мирового катаклизма), смысл существования той одной штуки жизни, что была брошена ему, постепенно исчерпался, и жить далее предстояло, выходит, без всякого смысла. Но не это пугало -оставленный ощущать существование, без энергии на то, чтобы приспособиться и жить в новой манвантаре, безвредный и ненужный для возводимого нового строя – старик, встретивший старуху, которую он полюбил в своей молодости, Николай Николаевич вдруг осознал, что неожиданно достиг неимоверной свободы выброшенного на свалку истории существа.

Да! Достиг независимости человека, к которому не имеют притязаний никакие самовластные собственники человеческих душ: цари, государства, богачи, партии и правительства, семейные деспоты, деньги, собственность и необоримые телесные страсти. Выйдя с ведомою им за руку Козулиной на сырой московский переулок, он подумал, а что он может сделать для того, чтобы обрести приют и покой вместе с женщиной, которую он сдёрнул с места и привёз в Москву, – и ничего не придумал, кроме того как повести её ночевать на Курский вокзал.

И по пути к вокзалу он вдруг и почувствовал дотоле небывалую, сладостную жуть от ощущения обретённой безбрежной свободы. Это был миг разрыва последней связи с тем миром людей, который ему больше был не нужен. Мрачная, неимоверно скорбная радость опалила его старую душу, и он сказал Вере Кузьминичне:

– Впрочем, если не хотите на Курский, то воля ваша – идите куда хотите.

– Да куда же это я пойду? – испуганно отвечала Козулина. – Мне некуда пойти, вы это прекрасно знаете. И я поехала с вами не потому, что головы у меня нет, не как обманутая гимназистка поехала. – Голосом она окрепла и обрела былое, далёкое девичье воодушевление. – Я поехала, Николай Николаевич, чтобы всегда рядом с вами быть и всё вместе с вами разделить.

– Делайте, как вам будет угодно, – спокойно согласился он. – Но только с этой минуты забудьте, как меня зовут, кто я, кем был. Вам сейчас ничего не видно, и никому ничего не видно, но именно сейчас, сию минуту, произошло в моей душе то самое, после чего уже совершенно неважно, кем я был. Нет у меня теперь ни имени, ни звания; не гражданин я, не дворянин, не христианин, не молодой, не старый. И то жалкое отребье, во что превратилось моё тело, имеет со мною очень малую связь, а в дальнейшем будет эта связь становиться всё меньше. Я теперь свободен от всего. И от вас тоже свободен.

– Николай Николаевич, миленький…

– Не называйте меня больше так, – властно, почти грубо произнёс Николай Тураев; но несколько смягчился и разрешил: – Если хотите непременно общаться со мной, называйте меня "человек". И вовсе не с большой буквы. Я теперь Никто. – Он смотрел при этом не на неё, а снова на меня: и в этой возможности видеть меня, как я его, и проявлялась та перемена в нём, которую он никак не называл, не обозначал для себя, но которой с великим философическим восторгом подчинился.

Итак, бессловесно и через один лишь обмен взглядами мы обрели друг друга и стали едины. Я тоже Никто – и мне столь же одиноко, как и в далёком прошлом – когда я был камнем, горячей плазмой, летящим в пространстве лучом. И когда мне предстоит снова стать горячей плазмой, камнем, лучом – смысл моих превращений всё равно для меня же самого остаётся неясным, туманно-грустным и тревожным. О если бы и на самом деле смерть – и полное прекращение моего одиночества! О если бы печатью своею она утвердила на моём негнущемся трупе: "Изменению не подлежит!"

Николай Тураев, повелевший старухе Козулиной называть его просто "человек", шагал вверх по Большому Сухаревскому переулку, заложив руки за спину и низко опустив голову. За ним шла, спотыкаясь на булыжнике, Вера Кузьминична, у неё было испуганное лицо, она мне внушает великую жалость, потому что положение у неё отчаянное, она доверилась внезапному призыву и порыву сердца почти незнакомого ей человека, а он вдруг вероломно отрёкся от неё. И то смущение, страх и унизительная скованность, в которых пребывает её душа, являются не просто ещё одними бросовыми и никакого значения не имеющими для человечества уязвлениями души, страданиями ещё одной оборванной старухи – сколько их на свете! – но они, эти старухины тревоги и отчаяние, являют в конкретном действии грозную математическую формулу той энергии, которая может погубить человеческий род на Земле. Этот великий род погибнет, уничтожив сам себя вопреки божественным законам жизненности, прекрасной причинности, если будет нанесено слишком много наглых и безответных обид людям людьми.

Я видел, как внезапно раскрывается перед человеком дверца одиночной камеры, в которой ему надлежит пребывать вплоть до последней минуты жизни. В эту камеру человек попадает, чтобы назад больше не выйти, – страдание и гниль, злоба и невыносимая боль, страх и безобразная лютость, боль и гниль, безобразие и зловоние, необходимость жрать других – и прочее, не менее прелестное, связанное с жизнью, становится известным будущему узнику камеры предварительного заключения, вернее, штрафного изолятора, куда смущённый Высший Законодатель запихивает ослепшего-прозревшего бунтовщика.

Я видел внутренности и клоаки того безрадостного и убогого сооружения, что называлось бараком жилой зоны, запертую на висячий замок входную дверь – вид у неё такой, словно это дверь склада или другого нежилого помещения, где люди бывают нечасто, где тишина амбарная, замогильная, шмыгают крысы. Но сразу же за дверью – крошечные сени с двумя вместительными бадьями-парашами, куда звучно шлёпается дерьмо, исторгаясь из скрюченных на краях бочек двух бедолаг, третий в нетерпении топчется рядом, держа обеими руками приуготовленные к действию, расстёгнутые штаны. Далее парашной опять-таки закуток, откуда вверх к казарменному помещению поднимаются две-три до ямок выщербленные ногами деревянные ступени, по сторонам которых, в неуютных карманах тамбура, стоят издёрганные топчанные койки. На них лежат, выставив к проходу скорченные спины, парии лагерного общества: ассенизатор Коврижкин и грязный, хуже Коврижкина пахнущий человек с женской кличкой Люська. Этих двух барачный класс узников не допустил до своего уровня, считая их погаными: Коврижкина потому, что он возил дерьмо, а здоровенного и придурочного парня Люську за его принадлежность к разряду неприкасаемых, тех самых, у которых пробиты дырки в кружках, мисках и ложках. И если Люська хотел, допустим, попить воды из бочки, то он подходил к общественному сосуду и, стоя в двух шагах от него, ждал, когда кто-нибудь подойдёт, попьёт сам и после соизволит перелить из своей кружки в дырявую, при этом стараясь ни в коем случае не коснуться её своей посудою и для того подымая кружку как можно выше над Люськиной. А тот (Люська) с тупым, смиренным видом покорной скотины тщится уловить вихляющую струю, падающую из кружки благодетеля, которою тот ещё и поваживал в воздухе, как бы непроизвольно содрогаясь от омерзения. В итоге благотворительной акции в дырявую кружку попадало несколько ложек воды, которую лагерный педераст Люська с нескрываемой жадностью выпивал, громко присасывая воздух губищами, а затем снова замирал у бочки, ожидая подхода следующего благодетеля.

Из тамбура был вход в огромную вонючую казарму, двери куда не закрывались – по приказу начальства обе створки были пришиты гвоздями к полу в широко развёрстом состоянии – обе обшарпанные, некрашеные, с измызганными филенками половины. Нары шли двумя рядами, впритык к стене одним концом, в два этажа; между нарами проход шириною в один шаг, с вытертыми до желобов досками пола; нары о два места, между ними также проходы; темнота, вонь, курение в темноте; хрипы и стоны спящих, тихая хипишня и тасовня неспящих, в темноте запертого барака творящих ужасные и скверные бесчинства.

Чу! Кого-то стащили с нары, поволокли – пискнул только и захныкал, но, видимо, живо дали чем-то увесистым по тыкве – крякнул и замолк, позволяя тащить себя безо всякого сопротивления. У выхода тасовня увеличилась, запыхтела множеством нетерпеливых дыхалок, зашлёпала босыми ногами, и "шныри", спавшие возле самых дверей, живо отвернулись на нарах, укрылись с головою телогрейками: ничего не видим, ничего не знаем. Надо было через потайную потолочную дыру, устроенную над входом и умело замаскированную днём, взобраться на чердак, для чего воспользоваться казённым табуретом с продолговатой дыркой посреди дощатого сиденья (дырка для удобного хватания табуретки рукою). Затем путь вёл через верхнюю нару, где жавшийся к краю нары несчастный шнырь изо всех сил притворялся, что он спит и ничего такого не замечает, хотя чьи-то холодные, с налипшим к подошве сором, босые ноги сутолошно тыкались в лицо ему, наступали с размаху на руки, с хрустом давили подушку, набитую соломой. А раз какая-то шкурная сволочь торопливой пяткой вонзилась в самую середку живота, и шнырь со стоном подскочил на своём беспокойном ложе, на мгновенье взъярился и укусил чужую ногу, за что был невидимым альпинистом смазан по зубам какой-то твёрдой вещью.

Но вначале нужно было втащить на чердак жертву, полуоглушённую и вялую, повисшую на руках у тех, кто его волок для своего потребления, – он же сам не хотел, не мог вспрыгнуть на верхние нары и оттуда, выпрямляясь кособоко (оторванная потолочина, вынутая из гвоздевых гнёзд, открывала дыру чуть в стороне над нарами), прошмыгнуть белкою на чердак. Пришлось его вязать под мышками верёвкой и с полу поднимать, тащить по воздуху вверх, а он ещё застрял в дыре, попал запрокинутым лицом за край её, и двое дюжих спортсменов, дружно выбиравших верёвку с грузом, снова и снова дёргали, а он никак не мог, раскачиваемый на стропе, с беспомощно откинутою назад головою, попасть туда, куда было нужно, и лишь бесполезно тыкался лицом в доску, постепенно размозжив нос, скулы и лоб. Наконец он попал головою в дыру, и его вдёрнули на чердак, но он был плох, самостоятельно не стоял, и его кое-как пристроили, перекинув через балку. И сразу же тасовня сбилась в один комок, задышала и зашмыгала носами близко, голова к голове, и в полной темноте пошёл тихий разговор такими словами: "Ну, кто первый?" – "Братцы, дайте я! Я первый". – "Ну ты, волчара, всюду первый. Шустряк". – "Ладно, зайчик. Пускай начинает. Давай, зайка!" – "Кабы вазелинчику, братцы!" -"Да ты гад! Тебе, гаду, свой вазелин пора иметь". – "Тиша! Чегой-то шнырь шваброй стучит". – "Атас, коблы!" – "Тиша!" Но тревога вскоре улеглась и тасующиеся продолжили своё дело, поочередно оглашая чердачную тьму тяжёлым сопением, обдавая резким запахом пота окружающее пространство, в котором они всё равно невдолгих умрут, как умирает и всякая тварь на земле.

Бывает, вздохну глубоко воздухом самых мощных лесов Рио-Негру, близ экватора, да задумаюсь ещё на вздохе об одном шведском короле Карле, который был когда-то незаметным, но достойным эвкалиптом у подножия горы Хангома в южной Персии, а потом, когда появились на свете люди и королевства, воплотился в этого несчастного человека, короля Карла, с его тайной нерешительностью перед женщинами. Успею подумать ещё о том, что личный слуга короля Урс Бергстрём хранил тайну о болезни монарха до конца своих дней, но в последний час, когда атомы его мозга повздорили меж собой, как это бывает обыкновенно в пору кончины человека, и собирались разлететься кто куда – одни в Гондурас, в каплю воды весёлой реки Патука, которая станет каплей спермы никарагуанца Ливно с берегов Коко, от которого родится сын Рибана, а родит его Гомея Ирьонасие, сын же Рибаны от мулатки Сары Лампедузо станет преуспевающим бродягой-мачетеро, работающим в своё удовольствие наёмником на плантациях сахарного тростника и в банановых компаниях Гватемалы, – это он однажды мимоходом срубил шишковатый нарост на придорожном дереве, а на получившемся гладком стёсе какой-то грамотей впоследствии написал по-испански с ошибками грязное ругательство синим карандашом… Другие атомы рвались прочь от земли, но снова без единогласия: одни стремились к центру Галактики, иные желали отправиться на поиски кометы Галлея; когда наступил этот час разногласий атомов, из коих состоял мозг Урса Бергстрёма, он хитровато-расслабленно улыбнулся, чуть сдвинув глубокие складки по бокам узкого рта, и произнёс затухающим, но ясным голосом: "Задвигал-то бабам я, а он не мог, куда ему было, бедняге". И это, к ужасу родных, были последними его словами…

Вздохнул на этом – и выдохнул где-то в Уссурийской тайге, летом, когда нижний ярус чудовищно тесного смешанного леса мохнато кипит и метелицей кружит от удушливого звона комарья, мошки и гнуса, и обнаружу себя браконьером Удодолевым, который обвязал всю голову себе бабьим платком, оставив торчать длинный бледный нос, и в намотке оставил узкие щёлки для глаз, идёт, прижимая к боку ложе мелкокалиберной винтовки, висящей на ремне через плечо, – то самое оружие, из которого он захочет впоследствии подстрелить сидящую на верхушке фонарного столба ворону, целясь из окна своей квартиры на третьем этаже, подзадориваемый пьяными гостями, а также возгласами радости и страха, испускаемыми столь же пьяными их жёнами – это было в городе Хабаровске, в микрорайоне домов-коробок из бетонных блоков, и в створе выстрела недалеко был дом, который, однако, выпал из внимания всех, кто находился в комнате Удодолева, и для него этот дом-коробка, бездарный близнец тому, в котором он жил, оказался также вне сознания, словно скрывшись от него за густым туманом надвигающейся беды. Удодолев выстрелил, в ворону не попал, вспорхнула она и удалилась, тяжело взмахивая крыльями и подтягивая к животу лапки, – а попал Удодолев пулькою в белое пышное плечо женщины, стоявшей на балконе дома-близнеца, на четвёртом этаже (выстрел, таким образом, оказался с небольшим превышением), и Удодолева осудили за ранение человека, за стрельбу в городе и, главное, за хранение недозволенного нарезного оружия без разрешающих бумаг. Дурашливый и суетливый, Удодолев очень скоро приспособился к лагерной житухе, но стал рискованно играть в карты – и однажды в запале особо нездорового азарта играл на "интерес" и неожиданно проиграл не только честь, достоинство и мужество своё, но и саму жизнь. Его нашли на чердаке, окровавленного, с развороченной прямой кишкой, с содранной кожей лба, со сломанным носом, он был перевешен через бревно, руки и ноги его свисали на одном уровне по разные стороны балки. На его великое счастье, принимал бесчестие и умирал он, уже находясь в бессознательном состоянии, то есть полностью отсутствовал в той эпохе и в том историческом месте, где совершилось это ночное деяние.

Уснувший в караульном помещении, на верхних нарах, рядовой Глеб Тураев не знал, что он живёт и будет до конца своего жить в мире обречённом, потому что в нём есть страдание и смерть. Но понимание того, что такой мир есть уродливое произведение Вселенной, – несправедливость по отношению к разумным бактериям одной маленькой планеты была столь вопиющей, что человек и во сне переживал шестое чувство отчаяния особого рода. Ему виделось в сонных картинах, что он с каким-то случайным спутником по имени Борис, чернявым человеком с залысинами и аккуратно подстриженной бородкой, идёт по маленьким белым островкам, перескакивая с одного на другой. И вдруг выясняется, что островки эти – туши убитых животных, раздутые до огромных размеров. А кругом один лишь тёмный вселенский океан воды. Глеб и Борис знают, что они одни остались от всего мира существовавших раньше людей -остальные совсем недавно погибли во всеземной термоядерной войне. На Борисе курточка, короткие брючонки – всё случайное, впопыхах кое-как надетое, он без обуви, в носках, носки сползли до самых пяток, вот-вот соскочат, – и Глеб хотел ему указать на это, но потом раздумал. Ничто теперь не имело значения, тем более эти мокрые, отвратительные носки на ногах Бориса – его деловитая, волевая суета и эти его промытые залысины, над которыми аккуратнейшим образом были зачёсаны волосы, его зализанная бородка и чёрные, внимательные глаза – так не вязалось всё это с чувством неразрешимого и необозримого отчания, которое испытывал прыгавший рядом с Борисом Глеб.

Ему подобный сон не раз ещё привидится в будущем, когда он, уже семейный человек, отец прелестнейшего создания, цветущей, как розанчик, милой дочери, – о, тогда он испытает чувство утраты и отчаяния гораздо более страшное и беспредельное, потому что оно будет связано с тем необоснованным, ничем в гармонических построениях Высшего Устроителя не обеспеченным, никаким видом мировой энергии не снабжённым, ужасным в своём одиночестве – желанием отца защитить своё маленькое дитя. А пока, не имея ещё дочери, прыгая с островка на островок рядом с Борисом, Глеб подумал, что не может иметь за собою правоты то начало, существующее где-то за звёздами, – которое сочинило весь этот ужас человеческий. И, тяжело обмякнув на дощатой наре, спящий Глеб Тураев пришёл к выводу: или должна быть уничтожена постыдная ошибка, уродливая клоака гнусностей, или скорее преображена явь человеческая в царство высшего разума и бессмертной гармонии. И сознание Глеба, взятого в армию со второго курса университета, студента физико-математического факультета, вмиг осветилось молодой и свежей надеждой на Преображение.

Проснувшись, все эти видения и высокие надежды Глеб мгновенно забыл, а была перед ним обшарпанная караулка с тусклой лампочкой накаливания под потолком, начальник караула сержант Хергеледжи, веснушчатый тихий молдаванин, надзиратель Носков, коротышка с огромной, как у великана, головой и генеральским басом, с генеральской же выправкой, и грудь колесом – дурак набитый и самоуверенный, словно беспородный деревенский кобель. Между сержантом и надзирателем шли переговоры о том, как действовать по поводу чрезвычайного происшествия в жилой зоне – убийства с изнасилованием заключённого Удодолева прошедшей ночью. Решили немедленно доложить лагерному и охранному начальству, но о том, что вечером перед поверкой нынешний мертвец прибегал в караулку за помощью, промолчать и о том предупредить всех солдат в карауле. Носков говорил это решительно, могучим басом, как генерал, а серые глаза его странным образом светились при этом воодушевлением, энергией и умом. Он единственный из всех был виноват в том, что ночью заключённый погиб, – был Носковым отправлен, под глумливый смех его, внутрь барака, заперт там вместе со всеми; причём Удодолев до последней минуты стоял с умоляющим видом возле выхода и до последнего мгновения с надеждою смотрел в глаза надзирателю – когда тот, держа в руке громадный висячий замок, на прощание кинул усмешливый взгляд в сторону переминавшегося с ноги на ногу возле параш Удодолева… Виноват в допущении чрезвычайного происшествия был один Носков, но скрыть вину он решительно потребовал от всех, кто был в карауле, – и все, во главе с начальником караула сержантом Хергеледжи, надёжно скрыли его подлость. А Носков ещё много лет носил свой генеральский корпус на коротеньких ножках, величественным басом произносил что-нибудь очень глупое, служил злу и скверне, вилял хвостом перед начальством и обижал заключённых, а бедняга Удодолев был закопан в землю, сгнил там, и никто не понёс ответственности ни за гибель его, ни за то, что он появился на свет и прожил такую бестолковую и некрасивую жизнь.

Глеб Тураев сдавленно позевал, поднялся с нар и, взяв из железного сейфа пистолет, отправился на проходную сменять контролёра: скоро будет развод на работы. Партию заключённых погонят, отсчитываемую по пятёркам, из зоны на плац, там будут снова выстраиваться колонны по пяти, и опять считать – на этот раз конвой, который повезёт их на машинах по пыльным дорогам к месту работы… Утро свежее, холодное, пора предзимняя, стоят удивительно ясные осенние погоды с лёгким морозцем, со звоном льдинок на замерзших придорожных лужицах. И эта бодрая чистота розового утра, вкуснейший воздух мирных полей, затопивший валами своими все лагерные закоулки и проходы, на минуту даже заглушивший могучую вонь отхожего места и выгребной ямы там, в дальнем углу зоны, куда после открытия бараков тёмными толпами повалили воспитуемые преступники.

Деловито возжигали крошечные костерки на засортирном пустырьке владельцы ценного имущества – чая, и на двух кирпичиках, в почерневшей консервной баночке каждый счастливец варил для собственного употребления густой, как дёготь, "чифир". Мне вовсе не доставляет удовольствия созерцать этих несчастных, варящих и затем пьющих своё вожделённое горькое пойло, не глядя друг на друга, я хотел бы пробудить свою память на чём-нибудь другом, нежели утро нового дня возле лагерного сортира, у выгребного рундука с прыгающими в нём крысами, рядом с которыми копошатся в тухлой массе отбросов две какие-то серые фигуры в телогрейках, в косо напяленных шапках – как два гигантских насекомых неизвестного вида. Я предпочёл бы никогда не знать подобного, уродливого и ошибочного в моих творческих содеяниях, тем более что я уже давно всё подобное предал уничтожению и только в моей болезненной памяти существует сие, – и не подводил бы я эту бедную память к краю вонючей сортирной ямы – зачем? зачем? – но именно в это утро отформовалась в мысль и слово та решимость Глеба Тураева, которая стала основой его преображения.

Он, участвуя в то утро в мучительных действиях людей для осуществления мучительных и мучительских предписаний относительно того, как организованнее и результативнее одним мучить других – и это для достижения существующей якобы разумной цели для всех, – в то утро Глеб вдруг ясно осознал, что сия благая и прекрасная цель отсутствует.

Если разумное начало, такое могущественное в творчестве, столь бесцеремонно обходится с людьми и обрекает их на уничтожающий позор, то оно теряет на нас всякие права. Творца прекрасного мира несчастная тварь этого мира может потребовать оставить её в покое. И безнравственно было бы Ему не отпустить того, кто просит не мучить его душу, столь идентичную душе самого творца. Решение существовать _в разводе_ со мной – вот что меня поразило! Когда Иисус в Гефсиманском саду представил себе всю меру человеческого позора, ожидающего его, то он не мог уже отказаться пройти через него. И солдат Глеб Тураев почувствовал, что для него нет иного пути, как только пройти через последний хрип агонии – и к чему прийти?

А до этого хрипа промелькнёт что-то такое яркое и пёстрое и настолько мгновенное, что даже и не успеешь разобрать – что? И только издирающие страдания дадут какое-то ощущение пространности переживаемой яви. Но что бы там ни было – лишь позор существования и последняя грязь смерти обеспечивали возможность прихода той свободы, которая обещана моему творению. В этом мы уравниваемся. Я ОДИНОЧЕСТВО – вот название той автономной области, куда может уйти претерпевшая всё, что ей положено было претерпеть, душа человека из мира, сотворённого мною.

Итак, его решение жить, существовать без благоговейного учёта Отца своего, жить и существовать в сосредоточенности своего непреходящего страдания, воспринимая саму эту незаконность мучений за единственный закон своего существования, – это суровое решение одного из деревьев моего Леса стало для меня весьма поучительным фактом. Я вдруг увидел, что выход из того некрасивого положения, в котором я пребывал, всё же имеется, и он подсказан был мне Глебом Тураевым – выход в том, чтобы мне стать своим творением. То есть – это всё равно что Богу стать человеком; Отцу-лесу стать деревом; Пигмалиону стать своей статуей. То есть я умалялся в миллиарды раз, почти уничтожался в этой малости – но именно она, она, эта малость, давала спасительный выход для моей холодной, бесконечной скуки высшего совершенства. Я мог, как и все мои творения, умереть.

Но, будучи таким, какой я есть, присутствуя во всех мгновениях того, что существует и чего нет, я не мог обрести подлинного конца, перестать существовать не мнимо, исчезнуть в веществе окончательно и разлететься во всех направлениях мирового пространства. Для этого мне надо было стать одним из людей, выбрать кого-нибудь конкретно. Однако выступило тут одно непредвиденное обстоятельство – оказывается, чтобы мне превратиться в конкретного человека, требовалось и его согласие поменяться со мною ролями – то есть обретение мною конечности и смертности должно было быть обеспечено взятием им на себя бесконечного существования и достижения неопределённой, неизмеримой и великой кармы телесности.

Но Глеб Тураев не хотел ничего знать о блаженной вечности и существовании без начала и конца. В обязанности лагерного контролёра входило вместе с дежурным надзирателем и начальниками конвоев считать снаряжённых к работам заключённых, выпуская их по пятёркам из ворот вахты на широкий плац, где конвойные с автоматами на груди уже заняли свои надлежащие места по периметру охранных зон. "Первая… вторая… десятая… двадцать седьмая!" – считал надзиратель Носков в крик, и с каждым счётом пятеро передних в колонне поспешно и дружно, стараясь держать равнение, выступали вперёд, проходили под задранным шлагбаумом и с видимым удовольствием выбирались из территории жилой зоны на вольное заворотнее пространство.

Бледные и сероватые после проведённой в душных бараках ночи, лица заключённых были напряжёнными, некоторые были воодушевлены тем весельем, которое не для себя, а напоказ и ищет внимания окружающей толпы, как бы желая в её пробуждённом внимании найти то необходимое тепло душ, без которого холодно и гадко всякому человеку в толкучке других людей. Так, один из них, длинный, усатый, с плоским животом, со вздёрнутыми плечами, побежал в пятёрке какой-то дурашливой побежкой, не сгибая ног в коленях, широко, хером, расставив эти ноги и загребая ботинками пыль, – за это был несильно бит кулаком по спине считающим надзирателем, которому недосуг было выговаривать или окрикивать – язык был занят произнесением счёта. Другой предстал перед взором всех (когда предыдущая пятёрка прошмыгнула под шлагбаумом) в шутовском наряде, сшитом из двух половин старых ватных штанов разного цвета: чёрных и зелёных, – с явной целью посмешить народ, а не потому, что иного выхода не было. Но этому веселящемуся повезло меньше -надзиратель притормозил счёт, записал число на бумажке, а затем, ни слова не говоря, схватил этого, в шутовском наряде, за шиворот одной рукою и пониже другою, выдернул из строя и с силою отшвырнул назад в зону. Глеб Тураев видел, каким стал испуганным вид у недавнего весельчака, и подумал: достанется ему, бедняге, этот Носков посадит шута горохового в штрафной изолятор.

И чтобы отвлечься от созерцания человеческого ничтожества, вдруг получившего чудовищную власть над другими людьми, Глеб Тураев перестал вести про себя дублирующий счёт арестантов и, ощутив в сердце ожог мгновенной невыносимой тоски, внезапно обрёл чудесное свойство. Он захотел, глядя на шумное построение заключённых перед лагерем, уйти лет на двести от своего времени, от исторической эпохи, в которой научились так действенно покорять людей, что от них ничего не оставалось, кроме социальной оболочки. Их непременно собирали в огромные колонны, набивали в концентрационные лагеря, выстраивали в бесконечные очереди – за хлебом, на зрелище, в газовую камеру, к мавзолеям великих вождей. И захотелось уйти в то время, в котором его, Глеба Тураева, уже не будет, – но именно оттуда, с той несуществующей для него точки времени, взглянуть на себя самого, теперешнего, существующего в безысходной тоске. И он мгновенно это желаемое чудо получил: узрел уродливость такого развития вселенской материи, которое привело к тому, что земная поверхность покрылась, как мокрыми лишаями, вонючими заплатками концентрационных лагерей. И себя самого приметил – в самой серёдке одной из выстраиваемых для организованного мучения массы людей – бледным от бессонницы и утомления духа невзрачным солдатом, с пистолетом на боку, в незастёгнутой шинели.

Я отвёл глаза от него и увидел: безмолвно застывшие, с тупыми безмысленными лицами, накоротко стриженные, с полосатыми бескозырками, зажатыми в левых руках, узники стояли ровными рядами, сбитые принуждением в геометрически правильные прямоугольники, столь излюбленные в XX веке государственной мыслью. Одна из неделимых частичек этой прямоугольной толпы, Степан Тураев столь же лихорадочно, как и каждый лагерник в шеренгах, в эти минуты старался обрести состояние полного освобождения от всякой мысли, ибо по широким проходам меж полосатых шеренг шагал, заложив руки за спину, плотный небольшой офицер в высокой прогнутой фуражке, с угрюмыми мешками под тёмными спокойными глазами, внимательно вглядывался в застывшие, как алебастровые маски, серые лица обезжиренных людей… И если при напряжённом наблюдении своём замечал он в ком-нибудь малейший след мысли или хотя бы отсвет любого узнаваемого чувства, то тут же снимал со спины свою пустую, вялую руку и взмахивал ею, как тряпкою, указывая на опознанного. А на одном уровне с ним, но сзади осматриваемой им шеренги, двигалась бригада из трёх человек с ручным каром – впереди умертвитель с железной "кочергой", а чуть позади него двое, тянувшие телегу за дужку. При движении руки, указывающей на вычеркнутого из жизни, палач одновременно с этим резко и точно бил сверху и пробивал заострённым рогом пожарного багра стриженую голову узника. Когда тот падал, умертвитель поспешно вытягивал его из шеренги на проход, освобождал своё орудие из продырявленной головы и трусцою нагонял ушедшее вперёд начальство. Иногда в поспешности служитель излишне резко рвал железным когтём багра, и тогда выламывался кусок черепа, из дыры текли мозги и подбиравшие на кар грузчики вполголоса чертыхались и костерили палача за его небрежную работу.

Степан Тураев добился состояния полного скотства в сознании своём и потому взгляд офицера быстро и равнодушно скользнул по его лицу и перешёл к следующему заключённому в строю. И тот был изобличён в утаении какого-то живого чувства в глазах и тут же поражён железным зубом багра в макушку, так что кровь, тёплая, импульсивная, забрызгала щёку рядом стоящего Степана Тураева. Он это ощущение брызнувших на него тёплых капель другого человека пронёс через всю свою жизнь как некое содрогание своего внутреннего существа, не видимого никому, так и скончавшегося в своих безысходных страданиях, никогда никем не угаданных.

В книги людей история записывалась лжецами, а въявь вершилась она теми мучениями души и тела, через которые прошли мириады миллиардов исчезнувших деревьев моего Леса. Если в историю людей вошли одни их страдания и с помощью счёта можно точно определить, сколько человек было насильственно умерщвлено в войнах или при утверждениях новой власти, – то сообщения обо всём этом явятся в сухих фактах, лишённых живой крови и подкреплённых лишь бессмысленной цифирью. А подлинная суть их Истории была в том, что в мгновение превращения деревьев в мыслящих людей и те и другие -перерождаясь и рождаясь – испытывали естественные муки и неотвратимые страдания в продолжении каких-нибудь пятисот-шестисот тысячелетий. В дальнейшем позорные муки рождения забываются, и мой зелёный Лес, взошедший на новую высоту могущества, существует наравне с теми своими просветлёнными братьями, которые давно стали уже взрослыми, давно бестелесными, безмятежно лучистыми – и давно с любовным терпением поджидали нового брата, кружась в хороводе ими образованной Галактики, – ждали, когда же он наконец пройдёт через краткие, но, увы, мучительные стадии своего саморождения.

Но я человек, меня зовут Глебом Тураевым, и я не знаю, настанет ли то ожидаемое мною Будущее, и я не хочу уступать ту оболочку, ту вонючую шкуру, в которой обитаю, кому бы то ни было, хотя бы самому Господу Богу, приди он ко мне в дом, как хаживал в наивные библейские времена к своим избранным евреям, и попроси подобного обмена для каких-то своих непостижимых целей. Я не уступлю своей шкуры, потому что я слишком погряз в человеческом. Разумеется, я умру когда-нибудь, и произойдёт это, как и всегда, довольно-таки мерзко, и изопью я горькую чашу до самого дна, – но ведь существует только тот, которому суждено исчезнуть! Вот именно! Всякая человеческая жизнь, появлявшаяся на земле, была прекрасна, и все гнусные преступления, совершённые людьми, тоже были прекрасны, потому что только люди одни во Вселенной и совершали преступления, – и эти преступления были актами проявления их жизни.

Но какая игра, какое великолепное развлечение – создать племена и народы, заставить их построить Вавилонскую башню, одним ударом небесного огня разрушить её – постичь среди благоденствия Вселенной нелепый образ проклятия и погибели, пройти через немыслимые страдания, которые пройдут бесследно, и обрести конечное понятие Преступления Человеческого.

Когда Глеб Тураев уходил от семьи и когда его дед Николай Николаевич вёл свою спутницу Веру Кузьминичну к Курскому вокзалу в Москве, – обоих Тураевых захватило бесчеловечное чувство полного отчуждения ко всему тому, что было раньше их жизнью, семьёй, судьбой, любовью и надеждой. Никакой связи не могло быть между тем, что Глеб любил в своей жене, и тем, что он однажды бессонной ночью за пять минут вычислил на клочке случайно подвернувшейся бумаги. Но именно после этого появилось в нём необратимое равнодушие к нежному, тёплому естеству его жены Ирины, которая из этой нежности и теплоты произвела на свет их общего ребёнка. А Николай Николаевич Тураев, его дед, мгновенно забыл огромное волнение своей тайной любви, пронесённое через всю жизнь, когда вдруг полыхнула по всему небосводу его духовного мира зарница мысли, столь похожая на отсвет вселенской катастрофы. В свойствах их крови, в родовых атомах тураевской породы содержалась эта способность к внезапной катастрофе всего жизненного их существа из-за такой нематериальной и случайной вещи, как возникшая в голове мысль.

И ничего не подозревавшие дотоле, ничего не понимающие, теряли этих мужчин навсегда любящие их женщины: верная жена Ирина, верная жена Анисья и бедняга Козулина, под старость лет вдруг поверившая в прекрасную, романтическую любовь рыцаря к избранной даме сердца. Ирина же Тураева ничем не могла объяснить внезапно наступившего охлаждения к ней мужа, недоумевала, как и Вера Кузьминична Козулина, по поводу той нарастающей враждебности мужчины по отношению к ней, слабой женщине, – ибо они обе верно угадали, что родившееся отчуждение является в первую очередь выражением полового отчуждения. Сверкнувшая мгновенная мысль, разрушившая всё прежнее существо Николая Тураева, могла быть выражена двумя словами: Я ОДИНОЧЕСТВО. И пока он поднимался по Большому Сухаревскому к Сретенке, произошло никому не видимое полное преображение того внутреннего существа, которое дотоле ощущалось им как сидящий в его теле некий реальный житель земного мира, одухотворённый субъект под именем Николай Николаевич Тураев.

И вот он исчез – по Сретенке шло совсем иное существо, хотя и с той же щетинистой полуседой бородою, в чёрном пальто, с женщиною на прицепе – как и прежний Н. Н. Тураев. Вера Кузьминична не узнает до своей смерти в длинном коридоре Боткинской больницы, что подходила к Сретенке уже вовсе не за тем человеком, который преданно и безнадёжно любил её всю свою жизнь. Как и Тураева Ирина, провожая мужа в то утро, когда он объявил, что уходит от неё навсегда, не догадывалась, что плачет, обхватив плечи его, вовсе не на груди того человека, который мог столько лет трогать, будить, вызывать к высшей радости бытия её недоверчивое, малоподвижное женское начало, почти чудом преодолевать ту неимоверную тяжесть естественного поступка, необходимых телодвижений и судорожно замерших поз, которые требует земная любовь. Да, руки, плечи были те же самые, но Глеб-уходящий в глазах своих таил что-то такое незнакомое и настолько странное для Ирины, что она вдруг окончательно поняла: напрасны в этом мире все её мольбы и слёзы. Он умер, мелькнуло в её голове, он скоро умрёт, подумала Вера Кузьминична, глядя в сутулую спину идущему впереди Николаю Николаевичу.

С этими двумя мужчинами, дедом и его внуком, произошло то, что однажды содеялось со Степаном Тураевым, средним звеном между ними, в длинной цепи тураевского рода отмеченного странным качеством: смутно ощущать вокруг, а потом и находить в себе самом признаки начинающейся вселенской катастрофы. Степан возвращался в колонне пленных с городских работ в лагерь и видел, поднимая глаза от грязной земли, широкую спину в армейской телогрейке; спина принадлежала какому-то ещё сильному, беспокойному и что-то напряжённо замышлявшему существу; жить она ещё очень хотела, эта спина, не стать колодой тухлого мяса, каковое превращение было очень даже простым и многочисленным вокруг. Степан закрывал глаза от утомления и от нежелания видеть отчаянную суету движений этой впереди мелькающей спины; закрыв глаза, он то вспоминал своего отца, всегда далёкого и невнятного, как синеющий за широкими полями лес, то видел толпящиеся на серой моховой поляне коричневые трухлявые грибы. Но вдруг открыл глаза и вместо червивых грибов увидел грязь на дороге, задранный полосатый шлагбаум, сбоку дороги труп человека в нижнем белье – тело скорчилось, а голова была откинута назад, и линия лица его приходилась вровень с краем дороги, и по ней мелькали ноги в самой разной обуви, а некоторые и без обуви, с зябко поджатыми чёрными пальцами, – и большая нога того солдата, чью спину видел перед собою Степан Тураев, вдруг сутолочно и грубо ступила на вжатое в грязевую кашицу лицо мертвеца и вдавила его нос глубоко в землю. Степан же ступил шире левой ногою и перешагнул через голову трупа, который был ещё недавно придурковатым пленным, опустившимся доходягой, существом хуже чем животное, каковым сделали его обстоятельства плена, вдруг сразу и беспощадно загнавшие массу людей в состояние близкое к смерти.

Когда колонну распустили, перед тем продержав на плацу около часа, Степан Тураев опять прошёлся к вахте и украдкой посмотрел на труп Пихтина, словно гонимый к нему какою-то силой. Мертвецов повидал он уже предостаточно, и все они были совершенно чуждого и отрешённого вида, как бы вмиг становились существами иного мира, в котором имеют главное значение не жизнь и движение, а полное равнодушие и абсолютная неподвижность. Но вид Пихтина открывал Степану какое-то совершенно новое значение и смерти, и того, кого она настигла. Забравшись в свою земляную нору, которую никто не попытался занять в его отсутствие, Степан Тураев подтянул колени к груди и сжался в комок.

Он теперь до конца понял то, что сообщил ему своим видом мёртвый Пихтин. А открыл он Тураеву, что перед подступающей смертью человек вдруг получает право полностью перестать им быть и перейти в новую сущность – в суть нелюдей. В отрезке жизни между началом агонии и той точкой, когда душа внезапно постигает преображение смерти, человек становится нечеловечески свободен. Ни богу не принадлежит, ни сатане. Может быть, он в этом состоянии наиболее качествен как именно свободный дух. Это понимание пришло к Степану не мыслительно в мозг его, а во всё существо в виде нового чувства жизни. Оно раньше диктовало ему держаться ближе людей, желать себе счастья среди них и в делах, обязательно связанных с ними. А в предсмертии главное чувство жизни могло быть выражено только двумя словами: _я одиночество_, и в этом чувстве уже не оставалось ничего из прежнего, человеческого. Последнее становилось в нём настолько малым, что исчезало -и новое существо, чуждое каждому человеку и всему человечеству, какое-то время мелькало на глазах у тех, кто наблюдал его в период предсмертного безвременья: всё ещё по-старому дышащего, уже находящегося без памяти.

Итак, преображение человека вблизи его гибели и сопутствующее этому автоматическое отрешение от всей прежней судьбины может быть заметным для посторонних глаз. Но тот, кто увидит это, уже сам находится недалече от собственного преображения. И дело не в годах или днях, оставшихся ему до смерти, а в ней самой, которая открылась ему во всей своей вселенской непристойности, и отныне, как влажная тёмная картина блудного греха, будет стоять в его глазах ярче всего остального, возникающего в памяти.

Степан в своей норе, вырытой посреди концлагерного пустыря, лежал скорчась и перенимал науку мёртвого Пихтина, а Глеб подошёл – сделал четыре шага от дверей караульного помещения до его угла, – вплотную приблизился к своему знанию. Это произошло у него на последнем году солдатской службы, в вечернее время ранней весны. За углом будки, где караульные воины многих призывов, будучи в наряде, обычно справляли малую нужду, Глеб увидел сидящего на земле солдатика Хандошкина и в первый миг удивился тому, что тот расположился в таком грязном, неуютном месте; но тут же и что-то необычайно страшное, непонятное задело сердце его, оттуда тревожной волной ударило вверх и сжало ему горло. Словно физическую дурноту, сопровождаемую этим болезненным спазмом горла, ощутил Глеб Тураев подступившую беду. Хандошкин обернул голову на звук чужих шагов, но он сидел спиною к углу будки, и потому стриженая его голова не довернулась в хомуте шинельного ворота настолько, чтобы увидеть подходившего сзади Глеба Тураева. Так и не попытавшись узнать, кто ему чуть не помешал в его деле, Хандошкин нажал на спуск, и короткая, оглушительная очередь прогремела. Солдат дёрнулся и медленно завалился на бок, клонившаяся к плечу голова его упёрлась в стену караульной будки, и тело упокоилось. Сзади Глеба Тураева хлопнула дверь, и на выстрелы резвыми прыжками вынесся сержант Белюх – в одном мундире, без шапки. Он столкнул с пути Тураева и, подбежав к Хандошкину, как бы заботливо пригнулся к нему, затем наложил руку на его плечо. Тело солдатика легко запрокинулось, автомат упал рядом на землю. Грудь Хандошкина клокотала кровавыми дырами, рот широко раскрывался в предсмертной зевоте, глаза курносого солдата смотрели прямо в глаза Глебу Тураеву – не моргая, сосредоточенно, спокойно.

Сержант Белюх стал на одно колено и, близко нагнувшись к самому лицу умирающего, покраснев от натуги, начал кричать с насмешкой и ненавистью:

– Эй ты! Дурак! Дурак ты, слышишь? Свиння! Подыхай, не жалко тебя. Подыхай!

Вослед отходящему сержант спешил выкрикнуть слова от всего сердца -выражающие возмущение, злорадство и одновременно некоторую сердечную задетость тем, что салага-первогодок Хандошкин, такое маленькое и ничтожное существо, осмелился не приказы командиров выполнять и не прислуживать старшим, а совершить что-то вроде самой дерзкой самоволки. Было в этом аккуратном, миниатюрном сержанте начало искони военное, то есть в сыне мелких обывателей мелкого города проявлялись те твёрдые качества, что необходимы для такой сложной общественной работы, как война, надзор, полицейская служба. И, глядя на него, Глеб Тураев испытывал двойное чувство: с одной стороны, хотелось этого сержанта схватить и бить, а с другой – было нехорошо и гадко, что человек становится таким.

Подобное чувство испытывал его отец Степан в том немецком концлагере, куда он попал после его поимки в Словакии, когда на его глазах потный от усердия и страха палач-полицай по кличке Буркатый своим железным крюком пробивал черепа у замерших в полосатом строю узников, сжимающих в левых руках такие же полосатые, как и костюмы, матерчатые береты. Буркатым прозвали палача лагерники из русских, которых было больше всего в этом маленьком секретном концлагере, созданном сугубо для научных целей. Пропасть жизненных представлений и убеждений разделяла двух людей, в разное время существовавших: Буркатого и Белюха, – но оба они были несомненно из одной породы послушных команде служак, из усердных исполнителей чужой воли, называемой приказом.

Тело маленького Хандошкина вдруг забилось на земле, изо рта, вяло зевавшего, вываливались виноградные гроздья кровяных пузырей, а Белюх, вдоволь накричавшись, выпрямился, сплюнул в сторону и направился к вахте звонить. Проходя мимо Глеба Тураева, он вновь повторил, кипя возмущением и безвыходной злостью: "Свиння он", – и скрипнул зубами.

Всё в человеке связано с подземным огнём, в котором было расплавлено и размешано в плазменном вихрении – все горькие поражения и все великолепные надежды. Дьявол уже был там, в первозданном огне. Подземная лава, звёздный пламень, тот ещё, неостывший, – в этом огне содержится самый лучший ответ на все наши натурфилософские вопросы. Так думал Николай Тураев, бродя в толпе по Курскому вокзалу. Он размышлял о честной безответности Бога на человеческий вопрос "зачем" – и вдруг обнаружил связь между вселенским огнём и нелепостью своего существования.

Глеб Тураев эту связь тоже увидел: угасающий после вспышки ненависти дым имел серный запах ада. И он понял, что убивший себя Хандошкин, со странным выражением тупоумия пускающий себе на грудь розовые пузыри, тоже имеет самую прямую связь с тем началом, которое люди определили как волю сатаны, властителя подземного царства. В своём мире человеки гораздо ближе к сатане, чем к Богу, и реальность самых гнусных неотвратимых страданий, ожидающих каждого живущего человека, и сам абсолютный реализм позорной смерти – являются тому спокойным гарантом, полагал Николай Николаевич, передвигаясь по залу Курского вокзала в поисках свободного места на лавках. Если каждый из нас состоит из каких-то неделимых кирпичиков материи – и звезда, и подземная магма, и Хандошкин, и я, то пусть оставит меня в покое то никому не видимое страдание, которое делает меня таким одиноким, -полагал внук Николая Николаевича. Хандошкин уже умер – где, какой путь сейчас проходит душа Хандошкина, проявившаяся через его мелкую жизнь? Или путь её весь здесь, у меня под ногами, на этом зассанном солдатами клочке земли? Бога мы подразумеваем, на него уповаем, ему молимся – а сатана берёт наше нежное тело своими железными руками и выпихивает живую душу в пустыню, откуда нет возврата. По-разному может выглядеть она, эта пустыня. То как бред – какие-то соляные копи, то как многолюдный Курский вокзал, где надо тебе устроиться на ночлег.

Бог указывает людям цель существования как очень долгий путь к добру и совершенству, а сатана попросту берёт и насылает дизентерию на ослабевшего от голода и холода человека. И Степан Тураев весь сосредоточился на ощущеньях того, как хлещет кровавая жижа из него – невозможным было устеречь мгновение внезапного выброса поносного дерьма. Вся нора, которую выкопал Степан Тураев, была залита следами поноса, но более всего страдал он от приступов болезни во время пеших переходов в колонне, когда гнали её в город на работу или оттуда в лагерь. В этом случае Степан на ходу истекал жижей, которая, собственно, уже и не была дерьмом, не им пахла, да и не из чего было образоваться в желудке дерьму – он уже много дней не ел эрзац-хлеба, похожего на выпечку из коровьего навоза и земли, выдаваемого раз в день кусочком со спичечный коробок величиною, не пил мутную серую баланду с привкусом керосина и столярного клея. Но, свободный от всей этой дряни, желудок тем не менее вырабатывал дрянь ещё худшую, вытягивая из усохшего тела какие-то его подспудные миазмы. И, шагая в хлюпающих сырых штанах, стараясь сдерживать стон, плывя по волнам дурноты, Степан ещё не знал, что настанет иное время и он будет идти сквозь лесную темень, во время ночной охоты, чем-то очень напоминающей эту зыбкую пустоту дизентерийного жара – _но как бы шагать в обратном направлении_ колонне погибающих пленных. Размытый до костей горячими струями болезни, пленный Степан шёл, словно бы всё ближе подбираясь к тому месту в мире, где останется он совершенно одинок. Во мгле же ночной охоты, много лет спустя, он, наоборот, словно шёл от затерянного в темноте безвестного места, где лишь барабанило его одинокое сердце, к какому-то широчайшему ристалищу с бесчисленным множеством зверья, по которому они носились, убегая, догоняя, задевая боками друг друга, – маленькие, как поросята, и огромные, как слоны, сопящие, пышущие жаром ноздрей, иногда мимоходом сбивавшие его с ног, – но невидимые в чернущей темноте леса.

Возродясь под моей сенью, дух человека, погибавший когда-то от необъяснимых несчастий его существования, постепенно наполнялся сиянием зелени, просвечиваемой насквозь упругими лучами солнца. Никнущий к самой земле, задыхаясь в вони собственных испражнений, он вдруг оказался способным воспрянуть к далёкой синеве, видневшейся над деревьями, и совершить сонный полёт на ватных облаках – кто не летал по синему небу, развалясь на белых кипах небесной ваты! Степан Тураев оказался способным к подобным полётам и после того, что испытал в тот день, когда на его глазах лагерный полицай затоптал ногами заключённого, который, страдая тою же дизентерией, решил не марать штанов и, спустив их до колен, присел в строю посреди колонны. Пленные стояли перед опущенным шлагбаумом длинной толпой безмолвных людей в грязных изодранных одеждах. Приметив меж неподвижными пленными скорченную фигуру дизентерийщика, конвойный, человек коренастый, с короткой шеей и большой головою, на которой едва держалась пилотка, передал автомат соконвойнику и забежал в строй. Схватив нарушителя порядка за шиворот, он выволок его из колонны, таща по земле, словно мешок картошки, от натуги скособочившись и махая по воздуху свободной рукою. Тот, которого он волок, обеими руками придерживал штаны и, когда на обочине дороги был брошен на землю, попытался лёжа натянуть их, для чего выгнулся животом вверх, желая протащить край штанов под ягодицами. Сморщенный и свёрнутый кукишем пенис пленного жалко вздрогнул в тёмных кущах волос, и по этому выпяченному месту солдат с размаху, высоко подняв ногу, нанёс первый удар подбитым железной подковкою каблуком. Выкатив глаза и широко раскрыв рот, поверженный вмиг задохнулся и, не издав ни звука, скорчился, подтянув к животу колени, потом свалился на бок. Тут в полное своё усердие и заработал конвойный, одновременно придерживая на голове спадавшую пилотку, -сокрушал каблуком рёбра лежащего человека, желая сломать и вдавить их внутрь, стараясь при этом не нанести зря ни одного удара. Но кости когда-то сильного и, очевидно, ещё молодого человека оказались более упругими, чем предполагал стражник, его решительный азарт был несколько сбит тем, что рёбра пружинили после нанесения самого полновесного удара, и это сердило его. Однако вскоре весь воздух вышел из груди убиваемого, грудная клетка его опала, и раздался столь необходимый конвоиру хруст ломаемых костей. С удовлетворённым видом, согнувшись, он уверенно довершил задуманное, несколько последних тычков кованым сапогом нанёс по уже мёртвому телу и затем, не оглядываясь на него, направился к стоящему шагах в двадцати товарищу за своим автоматом.

Николай Тураев в одну минуту утратился как самостоятельная духовная единица, словно бы мгновенно погиб, потому что его сын Степан видел рядом с собою на обочине грязной дороги растоптанного человека со страшно искажённым лицом; а сын Степана, Глеб, из-за этого же потерял всякое желание жить и пришёл к тому состоянию, которое можно выразить лишь двумя словами: Я ОДИНОЧЕСТВО. Николаю Николаевичу переход в это состояние, равносильное смерти, дался столь легко, скоро и внезапно потому лишь, что во весь остаток текущего века всеми неисчислимыми реальностями человеческих событий и поступков, исторических шагов племён и народов доказывался вселенский дебилизм ненависти, противоестественный в системе гармонических закономерностей космоса. И это доказательство, явленное Степану Тураеву в годы войны и плена, – в виде математических формул, представших перед его сыном Глебом, уничтожили в них желание работать и жить для будущего человечества. Беспощадный нравственный урок, могущий быть сравнённым с отречением падшего ангела, – это гибельное низвержение в темницу духа, случившееся с младшими Тураевыми, во мгновение ока увлекло за собою и старшего, Николая Николаевича. Словно три альпиниста, бывшие в одной связке на разной высоте, сорвались со скалы, когда среднего постигла беда и он первым всей тяжестью своей рухнул вниз, увлекая за собою остальных. Весной сорок пятого, за два месяца до победы, Степан был отпущен с войны не столько смертельно больным, сколько уже мёртвым. Освобождённого из последнего концлагеря – а был Степан Тураев и в Польше, и в Словакии, и в лагере пленных лесорубов в Финляндии, – его отпустили без дознаний и следствия, чтобы он спокойно умер на свободе. Исходящего кровью из горла, бесчувственного к боли, в отческий Лес привела его неизвестная сила.

Глебу Тураеву предстояло ещё прожить много лет после рокового дня самоубийства Хандошкина, вспоминая почему-то чаще всего тот незавершённый поворот головы солдатика на звук чужих шагов, вслед за чем и раздался треск автоматной очереди – предстояло Глебу закончить службу в армии, вернуться в университет и закончить его, после чего ещё много лет работать, принимая участие в разработках новейшего вида Оружия, величайшего по масштабности убойного эффекта, – предстояло испытать и те пятнадцать лет семейной жизни, которые столь внезапно закончились полной катастрофой… Всё это ему ещё предстояло… а пока что он замер над телом Хандошкина и, глядя на него, вспоминал всего лишь вчерашний вечер, когда, выстроенные во дворе для получения инструктажа, они стояли рядом в недлинной шеренге, ожидая выхода начальства, и Глеб, от которого Хандошкин был слева, обнял его за плечо, встряхнул дружески и спросил: "Что за положение, Хандоша?" На что тот бойко ответил своим мальчишеским сипловатым голосом: "Положение как в Конго, земеля!" Это было – без особенного смысла заданным вопросом и столь же бездумным стилизованным ответом – попросту выходом молодых чувств в словах, отвлечением в минуту томительного ожидания постановки боевой задачи караулу старшиною роты. И вдруг на утро следующего дня Хандошкин, сменившись с поста, не пошёл в караульное помещение, а удалился за угол и там, присев на землю, пустил очередь себе в грудь… Глеб не пытался даже задавать себе вопроса, почему произошло это. Ведь никто не мог бы объяснить, по какой причине маленький солдатик столь непримиримо отверг жизнь наутро, если накануне вечером он её, по всей видимости, ещё любил. Вселенная хотела бы уничтожить себя. Вселенную измучило одиночество. Чтобы его избыть, необходимо самоуничтожение.

Это мог сделать Хандошкин; это может сделать и человечество. Но как это могу сделать я? Пусть в миллиардах галактик распылится моя тоска, но моё постоянное мучение не исчезнет – Я ОДИНОЧЕСТВО. Всё, что человек чувствует перед бездонной тьмой космического пространства, чувствую и я. Всё, что надлежит испытать человеку от позорного рождения до позорной смерти его, испытаю и я. Христос тоже испытал. Его страдания были ужасны, но не больше тех, которые обычно испытывает всякий человек на земле. Не больше, значит, и моих страданий. Но я бы хотел знать – _зачем они_?

Неужели дрожь мучений, их безобразные корчи, отвратительная гримаса боли, грубая картина агонии, когда у повешенного от нарастающего удушья вылезают наружу глаза, вываливается язык до плеча, набухает пенис, кал выбрасывается из заднего прохода – неужели всем этим я столь щедро одарил людей? Я создал рабов смерти? Ведь если страдание нераздельно от них, то оно безмерно властвует над ними. А тот из них, кто может по своей воле силою подвергать другого страданиям, обретает скверную, но самую верную власть. Угрозой нанести страдание и неодолимым страхом перед ним держится эта власть… Если я освободил свои деревья от страдания, то зачем я наделил им людей?

Я создал человека со способностью страдать, значит, я его навсегда сделал несвободным. Человек страдает, значит, он способен ко злу. Зло человеческое не надо ни отрицать, ни оправдывать. Оно существует в людях как безошибочный инстинкт, увлекающий их в сторону гибели. Жестокость есть выработка зла – глубинная память о нём, ставшая качеством натуры. Нанося другим страдания, жестокий реализует своё подспудное знание того, что и над ним некогда будет произведено подобное. Убивая другого, убийца совершает обряд рабского преклонения и любви к своему хозяину, которого признаёт абсолютным Хозяином. Палачи людей, будучи сами людьми, всегда совершают одну и ту же работу, притом чужую. Рабская душа в угоду хозяину тщится совершить это сама, но ничего другого не может, как только разными способами увеличивать ближнему страдания. Взять смерть другого человека человек не может – это делает смерть… Но, совершая акт убиения, он признаётся в окончательной подчинённости и верном служении сатане, признаёт и закрепляет навеки свою несвободу.

Итак, тот, кто никогда не будет свободен от страдания, никогда и не достигнет совершенства. Не стремясь же к нему, путник на Земле теряет свой путь – утрата цели пресекает всякое устремление. Что делать, что делать… Николай Тураев, теперь называющий себя Никто, разыскал местечко под лестничным маршем, в самом низу того угла, который образовался между лестницей, идущей вверх, и каменным полом вокзала. Под косым гнётом плиты местечка оказалось столь мало, что там и сидеть было нельзя, только лежать, и господин Никто втиснулся туда, как в нору, ногами вперёд, слегка подпихивая коленями безвестного своего соседа, который до прихода господина Никто был крайним в ряду почивающих на полу под лестничным маршем и, полагая, что уже никто не польстится на угловое пространство, закиданное семечной шелухой и окурками, уже считал своё положение завидным, так как мог откинуть руку или согнуть ноги в коленях. Но вот небольшое разочарование – сморщенный субъект с лицом одичавшего карлика столь неприязненно зыркнул на новоявленного соседа красными выпученными глазами, что мог бы оглушить подобным взглядом, как дышлом конь, но ничего подобного не случилось. Небритый Никто улёгся, подложив в локте согнутую руку под голову, и быстро затих. И как-то очень незаметно рядом с его головою оказалась некая старуха в шляпе из чёрной соломки – уселась прямо на проходе, сбоку лестницы, и такими выразительными глазами уставилась на чернобородую голову господина Никто, что его сморщенный сосед мигом сообразил: старуха имеет какое-то близкое отношение к пришельцу, возможно даже и супружеское. Это открытие почему-то утихомирило недовольное сердце человечка с карличьей физиономией, он шумно выдул воздух сквозь вытянутые толстенькие губы и, отвернувшись, закрыл глаза, пытаясь уснуть, а может быть, пытаясь вспомнить, кто он, когда родился на свет, где, зачем прожил сорок семь лет на свете, каким ребёнком был, кто любил его больше – отец или добрая, любезная матушка.

Но, ничего этого не вспомнив, увидел сей наполовину высохший можжевельник нечто другое: могучее целостное пространство воды, блистающей под солнцем и вобравшей в себя всю голубизну неба – и с такой жадной силою, что вода цветом стала гораздо насыщеннее воздуха – плита лазуритовая океанская, намного тяжелее синью, чем сапфир неба. И я мгновенно различаю эти два качества синевы – нижней и верхней, и с чувством неистового ликования лечу в пространстве меж ними, наполненном щекочущими световыми вспышками, я лечу, лечу в метелице ослепительных светокрылов, яркоплесков, бликороев. Лечу и вижу летящих со мною рядом крылатых длинных рыбок с круглыми вытаращенными глазами, которыми взирают они на меня в весёлом изумлении, так же как и я на них. Они дивятся, каким образом среди них, выпрыгнувших из воды, убегая от преследующей стаи тунцов, оказался вдруг и я со своим странным, ещё не успевшим определиться, таким огромным телом, проношусь над морской водою, словно сгустившаяся тень от громадной тучи, – нет, не просто очень большой тучи, а, пожалуй, целого синемраморного облачного континента, повисшего над самой срединой Тихого океана. Летучие рыбы недоумевали по тому поводу, что я, движущийся вровень с ними на той же скорости, что и они, мог внезапно вытягиваться, уходя головою и хвостом за видимые горизонты, а в следующее мгновение с неимоверной быстротою сжаться в небольшой толстенький шар. Но на излёте своего воздушного путешествия те из летучих рыбок, что следили за мною, успели заметить, что я всё же смог превратиться в одну из них – и вместе с ними шлёпнулся, плеснув, в сверкающую воду и скрылся в глубине океана.

Но я не исчез бесследно – остался пятнышком зрительной памяти на сетчатке глаз Митрохи Лобзова, голубых и невинных глаз восемнадцатилетнего плотника из мещерской деревни, который вместе с артелью под началом Евпалова Никодима, родного дядьки Гурьяна Ротастого, плыл на пароходе вот уж пятнадцатые сутки к заморской стране Филиппины. Ему и предстало, Митрофану Лобзову: одна из диковинных рыбок, летящих по воздуху рядом с пароходом, вдруг вытянулась, ушла головою и хвостом за противоположные края небесного окоёма, затем мгновенно сократилась в сияющую точку. Как и летающие рыбы, Митроха был охвачен великим удивлением, но не могло оно пробиться сквозь накопленное двухнедельное тошнёхонькое его безразличие ко всему на свете.

Жил на Филиппинах русский человек, Поликей Жуков, попавший туда по торговым делам да и осевший там на всю жизнь, – и разбогател он, и захотелось ему в ностальгическом порыве из купленных сосновых брёвен устроить на своём филиппинском ранчо русское имение с большим рубленым домом, амбарами и баней, и выписал он для исполнения такого замысла артель плотников из своего рязанского края. И счастье негоцианта осуществилось, выстроили ему земляки хоромины белые под пальмами, и он долго не давал расчёта артельщикам, насильно удерживал их у себя, чтобы необузданно гулевать-пировать, окрутил каждого плотника самой изнеженной заботой и лаской комнатных девушек, повелел им вместо воды подавать чистого рома… Но, поблаженствовав недельку, взмолились мастера хозяину, чтобы отпустил их домой, поспеть бы через месячишко к сенокосу, и бригадир, с широкой седой бородою, Евпалов Никодим, повалился в ноги дебелому, с рыжими баками, совсем не русского облика негоцианту: мол, отпусти хоть бы и без заработанного, Поликей Софроныч, отвали только на дорогу и отпусти, хозяин, на что тот лишь сердито сплюнул и удалился, а через час слуга пришёл звать закручинившихся артельщиков в контору за расчётом.

И с тем отбыли, рассказывал потом взрослым внукам своим Никодим, бегом побегли в порт, только и успели топоры похватать из-под кроватей да сунуть за пояса, а все подарки, что понадарил нам хозяин, оставили блядям шёлковым, маслом намазанным. Рязанские мужики, ошарашенные невиданным распутством под южными небесами, с великим облегчением восприняли свой поспешный исход как благоспасительную милость господню, так и говорили друг перед другом, крестясь: "Бог спас". И только молоденький Митрофан Лобзов кручинился, уронив голову на грудь, и на все увещания и брань старших никак не отвечал, потому что был согласен умереть, но ещё хотя бы раз оказаться под москитным пологом вдвоём с упитанной, тугой, гладкой девочкой, которая на лицо казалась сущим ребёнком, поэтому не поймёшь даже, красивая или нет, однако губы розовые были на этом детском лице как жгучие пиявки – сочные, подвижные, бесконечно властные. И Митрофан, впоследствии женившись на красивой здоровенной Наде Евпаловой, племяннице Никодима, дочери Гурьяна, прожил с нею тридцать лет, народил семерых детей, умер благополучно дома, как раз перед Отечественной войной, умер лёжа под образами и был снаряжен на тот свет, в гроб, под землю, руками любящей жены – но и в гробу, и под землёю на кладбище, в сосновом лесу, в окружении всех своих родственников, земляков, детей и внуков – и опять-таки возлежа на вечном покое рядом с благоверной Надей своей – не переставал вспоминать и тайно лелеять былое истаявшее сладострастие в неумирающей памяти своей Митрофан Устинович Лобзов.

Однажды, ещё при жизни, он пошёл на Петров день просто так в лес, без особенной цели, перед женою сказавшись, что посмотрит делянку берёзовых дров – и шёл, шёл по заросшей лесной тропе, а потом, почувствовав, что кругом дремота и теснота лесная восстала достаточная, сел, словно упал, прямо посреди тропы и обеими руками обнял и прижал к лицу какой-то хиленький стволик. Грешное желание – восцениваемое им как грешное, преступное, страшное желание, – преследующее христианскую, крестьянскую его душу всю жизнь тайным ползучим аспидом, проникающим всюду за ним, в самые интимные затаёнки его дней на земле, и жалящее в самую нежную и беззащитную сердцевину его мужского естества остреньким загнутым зубом ядовитого нерусского наслаждения, из-за чего он никогда не мог быть счастлив со своей Надей, сколь ни старался, – обо всём этом невозможном и невнятном поведал нестарый ещё женатый мужик чахлому деревцу, выросшему прямо посреди заглохшей лесной дорожки. И этим деревцом оказался жилистый и крепкий, несмотря на хилое обличие, эфироносный можжевельник, душевная исповедь мужика через его учащённое дыхание изошла в воздух мира и смешалась с бодрым ароматом деревца, кору которого пообтёр-таки мозолистой твёрдой ладонью Митрофан Устинович Лобзов, зажав в руке случайно подвернувшийся стволик и в порыве душевной муки судорожно выкручивая его из земли. Но можжевеловое дерево ему выдрать не удалось, а аромат нетравяной, нелесной, аптечный запах содранной можжевеловой коры вдруг проник словно бы в самое сердце мужика и успокоил его, и он мгновенно забыл, о чёём скорбел столь мучительно и сильно минутою назад, выпрямился и, продолжая сидеть посреди дороги, рассеянно оглянулся вокруг, прихлопнул комара сбоку на шее.



Поделиться книгой:



Регистрация