Я, многократно горевший и возрождавшийся зелёный зверь на сотни вёрст вдоль и поперёк, сплетённый под землёю общими корнями, не знающими вымирания, испятнанный по зелёно-бурой шкуре своей чёрными пятнами торфяников, словно безобразными следами чьих-то укусов, – я приютил, не дал пропасть одной человеческой душе, подвёл её к вывороченной громадной ели, что валялась на земле, задрав плоское коренье своё в виде вздыбленной земляной стены… Возле болота, где семьсот лет спустя начнут добывать торф, поселился инок Ефрем, устроив небольшую келью: привалив жерди к вывороченной корнями земляной лепёхе, сверху обложив шалаш корьем. Рядышком с кельей, под той же стенкой выворотня, Ефрем поселил в могилу убитого им разбойника Пахома Курина. Инок поставил над ним берёзовый крест, смастерив его с помощью того же топора, которым он и зарубил Курю.
Я уж не могу сосчитать, сколько снегов падало на этот крест, сколько осенних ветров хлестало по его перекладинам длинными струями мокрого ветра, сколько паводков подмывало лесную могилу, пока крест не стал тёмным, как чернёное серебро, и не покосился вниз на одну сторону, словно в изнеможении пытаясь опереться о землю своей длинной перекладиной… Потомками Курина были Сысой, Хлудя и Мишага, от Хлуди пошли: Артемий, Савл, Кондрат, Липонтий, от последнего Силантий, от него Аркашка, от Аркашки Сергей, затем Кипреян, отец Агапён, который бил железным шкворнем Гришку-вора.
Крестьянский народ, просочившийся вслед за отшельником в эти леса и с помощью огня выпаливший пространные пашни, назвал болото у выворотня Охремовой пустынью. Первые пахари, поселившиеся верстах в трёх от кельи, ещё лет двадцать видали в лесу старца, который был почти наг, бос, но не выходил к людям и на слова их, обращённые к нему, ничего не отвечал. Остановив для себя время, он прожил жизнь, твердя над могилою разбойника одну и ту же коротенькую молитву. Была ли какая радость ему в этой жизни? Воссияло ли когда-нибудь перед ним зарево Славы Господней? Или всё долгое время, за которое крохотная сосенка вымахала в двадцатиаршинную детину, и ёлка, выросшая от шишечки той самой палой ели, что дала приют отшельнику, сама тоже упала от тяжести своих густых лап, не удержавшись на зыбкой почве, – всё это время человек был совершенно одинок, безумен и несчастен хуже всякого животного? Я ничего не могу сказать, потому что забыл -выпало у меня из памяти, не то проспал я десяток-другой лет густым лесным сном, когда, проснувшись, не понимают, как это умудрился на месте ржавого болота выбежать на простор беленький тонкоствольный березник?
Но к концу жизни отшельника уединение его было нарушено: появился в скиту и рядом с лачугою Ефремовой построил добротную землянку румяный инок Никиток, убежавший из Сийского монастыря. Он стал считать себя послушником старца и его учеником; но, верный обету молчания, пустынник не сказал деловитому юноше до самого часа своей смерти ни слова, угрюмо косился на него и поскорее отворачивался при встрече. И лишь на смертном одре, когда Никиток вошёл в келью и поставил за головою старца свечу, тот, открыв глаза, заговорил просевшим замогильным голосом:
– Что, али плох я совсем? – и покосился на шаткое вытянутое пламя свечи.
– Должно, отойдёшь сегодня, – обрадованно ответил Никиток и повалился на колени у кучи хвороста, на которой лежал старец. – Благослови меня, отче.
– Бог благословит. Ужели сдохну наконец, – хрипло молвил старый отшельник и шумно перемог удушье. – Он… Вот он, – ясным голосом проговорил затем.
– Кто? – удивлённо округлил рот Никиток.
– Куря.
– Какой куря, дедушка? Где ему быть-то? – испугавшись чего-то, спрашивал молоденький инок.
– Да вот же он лежит, али не видишь, дурей, – говорил, задыхаясь и подкатывая глаза, старик и томился, видимо, сильно. – Ишшо лапоточки мокрые…
Сырые, разбитые лапти, сбоку одного торчит из дырки грязный конец онуча; на коленях лежащего белеют заплаты, поновее серых портков; борода лохматая задрана к вершинам деревьев; сквозь оскаленные зубы Пахома вырываются тихие стоны… Инок Ефрем сидел рядом с ним, одной рукою зажимая размозженное железкою место на своей шее, а в другой всё ещё сжимая топор, оружие, единственно с которым и направился в дремучие леса Мещеры, чтобы устроить там уединённую пустынку… Но дьявол оказался проворнее – настиг его в пути и в роковой миг сунул в руку топор – тот самый, который впоследствии столь много посёк дерева, что стал куцым в лезвии и, перейдя после Ефрема к его преемнику Никите, был забыт однажды им на берегу речки Ушор.
– А-а… Хлебца бы мне, – вдруг сквозь стоны пробормотал раненый-умирающий и громко заскрежетал зубами.
– Живой? – встрепенулся монах и, отбросив топор, на коленях подполз к лежащему. – Брат, не помирай! Ради Бога живи, не помирай, – лепетал Ефрем, криво держа голову, отчаянными глазами уставясь в лицо раскинувшемуся навзничь разбойнику.
– Ня муташись****… Дай-ко, пожалуй, хлеба… – тихо попросил тот.
**** Муташить – шуметь, устраивать беспорядок (куршанское).
– Щас! Я щас аржаного… Подали в окошко хрестьяне в деревеньке Кальное, – торопливо бормотал монах и копался слепыми пальцами в котомке. – Щас, брат, хлебушка тебе достану.
– Уж цего-то хлебца захотелось пожевать… перед смертушкой, -открывая глаза, слабым голосом произнёс Пахом. – Бяда.
– Нет уж, брат, не помирай, – испуганно возражал ему инок. – На, поешь хлебца и восстани, аки муромский Илия с печи.
Отломив горбушку от тёмной краюхи, монах бережно сунул хлеб в раскрывшуюся скважину чужого рта. Пахом долго держал корку во рту, затем выплюнул хлеб на грудь.
– Коравый больно, – с немалым усилием произнёс он. – Ня примает душа.
– Погоди, окаянный! Вор! Тать нощной! Живи вопреки смерти, проклятый мещерянин! – запричитал монах, дёргая на одну сторону головою.
– Уми… уми-раю, цёра… Помяни, божий целовек, в молитвах Курю… Пахома Курина. Ня бось, что руку помарал об меня… Сам я резал, губил… никого не жалел… Кровушки невинной сколь пролито, бяда. Бог не примает таперя. Вон, гля, – у вороты бесы купыряются, словно шошкуята***** малые, друг дружке говном морды мажут… А-а… ах! – только и ахнул разбойник, вздрогнул напоследок, посучил ногами, затем вздохнул глубоко, опал и плоско вытянулся на земле.
***** Шошкуята – местное, куршанское, обозначает дети.
И было странно и страшно видеть иноку, что только что дышавшее тело больше не дышит и не корчится при этом в муках удушья. Ефрем сидел возле трупа на мягком мху, нахохлившись, как больной грач, и с нежностью смотрел на быстро меняющееся обросшее шерстью лицо разбойника; заметил крохотную слезинку, прилипшую к подглазию усопшего, хотел вытереть её пальцем, да отвлёкся на то, как заметались вокруг тени и как, перешагнув через его ноги, отрок Никита двинулся к выходу – закрывать распахнувшуюся от ветра тяжёлую дверь, обитую из вытесанных плах.
Но не ветер это ворвался в хижину отшельника, а вошла Ефремова смерть, и была она не в белой хламиде, с железной косою, а в голубом джинсовом костюме, с грибной корзиною в руке. И повела смерть такой разговор:
– Уже неделю меня мучает бессонница, я не сплю по ночам, а днём хожу по лесу, и мозг мой производит самые странные фантазии, и вижу я удивительные вещи – вот тебя, например, в час твоей кончины, инок Ефрем, или Охрем, как говорят местные крестьяне, и я есть твоя смерть. Ты ярко видишься мне в пределах трёх измерений, но тебя нет, потому что есть я. И это моё грубое пространственно-временное существование делает тебя призрачным, я и есть смерть твоя, делающая тебя призраком, ибо далёкий мой потомок, что явится и ко мне, сделает меня таким же призраком – в соотношении со своей грубой реальностью. Отшельник! Я пришёл к тебе из будущего в минуту для тебя самую страстную, пришёл возвестить, что Бог простит твоё прегрешение убийства ближнего своего, что будешь ты свят в народной молве, как хотелось тебе от младых дней, и твоим именем назовут пустынный деревянный монастырёк, построенный расторопным Никитком – отцом Пафнутием в сане. А впоследствии, когда Лес переменит много поколений своих жителей, когда уж и следов монастыря не останется на обомшелой земле, жители этих мест будут называть большое торфяное болото твоим именем -Охремово болото.
Мы оставили где-то далеко внизу и в стороне промелькнувшего инока Никитка, будущего отца Пафнутия, основателя монастыря, и побрели вперёд лесной дорогою. Я вёл за собой долговязую робкую тень только что умершего пустынника и, порой оглядываясь на него, ободряюще и призывно взмахивал рукою, а сам крепко недоумевал про себя: куда это веду его? Почему вдруг взял на себя роль вожатого, если и сам никогда не знал и не знаю, куда ведут умерших после смерти? Может, поэтому и отправился в путь – встречать и сопровождать Ефремову тень, чтобы узреть истинный конец бытия, как путешественники, идущие вниз по реке, увидят в конце впадение её в океан.
Приблизившись ко мне на близкое расстояние, Ефрем (старец? юноша? Никак не разобрать. Облик его уже
– В словах твоих я чую милосердие, и тоё не может быть от воли бесовской. Поведай мне, чудное видение, не ангел ли ты божий явиша предо мною с небес?
– Да, я для тебя ангел, посланец из будущего. И я хочу сказать тебе, чтобы ты не отчаивался больше из-за этого убийства, которое совершил ты невольно, скорее в конвульсии безмерного ужаса, нежели по воле сознания. Ты прощён даже не за то тяжкое бремя покаяния, которое наложил на себя и пронёс через всю жизнь. Просто в сравнении с тем, что сделали другие, в последующие времена, твой проступок перед богом твоим выглядит почти что невинным.
Ефрем! Я знаю и могу привести столько свидетельств чудовищных проявлений людского зла и позора! Но знания мои – как затхлая вода в колодце, застойная и отравная, не утолит она ничьей жажды. _"Не пейте моей воды"_ – нужно написать на таком колодце или лучше всего – завалить, засыпать его холодной, мудрой, всепрощающей глиной! Горестный, бессмысленный родник ночной тоски и тягучей бессонницы.
– Не-ет, ты не ангел! – грозя длинным пальцем, говорит Ефремова тень. – Ты есть моего предсмертного сна утомлённое видение.
– Что ж, Ефрем, ты тоже моего предсмертного сна утомлённое видение. Мы с тобою, выходит, в равной степени не причастны к миру громкой человеческой молвы, к тем живым человекам, которые сейчас так истово – так неистово творят свою трагическую историю.
И куда же я веду тебя? Коли я всё же не ангел? К богу твоему я не знаю дороги, и, наверное, никогда не буду знать, и по-прежнему я остаюсь с уверенностью в полной безысходности плена жизни, и в смерти не вижу никакого избавления. По-прежнему смерть для меня – Гора гниения, соштабелёванная из неисчислимого количества фрагментов тел человеческих, отторгнутых конечностей, сочленений и поруганных органов размножения, и всех этих кошмарных форм внутренностей, выдавленных наружу из лопнувших животов, и блеск сукровичной жижи, зловещей и смертоносной, как мёртвая вода. Поведу ли тебя мимо этой горы – и прямо сквозь неё по ненадёжному, оползающему пластами распада, смрадному тоннелю, на бегу отбрасывая ударами локтей и коленей падающие с потолка пещеры куски осклизлого мяса. О тошнота! Ты благословеннейшее и приятнейшее чувство в сравнении с тем омерзением, которое познаёт суть человеческая на близких подступах к смерти. И несчастный человек, проживший на земле в наиболее отвратительных условиях, познавший наибольшие мучения и самое тяжкое гноище, – тот и в смертной страде испытает наивысшее омерзение, переплывёт на пути своём не одно фекальное озеро. Так по каким же путям высшей справедливости и всеблагой разрешённости поведу я тебя, новопреставленный раб божий? Лучше всего было бы, чтобы тебя никогда не было, а меня и подавно – не встречать, не провожать. Но нас никогда и не было и не будет, и ничего нет вместо произнесённых слов, да и слова-то, собственно, никто не произносил, время, которое превращается в ничто, не было отпущено нам. Потому что мы с тобою, отшельник Ефрем, пригрезились на рассвете влажному Отцу-лесу, когда он, сгоняя взмахом руки липкий туман с лица, уже собирался пробудиться.
И вот он проснулся, и открыл глаза, и увидел над собою обклеенный страницами "Нивы" потолок, весь в пятнышках мушиных испражнений, и ему пятьдесят восемь лет, и всё уже окончательно потеряно. Жена-кухарка Анисья народила ему пятерых детей, все они выросли и разлетелись кто куда, остался с родителями только младшенький Степан, и живут они теперь в обшарпанной барачной комнате с печкою, а служит он в районной ветеринарной лечебнице и проснулся для того, чтобы встать, умыться, позавтракать и идти на эту службу. Всё вроде бы так и было на самом деле – вот и Анисья, сверкая белым телом на том месте, где в домашней блузке, у подмышки, была прореха, суетится возле стола, поднимая и опуская на какую-то гладильную тряпку тяжёлый утюг, наполненный раскалёнными углями. Вот и угли пахнут угарно, возбуждающе, и блестит сморщенный лобик у Анисьи от пота, и сын Степан, сидевший за столом (кусочек его ноги в серых шароварах из "чёртовой кожи"), виднеется сквозь входной проём перегородки – вроде бы жизнь это, и он, Николай Тураев, сейчас встанет и пойдёт на работу в ветеринарную лечебницу.
Но так ли это, размышляет Николай Николаевич, поднимаясь с постели, имеется ли на самом деле это самое – жизнь? Николай Тураев хотел решить загадку бытия в единственном своём числе, точнее же – он хотел понять ясным разумом, в чем высшее предназначение его единичной жизни, а никакого предназначения не оказалось и не могло быть, потому что ОН был всего лишь деревцем в ЛЕСУ, а какой смысл может быть в жизни дерева, которое срублено, или сгорело, или засохло и рухнуло на землю лет двести назад?
Но сегодня за утренним чаем он почувствовал всей глубиною души, что есть некий точный смысл его единичного существования, и оно совершенно уверенно противостоит всему мирозданию и вневременному бытию Леса. Он, человек, есть творец особого мира. Мир внешний, разумеется, существует и без него. Но это
Он шёл по высокой набережной вдоль Оки и ни о чём в особенности не старался думать, думалось незаметно, само собою по накатанному кругу привычных размышлений, уже давно перешедших из словесного ряда в состояние устойчивого чувства жизни, своего рода привычную боль бытия. Разминулся с длинной угольной фурой, груженной саженными мешками, уложенными вдоль кузова надёжно и умело, запряженной в пару крутогрудых тёмно-гнедых битюгов; хотел переходить улицу, чтобы направиться к проулку, ведущему некруто вверх, к другой улице, как встретился с нею, со старухой Козулиной, в девичестве Ходаревой.
Девять лет прожил Николай Николаевич в Касимове после того, как сожгли его дом в лесу. Одним из первых местных дворян он пошёл на службу новой власти, стал выбраковщиком мобилизованных для армии ремонтных лошадей, и уже привычной была для бывшего барина жизнь мелкого уездного совслужащего, и он был привычен для жителей нескольких улиц, по которым только и ходил в городе, – и никогда, ни разу не встречал её, да и не предполагал подобной встречи. Уверен был Тураев, что где-то далеко по заграницам разъезжает богатая и красивая купчиха, – а она, оказывается, все эти годы жила на том же краю города, быстро превращалась из гордой женщины в оборванную старуху и ни разу не встретилась ему. Перед самой революцией Вера Кузьминична добилась развода с мужем, и он положил ей приличное содержание, полагая за собою вину в том, что сошёлся с другой женщиной (в надежде на то, что она родит ему наследника – жена не могла рожать), но произошла революция, купец исчез, и получившая свободу Вера Кузьминична вдруг оказалась совершенно безо всяких средств. По гордости своей она ушла из дома мужа только с тем, с чем пришла когда-то, и поселилась у одной знакомой, пожилой огородницы Шуры; но через два года она из квартирантки стала работницей, батрачкой за харчи и угол, и была из просторной горницы выселена в тёмную пристройку с железной буржуйкой на зиму. Николай Николаевич пошёл навстречу ей и, остановившись, ещё издали поклонился, почему-то заговорив по-французски:
– Осмелюсь, мадам, напомнить вам, что мы когда-то были знакомы.
Вера Кузьминична, по осеннему времени замотанная в большой грубый платок, в сапогах с калошами, без перчаток на красных, покрытых трещинами руках, удивлённо взглянула на него. Усмехаясь тому, что в пыльном проулке, заросшем бурьяном, прозвучала столь благозвучная фраза на хорошем французском, Козулина ответила, приостановившись напротив чудака:
– Что это вы, батюшка мой, язык-то вспомнили? Сейчас уж не говорят на нём и приличные люди. Хотя приличных-то людей не осталось вовсе.
– Вера Кузьминична, извините, не знаю сам, как это выскочило, – начал смущённо оправдываться Тураев.
– И всё же благодарю, что напомнили мне о лучших днях, – продолжала далее старуха на бойком французском, вмиг зарумянев. – Назовитесь, кто вы? Я что-то вас не припомню, сударь.
– Мадам, я тот человек, который многие годы молился одному звуку вашего имени, – отвечал Николай Николаевич, сняв картуз и потупив лысую голову. – Я любил вас всю жизнь и теперь совершенно счастлив, что наконец-то смог это высказать вам.
Старуха Козулина заплакала, вытирая обильные слёзы рукавом облезлой плюшевой душегрейки, обноска Шуриного (которая в молодости слыла щеголихою).
– Что это вы такое говорите, безумный вы человек, и зачем это вы мне говорите? Я прошу вас оставить ваши неуместные пьяные шутки, – попыталась разгневаться Вера Кузьминична.
– Не пьян я вовсе, – говорил Тураев, улыбаясь. – Можно сказать, Вера Кузьминична, я сегодня освободился от несчастия всей моей жизни. Давно надо было всё это мне сказать вам, да случая не было. И так-то прошло эвон сколько времени. Вся молодость наша, Вера Кузьминична! Вся жизнь.
– А, так я узнала вас! Вспомнила! Как молния сверкнуло в голове! Вы Лидочки Тураевой брат, офицер. Зовут вас, кажется, Николаем… Николай Николаевич! – восклицала звонко Козулина, глядя на лысого старика слезящимися глазами.
– Спасибо, что вспомнили!
– Так почему же вы не объявлялись, коли так любили?
– Потому что, Вера Кузьминична, судьба была мне никогда не знать в жизни счастья.
– Бедняжка Лидия умерла, я слыхала, – перешла вновь на французский Козулина. – Всем нам, сударь, была судьба не знать счастья… А где сейчас ваш брат? Андрей Николаевич? – уже по-русски произнесла она окончание своего вопроса.
– Он сейчас в Москве, шьёт сапоги в обувной артели. В восемнадцатом и его, и Лиду, и меня – всех ведь мужички сожгли. Лида умерла от удара, брат перебрался в Москву, опростился в пролетарии, а я предпочёл остаться в Касимове. Тут и живу уже многие годы и никуда не собирался переезжать, хотя брат и зовёт в Москву.
– Ах, я бы туда поехала… Что же вас так держит в Касимове? -спрашивала старуха по-французски, произнося соответственно и название города: "Касимо?фф".
– Здесь я искал ваши следы… А в Гусе Железном была у меня с вами вторая в жизни встреча.
– Ах, вы опять о том… – старуха Козулина слабо махнула красной измозоленной рукою. – Вторая встреча? А когда же это было? Я не помню.
– У стены Баташовского подворья. О, много лет назад. Вы, были с розовым зонтиком.
– Этот зонтик, представьте себе, сохранился у меня! Я как-нибудь при случае покажу его… В моей жизни, знаете ли, произошли все катастрофы, какие только мыслимы в этом мире, и я теперь почти нищая, совсем одна, и мною помыкает грубая старуха, грозится выгнать вон, и я этого боюсь больше всего.
– В наше время всё то, что произошло с вами, со мной и с другими многими, вовсе не удивительно, Вера Кузьминична. Очевидно, Богу угодно, чтобы все люди до одного прошли через испытания, оказались несчастны. Кто был никем, тот станет всем. Кто был всем, станет, стало быть, никем.
И они, словно давние знакомые-приятели, поговорили о разных делах, совсем дальних и ближайших, связанных с новыми временами.
– Зинаида Баташова, восьмидесяти двух лет, – была расстреляна, расстреляна! Вы только подумайте, старуху!
– Милая Вера Кузьминична! – И далее Тураев опять перешёл на беглый французский: – Мир этот живёт не по законам Леса, а по законам Зверя. Свои взаимные проблемы предпочитаем мы решать с помощью быстрого кровопролития. Мы не умеем, сударыня, делить мирно жизненное пространство, как это делают деревья, вот в чём дело.
– Ах, ничего-то я в этом не смыслю, Николай Николаевич! Только одно я вам скажу – ни к какому кровопролитию лично я не имела никакого приближения. Я даже курицу зарезать не могу. За что Шура, моя хозяйка, смеётся надо мною и, когда бывает пьяна, даже щиплет и царапает меня, иногда и побьёт. Я ушла от большого богатства, а теперь выращиваю на огороде капусту, огурцы и помидоры, живу в каморке – вот теперь всё моё пространство… Однако я задержалась, мне идти пора! Надеюсь, мы встретимся с вами, о чём-нибудь ещё поговорим.
– Вера Кузьминична! – вдруг воскликнул он, выпрямившись, вскинув голову.
– Ай? – с оживлённой улыбкой на сморщенном лице быстро ответила Козулина, знакомо склонив голову к плечу и глядя снизу вверх на Николая Николаевича своими старыми раскисшими глазами.
– Вера Кузьминична, это очень смешно, что я вам скажу. Но выслушайте и не отвергайте… Я волнуюсь… Но это будет очень и очень правильно.
– Так что же, что, Николай Николаевич?
– Вера Кузьминична, поедемте вместе со мною в Москву. К моему брату. Он звал…
– Зачем это, Николай Николаевич?
– Предлагаю нам отныне быть вместе.
– Но я, батюшка мой, не знаю даже, что есть в вашей жизни, чего нет… И зачем это я с вами поеду, куда?
– Хуже не будет, Вера Кузьминична… Что у меня есть? Ничего нет. Ничего не было, кроме вас.
– Перестаньте сходить с ума, мы с вами не в романе, Николай Николаевич, – вновь заплакала старуха Козулина. – Когда вы полагаете ехать?
– Завтра, – со спокойною, тихой улыбкою проговорил Тураев. – Завтра вечерним пароходом. Приходите прямо на пристань.
– Ах, не знаю… Что-то я ничего не пойму. Прощайте, сударь.
– До завтра, Вера Кузьминична. Буду ждать. Не обманите же моих надежд, Вера Кузьминична. Я ведь вас всю жизнь прождал.
Таким образом внезапно свершилась та перемена в жизни, которую Николай Тураев давно желал и ждал. Но доселе, что бы ни происходило с ним или вокруг него, он спокойно отрешал это от себя, как нечто его не касающееся и никакой перемены не содержащее – но до последней встречи с постаревшей и впавшей в ничтожество возлюбленной его молодости. Эта неожиданная встреча открыла ему, что он давно свободен от всех долгов своей жизни, – да и никогда никому ничего не бывал должен, рабских уз никто на него не накладывал, и лишь по какому-то величайшему недоразумению он прожил долгие годы в добровольном рабстве. Свободной была его странная, необъяснимая любовь к этой женщине.
И он, одинокий мыслитель, вдоволь предающийся высокой философии, всегда был лишь сосудом самой вольной на свете любви. Ибо ничему она не подчинилась – как бывает подчинена обыкновенная человеческая любовь: здравому смыслу, долгу, семейному праву, времени, старости и усыпительному забвению. Сохранив же в себе любовь к этой женщине, он был свободен от всех остальных привязанностей, потому что они для него, оказывается, совершенно ничего не значили. Так проявилось, убедительно и жестоко, что мы, его дети, чужды для него и безразличны, как луне старая паутина в углу сарая. Я смотрел на эту луну сквозь пыльное стекло крошечного, об одно стёклышко, оконца, и мне было очень грустно, что это общее для всех нас, детей, родившихся от отца-барина, чувство небратства и безразличия друг к другу обязано происхождением своим прекрасному чувству нашего отца, любившего всю жизнь какую-то другую женщину, а не нашу мать.
Я вспоминал, глядя на луну, повисшую над ночными полями южной Саксонии, как отец, в чёрном старом пальто, в чёрном картузе, налегке шёл по пристани, а я уныло волочил ноги, плёлся и сам ещё не понимал, насколько печально то, что переживаю в душе своей, не мог знать, как всю жизнь от этой минуты и далее будет пронзать меня что-то вроде мучительного стыда за одно только то, что я увидел несколько минут спустя. Подошла к нему какая-то старуха в драной соломенной шляпе, совсем неподходящей для осенней сырой погоды, в каком-то крестьянском зипуне, с заплатой под мышкой – и они взялись за руки. Не оглядываясь на меня, отец шёл со своей спутницей и, подойдя к сходням, помог ей взобраться по ступеням на пароход и сам следом вскарабкался – исчез на судне, так и не оглянувшись на меня. А ведь знал, что я слежу за ним – мы весь путь от дома до пристани прошли рядом, я почему-то решил проводить его на пароход.
И вот много лет спустя, находясь в плену, мучаясь от холода и голода, ночью я смотрю на луну из окошка сарая, где находится моя рабская постель из куска брезента, брошенного на солому… Смотрю на луну и опять замираю от давнего стыда, ибо прямо перед лунным могучим диском идёт во всём чёрном отец и ведёт за руку высокую оборванную старуху, которая удивительно похожа на престарелую фрау Ленц, свекровь моей непосредственной госпожи Марианны Ленц, владелицы ещё четырёх, кроме меня, военнопленных рабов и двух надомных рабынь из Украины. Я каждый раз вздрагиваю, когда вижу на просторном помещичьем дворе старуху Ленц, которая гуляет в сопровождении одной из пленниц, полусидя в особом станке на колёсиках, – она может и самостоятельно передвигаться, когда захочет, став на ноги, держась за поручни и толкая коляску перед собою.
Моя обязанность – вывозить на тачке навоз из коровника, поэтому я благоухаю говном высокопородных немецких коров, и меня определили жить в отдельной каморке, выгороженной в скотном сарае. Зато я могу по ночам вволю любоваться луною, отцом на мостках пристани, сосною – лирою на краю Колиного Дома и прочими картинами из своей прошлой жизни. Я люблю эти затаённые ночные мгновения высшего одиночества, когда вдруг оказываюсь каким-то весёлым, удивительным всечеловеком, а не скотником-военнопленным у помещицы Марианны Ленц. В одно из этих ночных мгновений произошло незаметное преображение Степана Тураева в Глеба Тураева – отца в сына, который родится уже много лет спустя после войны, и Глеб Тураев не мог в своей единственной дочери узреть начал духовного родства, так же как и Степан Тураев, его отец, не мог в нём и в других своих детях ощутить близость большую, нежели пространственную, что устанавливается между отцовским древом и тесно стоящим вокруг подростом. Чувство непостижимой и страшной одинокости среди всех отдельных существ и элементов мира было стержнем тураевской духовности – и вместе с этим осознанием себя как неотъемлемой части зелёного Леса.
Итак, Степан смотрел на луну сквозь пыльное германское стекло, тосковал об отце, навеки утерянном, а Глеб шёл по лесной дороге, ведя за собою душу умершего пустынника Ефрема, – люто тоскуя по любви своего десятилетнего ребёнка, которого он совершенно оттолкнул от себя холодной строгостью. Тень Ефрема, следовавшая за ним, всё невнятнее вырисовывалась в полумгле лесной, а на солнечных переходах и совершенно исчезла, уничтожаясь в зелёном пламени вспыхивающей листвы. Степан поднимался из соломы и, откинув в сторону брезент, вылезал из каморки, чтобы постоять в темноте двора возле навозной кучи, – в них, отце и сыне, жгуче нарастала боль, и эта возникшая боль сына, брошенного отцом, и боль отца, бросившего своего ребёнка на произвол судьбы, настигла Степана и Глеба Тураевых внезапно в самые разные мгновения их бытия, – и всему виною было то, что когда-то Николай Тураев взял женою женщину как кусок природы, обычную дочь Деметры, а не как недостающую часть своей духовной сущности.
Однажды Николай Николаевич размышлял, сидя на пороге своей токарной мастерской, об объективизме древней китайской философии, о лукавом равновесии "дао", скрывающем в себе нежелание китайцев менять свои привычки, – вдруг из-за угла сарая появилась Анисья, держа двумя пальцами за хвостик дохлую мышь. Неизвестно, откуда она её вынула – не об этом подумал он в следующую минуту, а поразился тому, что жена выбросила мышь в бурьян и, покосившись в его сторону, совершенно спокойно, с безразличным видом задрала юбку и, сверкнув дебелым задом, пристроилась облегчиться. И это, в общем-то, неудивительное домашнее действие жены поразило Николая Николаевича не столь натурализмом своего проявления, как ясным осознанием того, что они навсегда и безнадёжно далёкие, чужие друг другу люди. А соединила их слепая и яростная природа, коей безразлично всё, что относится к области взаимных гармонических чувств человеков. И он с затравленной горечью посмотрел на рыжую макушку Анисьи, торчащую из бурьяна, и этот взгляд его повторился в глазах его сына Степана в ту минуту, когда он из пленного сарая высмотрел сквозь окошечко луну в небе, вспоминая при этом, как отец поднялся с высокой старухою на пароход, так и не оглянувшись на замершего посреди пристани сына. А затем и Глеб Тураев, вспоминая непростительные свои выходки и тяжкие промахи во взаимоотношениях с дочерью, сложной и беспощадной особою десяти лет, опять остановился посреди лесной дороги и медленно огляделся вокруг, излучая взглядом ту загнанную тоску-кручинушку бытия, то всесжигающее сожаление по невосполнимым утратам, которое Глеб называл ожогом сердца.
Да, снова ожгло болью в самой срединной глубине его души, пальнуло нестерпимым, быстрым пламенем – вот и заозирался Глеб, думая удивлённо: почему так больно мне даже в лесу, на этой красивой одичавшей дороге? Фрау Ленц утром и вечером выстраивала своих шестерых рабов на поверку и, в штанах галифе, в сапогах, с алой помадою на губах, с английским стеком в руке, прохаживаясь туда и сюда перед недлинным строем, делала одно и то же внушение дважды в день… А Степан и в эти минуты затаённой ненависти и животного вожделения к широкой заднице и стройным ногам фрау не переставал терзаться детской тоскою по исчезнувшему навеки отцу, и сын его Глеб, позабыв о душе новопреставленного семь веков назад старца Ефремия, которого уже 2 часа вёл за собой по извилистым лесным дорогам, Глеб корчился от чувства утраты, которую теперь только в полной мере осознал за все время, что прошло после его ухода из семьи. Николай Николаевич постарался сделать для себя утешительный вывод: жена есть кусок природы, представительница жизневоспроизводящей Деметры, это так. От неё исходят для меня и смерть и плотоядное безмыслие, это так; я же со своим постоянным мыслительным занятием и поисками цели для своего единичного существования есть явление противоестественное, а потому жена правее меня.
Фрау Марианна Ленц педантично повторяла на утреннем разводе и на вечерней поверке, расхаживая перед шеренгой своих восточных рабов: "У меня на ферме вам тяжело, но в концлагере вам будет гораздо хуже. Я не охранаю вас, но если кто-нибудь вздумает бежать, пусть сначала хорошенько подумает. В случае побега я потерплю убытки, это да, но тот, кто совершит побег, будет пойман и отправлен в концлагерь. Скрыться никому не удастся – не забывайте, что вы находитесь в Германии, народ которой победил Европу. Скоро весь мир будет нашим, и тогда вас, как самых первых наших рабов, ожидает большое счастье. Лучшие "ост", наверное, станут вольноотпущенниками и даже смогут завести семьи". Слушая её, Степан Тураев вдруг трезвел от ненависти и готов был убить себя за похабное воображение, в котором он только что соединял себя с немецкой барыней. И причину глубокого неблагополучия своего существования его сын, Глеб Степанович, понимал теперь так: если я не тружусь для достижения царства божия на земле или каждую минуту своего существования не верю в торжество коммунизма -словом, есль не могу естественно и всецело принадлежать сознанием своим какой-нибудь надличной цели, то мне остаётся постепенно сходить с ума – Я ОДИНОЧЕСТВО, – или служить своим вожделениям. И зад у фрау Ленц так и ходил ходуном, сыто и нагло подбрасывая под серым сукном галифе свои надменные полудоли.
Лесная дорога, по которой вожатый препровождал душу умершего старца Ефрема, шла от болота до широкой раскатанной дороги, ведущей к деревне Княжи, но это в двадцатом веке; а семью столетиями ранее там стоял сплошной красный бор, и по вытоптанной меж высокими соснами тропе военный отряд татар гнал пленных русичей, мужчин, и женщин и детей, человек двести, связанных гуськом в длинные цепочки. Степан Тураев бежал с Ленц-фермы, невзирая на предупреждения фрау, и, пробираясь только по ночам в ящиках под вагонами, в пустых товарных платформах, через сорок суток оказался в Словакии – там его и поймали жандармы, окружив в винограднике. Среди пленников, которых гнали татары, был пращур Степана Тураева, зверолов, лесной бродяга, умевший отменно притворяться мёртвым и в этом искусстве постигнувший все тонкости, учась у хитрых лисиц и барсуков. Степан подобного искусства не постигал, но и в нём – поколений через двадцать -сказалась наработанная привычка: когда четверо полевых жандармов взяли в приклады то, что досталось им после двух здоровенных овчарок, Степан сознания ещё не потерял. Но после одного сильного удара по голове он дёрнулся, прогнулся весь и упал на землю таким образом, что все мучители его и собаки-людогрызы также без всякого сомнения поверили, что он мёртв, и враз успокоились. Степан наблюдал за ними, глядя через запрокинутую голову немигающими, остановившимися глазами, – вот то же самое умел делать и пращур Степанов несколько сот лет до него. К начальнику отряда, громадному сотнику с кошачьими чёрными усами, подъехал на вороной лошади воин помоложе, скуластый, узкоглазый, с широкими плечами и тонким станом, перетянутым ременным кушаком. Этот сообщил старшему, что мешки на обозных телегах пустеют, зерно кончается и скоро варить для пленных будет нечего. Надо всех их перебить – тут же, вслед за сообщением, подал мысль скуластый. Но начальник отряда, покачав головою, отверг его предложение.
А Степана, принятого за беглеца из местного концлагеря, решено было отвезти туда для опознания и составления бумаги, подтверждающей хорошую функциональность военной жандармерии. Его повезли в коляске мотоцикла, высадив на дорогу инструктора с собакой, которому, к его большому неудовольствию, надлежало пройти пешком четыре километра… Этот вожатый служебной овчарки, сухопарый человек с костлявой нижней челюстью, выпирающей намного дальше верхней, подумал с обидою на старшего патрульного: "Труп для него важнее живого человека, повёз дохлятину, хотя могла бы за ним приехать лагерная охрана, у которой есть на то специальные машины. – И далее собаковод в одиночестве кипел нарастающим негодованием. – И ведь не Ганса высадил, а меня, а ведь именно мой чёрный Люкантропус первым настиг этого беглеца, выдрал ему грудную мышцу, мой пёс, а не Гансов жёлтый Шнапс: и вообще – я ведь говорил, что не надо убивать варвара до смерти, оставить лучше в живых, чтобы мог он сам двигаться по дороге, бежать трусцой перед мотоциклом – тогда и не пришлось бы никого высаживать. Но разве меня послушались? Кто я для него? Никто, никто и ещё раз никто". Так думал разобиженный стражник, жандарм в серой форме, и подобным образом думают все стражники и жандармы, какие есть на свете. И пока в двадцатом веке искусанного собаками и перемолотого прикладами пленника везли на мотоцикле к концлагерю, в другом веке другой стражник также в мыслях своих злобился на начальство. "Вот он какой, жадный и жирный, как сурок, прихвостень ханский: получит за каждого раба по десятку баранов, а за красивую бабу и все двадцать штук. А нам что? Затягивать пояса от голода, кормить ветками лошадей, когда застигнет в пути зима? Рабы для него дороже воинов".
Увы, мысли и желания стражников придумал не я, а сам кривобокий и, стало быть, криводушный и кривопоносный сатана, и мысли эти общеизвестны и именно таковы, какими я изложил их – профессия чёрта, стражника, жандарма от начала веков и до скончания их настолько задеревенела в своих устоях, что суть их свободно выражается двумя-тремя простейшими фразами на любом языке. Жрать, бить, догнать, стрелять – основные глаголы их профессии. Начальник отряда, с кошачьими усами, с неимоверным по охвату брюхом, распорядился так: перебить только взрослых мужчин, а молодых женщин и детей кормить дальше, пока хватит зерна, но урезать паёк настолько, чтобы каждый пленный мог съесть только то, что ухватит из котла одной лишь – правой или левой по выбору – рукою. Волю свою жирный объявил скуластому, с тонким станом, а тот лишь крякнул, подивившись хитроумию караванбаши, и, повернув лошадь, поскакал вдоль обоза.
Когда Степан Тураев ожил на глазах у беседующих меж собою жандармов и лагерных охранников, все они враз оживлённо загалдели, словно те фарисеи и книжки, что увидели воскрешение Лазаря: никакого удовольствия это им не доставило, однако возвращение трупа вновь к состоянию одушевлённого человека потрясло самые глубины фарисейской души, какою бы чёрствой она ни была. Но никогда Степан не мог забыть того, как эти люди, только что стоявшие в удивлении, столпившись вокруг него, вдруг принялись все вместе бить его – и по тем же суставам и ранам, на которых уже засохла кровь, и по тем ссадинам и опухолям, которые покрывали всё его несчастное тело уже не отдельными островами – громадным материком пламенной боли. И опять сработал в Степане Тураеве навык пращура – и снова профессиональные убийцы поверили, что он умер под их ударами, точно так же, как и татары, налетевшие с двух сторон на связанных гуськом пленников и с коней посёкшие мужчин кривыми мечами, не заметили среди упавших одного живого и нераненого, которого наряду с прочими убитыми отвязали и бросили на тропе; а колонну погнали дальше, сократив её длину почти на половину. Соскакивая с лошадей, то один, то другой всадник вытирал окровавленный клинок меча о серый мох на земле, об одежду убитых, а один ражий, раскосый, с громадными вразлёт бровями схватил девку в связке и, хрипло хохоча, стал вытирать меч её пушистой длинной косою – под нечеловеческий визг обезумевшей пленницы.
Окровавленный караван прошёл далее того места, что впоследствии будет названо Утиным болотом, а на тропе, где остались лежать посечённые трупы, появились псы-людоеды. Они не были специально приучены к человечьей крови – стали питаться человечиной одичав, упорно следуя за колонной, где находились их хозяева, многие из которых были охотниками-звероловами, как и Степанов пращур. Тут и произошла внезапная встреча хозяина с его озверевшей собакой, Басеем, лохматым, с медвежьими ушами, огромным волкодавом. Он, рыча и скалясь, далеко отогнал других псов стаи и начал осторожно слизывать кровь с шеи одного зарубленного, как рядом вдруг привскочил с земли его хозяин: "Басейко-о!" – вполголоса протяжно позвал он. И зверь мгновенно был преодолён в псе любовью к хозяину – Басей лёг, прижав подбородок к земле меж раздвинутых лап, и столь печально посмотрел в глаза человеку! Но большой хвост зверового пса так и метался из стороны в сторону, шевеля траву. Прислушавшись к удалённому шуму, охотник беззвучно перебежал с дороги в чащобу леса, и пёс Басей, вскочив с земли, могучими бросками кинулся следом.