И смущённый Саня, как мог, смягчает ответ: «Н-не сидится… на хуторе…» Но не только не смягчил, а даже ужаснул барышню нелепостью предположения:
— Да вы… не… ужели… до-бро-вольно?..
То реальное (а не придуманное) обстоятельство, что отец, студент-филолог Московского университета, недавний толстовец, имевший все основания уйти от военного призыва и сидеть в библиотеках вплоть до весны 1916-го (вот потом можно было и в военное училище пойти[5]), глубоко волновали Солженицына-сына и требовали непростых объяснений. Но и тут не нужна была реконструкция, ибо загадка имела точную разгадку — она называлась «патриотизм».
Та самая пятигорская Варя, взбудораженная на минералводском перроне нелепой новостью, никак не может понять, что случилось и со страной, и с Саней. Всего месяц назад никакой мыслящий человек в России не сомневался, что русский царь — презренная личность, достойная лишь насмешки. Что же изменилось? Зачем Саня (она готова была любить его и томительно звала хоть сейчас поехать вместе) лезет в гибельный водоворот? Чего он ждёт от этой войны — после десятилетий гражданского поиска, демократических идеалов, народолюбия, толстовства, наконец, которое уж точно не могло бы одобрить участия в европейской бойне, да ещё добровольного? Где же его принципы, последовательность? Его пацифизм? Так поддаться тёмному патриотическому чувству, которое ещё месяц назад значило только одно —
Ничего не смог выставить в ответ Саня, кроме невнятного: «Россию… жалко…»
И томность в барышне-курсистке тает в момент, и взрывается она, будто ужаленная: «Россию? Кого Россию? Дурака императора? Лабазников-черносотенцев? Попов долгорясых?»
Добровольного ухода на войну не могли бы — он это твердо знал — понять и в станице. Не одобрил бы этого и Толстой — так что в его решении была несомненная измена учителю. Но демократические и непротивленческие аргументы не оставляли России ни единого шанса, и через тёмную бездну, над которой повисла страна, не было ни одного моста. «И беззащитно почувствовал Саня, что
Как герой Солженицына (в 1914-м), так и сам Солженицын (в 1983-м), писавший «Красное Колесо» целых полвека, продолжает спор с Толстым по поводу центральной категории христианской веры. «Что любовь всё спасёт, — это христианская точка зрения, и абсолютно правильная. И Толстой говорит в соответствии с нею. Но возражение моё состоит в том, что в наш Двадцатый век мы провалились в такие глубины бытия, в такие бездны, что дать это условие: “любовь всё спасёт” — это значит: вот сразу прыгай аж туда, сразу поднимись на весь уровень. Мне кажется, что это практически невозможно. Я думаю, что надо дать промежуточные ступеньки, по которым можно как-то дойти до высоты. Сегодняшнему человечеству сказать: “любите друг друга” — ничего не выйдет, не полюбят. Не спасут любовью. Надо обратиться с какими-то промежуточными, более умеренными призывами. Один из таких призывов Саня Лаженицын высказывает: хотя бы не действовать против справедливости. Вот как ты понимаешь справедливость, хотя бы её не нарушай. Не то что — люби каждого, но хотя бы не делай другому того, чего не хочешь, чтоб сделали тебе. Не делай такого, что нарушает твою совесть. Это уже будет ступенька на пути к любви. А сразу мы прыгнуть не можем. Мы слишком упали».
Быть может, это самый будоражащий вывод Солженицына из истории ХХ века. Ощущение
«Жизнь наша до такой степени удалилась от учения Христа, — писал Толстой в 1884 году, — что самое удаление это становится теперь главной помехой понимания его». Он, из своего времени, несомненно подписался бы под словами Солженицына 1993 года: «Затмилась духовная ось мировой жизни». Но изменил бы Толстой свою точку зрения, доживи он до 1917 года, когда убивали миллионами,
…Мысли и споры о Толстом сопровождали Саню Лаженицына всю войну. Но сначала, в августе 1914-го, он ещё прощался с Москвой, да не один, а прихватив с собой Костю, друга-ростовчанина, университетского сокурсника, к которому заехал по пути из дому, и подал идею, а тот с ходу согласился[6]. И теперь они вместе оформлялись в Сергиевское училище тяжёлой артиллерии[7], и кружили по городу — живому, весёлому, нарядному, ничуть не рыдающему и не траурному.
И снова ему посылается встреча, и снова вспыхивает разговор о Толстом — на этот раз в пивнушке, где сидят обычно многими часами и открывают душу до донышка (извечный русский трактир «Столичный город»!). Здесь, за неспешной трапезой с другом Костей и знакомцем по Румянцевской библиотеке Пал Иванычем Варсонофьевым (через него просвечивает образ философа и правоведа, раскаявшегося кадета и защитника нравственных святынь Павла Ивановича Новгородцева), по прозвищу Звездочёт (сами ему они это имя и сочинили), и додумывает Саня главный пункт несогласия с Толстым.
Если государство — это перевёрнутая телега, то не пора ли её на колеса поставить? А не бросать, как рекомендует Толстой. А иначе получается: спасай каждый сам себя: «Толстовское решение — не ответственно. И даже, боюсь, по-моему… нечестно… Вот это нежелание тянуть общую телегу — меня самое первое в Толстом огорчило. Нетерпеливый подход». И как-то неожиданно, будто отвечая на его невысказанные мысли, библиотечный старик утвердил вывод в обход всякого толстовства: «Когда трубит труба — мужчина должен быть мужчиной. Хотя бы — для самого себя. Это тоже неисповедимо. Зачем-то надо, чтобы России не перешибли хребет. И для этого молодые люди должны идти на войну».
…Война Сани Лаженицына проходила в белорусских лесах — меж панской Голубовщиной и крестьянским Дряговцем, где стояла 3-я батарея 1-го дивизиона 1-й Гренадерской бригады. Эти места стали для него дороги, как родина, «и привык он к каждому кустику, бугорку и тропочке нисколько не меньше, чем вокруг своей Сабли».
То же самое напишет Солженицын о своем чувстве к ильменьским болотам, первой своей передовой: только изведав на себе, как привязывается человек к территории своего внезапного мужества, своего возможного подвига или завтрашней могилы, он перенесёт те чувства на отца. Подробности же военных будней — как подпоручик Исаакий Солженицын да несколько батарейцев на позиции разбрасывали руками загоревшиеся зарядные ящики и как получили за это по Георгиевскому кресту (а армейская дума утвердила подпоручику также офицерского Георгия) — всё это было взято писателем из фондов Центрального военно-исторического архива в Москве.
«Я, — рассказывает Солженицын, — понял всё о Гренадерской бригаде, где она стояла, кто там был командир, когда и какие именно командиры сменялись, в “Красном Колесе” даны точно все истинные фамилии и все истинные даты. Потом, когда я узнал, где находится этот Дряговец, где — Голубовщина, место стояния бригады близ фольварка Узмошье, я всё обошел своими ногами, везде был, эти места прошёл во время войны, но не знал, что здесь и отец воевал, и только потом связал одно с другим. Побывал на месте событий в 1966-м. Военная профессия отца соответствует действительности, я взял из приказа, использовал боевую и административную документацию, списки личного и конного состава, полевые книжки офицеров, каждую кроху».
Но помимо загоревшихся снарядов и иной военной рутины, которая попадает в отчётность и оседает в архивах, были ещё моменты жизни, никакими отчётами не учтенные. Что мучило подпоручика Лаженицына в минуты отдыха или фронтового затишья? Ключевая фигура здесь — бригадный батюшка (автор «Красного Колеса» только и знал, что такой батюшка реально существовал). О чём может говорить с армейским священником батарейный подпоручик? Конечно, о жизни и смерти, о вере и неверии. Не «что делать?» или «кто виноват?», а «како веруеши али вовсе не веруеши?» Ибо только это, вместе с неизбежным «зачем?» — о цели и смысле, — и есть вековечные (а не «проклятые»!) русские вопросы.
Здесь — центральный пункт зрелой религиозной философии Солженицына, ядро его богословских переживаний, в диалоге и с Толстым, и с исторической церковью. Тот факт, что он отдаёт свои духовные вопрошания 25-летнему артиллеристу, недоучившемуся студенту (который, правда, много читал и даже стихи пописывал), и ему же поручает ответы, требует комментария — о возрастной и интеллектуальной компетентности героя (и его прототипа). По силам ли карамазовские вопросы робкому южному парубку, вытягивают ли громаду разговора «два существа в беспредельности», когда беспредельность — это война, ночь, землянка?
Но ведь и сочинившему «Великого инквизитора» Ивану Карамазову тоже всего двадцать четыре, и он всего только вчерашний универсант. Алеша Карамазов даже гимназического курса не кончил; бросил учебу за год до завершения. А исключённый из университета Шатов — и вообще «никто»: ходит в лавку к купцу, счета ведет. Русские мальчики, если поймали минутку, толкуют не иначе, как о мировых вопросах: есть ли Бог, есть ли бессмертие. «И множество, множество самых оригинальных русских мальчиков только и делают, что о вековечных вопросах говорят у нас, в наше время».
Так и подпоручик Лаженицын в летучем разговоре с соседом по землянке, приятелем и таким же взводным командиром, как он сам, дерзает иметь мнение о вине «национальности», распявшей Христа. «Думаешь —
Говорил взводный так, будто речь шла о сегодняшнем событии.
И вот забредший на ночлег гость, отец Северьян, по дороге в штаб бригады из второй батареи, где безуспешно пытался причастить умирающего бойца, старообрядца из мужиков. Саня понимает, почему так удручён и подавлен священник. Служба в век маловерия, с исповедью и отпущением грехов, когда нужно навязываться, искать неунизительные для обряда и приемлемые для человека слова, и если тот оттолкнет руку, опять приступать, и все слова заново выговаривать… Тяжко отпускать душу, которая в тебе не нуждается, тяжко слышать в ответ: чем же вы меня напутствуете, когда у вас у самого благодати нет? А священник не имеет права ни отступиться, ни подступиться…
Не возмущенно, а просто-таки убито говорит отец Северьян. «Мусульманам — мы присылаем муллу. А старообрядцам своим, корневым, русским — никого, обойдутся. Для поповцев — один есть, на весь Западный фронт. Тело их — мы требуем через воинского начальника. Россию защищать — тут они нашего лона. А душа — не нашего».
И, оказывается, попадает батюшка (тоже ведь ещё молодой человек, лет тридцати пяти) в самую точку боли своего ночного собеседника. Когда-то успел и он измучиться страшной церковной историей. О том, как приказывала царица Софья сжигать староверов, отвергающих причастие. И затем сжигать тех, кто покорился причастию. О том, как несогласным отрывали нижнюю челюсть, чтобы засунуть в глотку
Горит душа подпоручика за правду, за несчастную русскую историю. Со старших классов гимназии горит, когда эта история тяжёлым комом входила в ум и в душу. Алексей Михайлович, царь Тишайший, задабривал подарками магометанского султана, чтобы тот ускорил изничтожение одних православных другими, и это был мор на лучшую часть народа. Неужели православие порушилось бы от перемены подробностей обряда? Ведь равнодушным, корыстным было всё равно, чтó проклинать — двуперстие или трехперстие. А тем, в ком колотилась правда, кто не соглашался, выход был один — быть уничтоженным или бежать в леса.
Так и Василий Розанов в начале века писал, что «допросы» к православию возникают только у людей едкого, нервного ума,
За что же — мучительно недоумевал Саня Лаженицын, — лучшие русские силы были загнаны в подполье, в ссылку, в огонь? А доносчикам выплачивались барыши с продажи лавок и вотчин? Зачем Церковь теребила государство и требовала ужесточений, едва только само государство смягчало гонения староверов? И снова, будто речь шла о делах его дивизиона, об исходе завтрашней операции, лез подпоручик в самое пекло спора: «Как же мы могли истоптать лучшую часть своего племени? Как мы могли разваливать их часовенки, а сами спокойно молиться и быть в ладу с Господом? Урезать им языки и уши! И не признать своей вины до сих пор?»
И не от нераскаянной ли этой вины, не от того ли, что стоит Церковь на неправоте, и все нынешние беды России?
Как-то слишком уверенной, слишком заученной казалась ему ответная реплика собеседника: Христова Церковь не может быть грешна. Бывают ошибки иерархии. «Церковь сохранялась, сохраняется непоколебимо и неизменно там, где неизменно хранятся таинства и духовная святость — никогда не искажается и никогда не требует исправления. Она… не признает над собой ничьей власти, кроме собственной, ничьего суда, кроме суда веры (ибо разум её не постигает)», — писал и Алексей Хомяков.
Но уже не раз слышал Саня такую мысль и никогда не принимал ее: «Вот этого выражения никак не могу понять: Церковь — никогда ни в чём не виновата? Католики и протестанты режут друг друга, мы — старообрядцев, — а Церковь ни в чем не грешна? А мы все в совокупности, живые и умершие за три столетия, — разве не русская Церковь? Я и говорю: все мы. Почему не раскаяться, что все мы совершили преступление?»
Усталый, удручённый батюшка начинает всматриваться в любопытного офицерика. Кто же он сам-то, из каких «сект», и сам ли дошёл до всего? Кто наставил? Толстой? Но подпоручик уверяет, что уже давно не толстовец. Да и был ли им по-настоящему? Ведь Толстой отвергает обряд начисто — иконы, свечи, ладан, водосвятие, просфоры, церковное пение, а Саня любит это всё с самого детства. Но всего отчетливей чувствовал он своё несогласие с Толстым, когда крестился, когда рука сама тянулась ко лбу и груди, когда чувствовал, что креститься — ещё до рождения было в нем. А Толстой велел не считать изображение креста священным, не поклоняться ему, не ставить на могилах, не носить на шее. Но без креста — Саня и христианства не чувствовал.
Это-то и подняло занемогшего было отца Северьяна, обнадёжило, что не совсем истаяла вера: «А вам не приходило в голову, что Толстой — и вовсе не христианин?.. Да читайте его книги. Хоть “Войну и мир”. Уж такую быль богомольного народа поднимать, как Восемьсот Двенадцатый — и кто и где у него молится в тяжёлый час? Одна княжна Марья! Можно ли поверить, что эти четыре тома написал христианин? Для масонских поисков места много нашлось, а для православия? — нет. Так никуда он из православия не
Вполне мог бы ответить священнику студент-филолог, что точно так же, и точно за тó же упрекали Достоевского. А уж он ли не православен? Но Константин Леонтьев про Достоевского говорил, будто тот хочет
Но подпоручик Лаженицын удивлен иначе. Разве Толстой не прав в том, что люди от Евангелия отшатнулись бесконечно? Заповеди твердят и не слышат. «А от него услышали все. Уберите, мол, всё, что тут нагромоздили без Христа! Верно. Как же мы: насильничаем — а говорим, что мы христиане? Сказано: не клянись, а мы присягаем? Мы, по сути, сдались, что заповеди Христа к жизни не приложимы. А Толстой говорит: нет, приложимы! Так разве это не чистое толкование христианства?»
«Как же должно упасть понимание веры, чтобы Толстой мог показаться ведущим христианином?» — возмущается отец Северьян. Но ведь не мог же не знать священник, что упало не понимание веры, а сама вера. Русская интеллигенция, провозглашая Толстого творцом нового христианства, выражала общую тоску неудовлетворённости официальным православием. Поиск
Но в отце Северьяне, будто и знает он все подходящие к случаю «правильные» ответы, тоже нет равнодушия, и тоже болит своё. Ему обидно, что толстовская критика Церкви пришлась как раз по либеральному общественному настроению, которому наплевать и на учение Толстого, и на его душевные поиски. Этому настроению нужен политический задор — дух захватывает у всякого либерала, как великий писатель костерит государство и церковь. А кто из философов отвечал Толстому — того публика не читает…
И тут Саня мог бы сказать своё слово. Этот вопрос — почему не читают, — ставился в университетских аудиториях и в вольных философских собраниях. «Все противники Церкви — и Ницше, и Спенсер, и Дарвин — разобраны по ниточке в духовной литературе и опровергнуты. Почему не читают её?» — говорил на заседаниях в Петербурге отец Иоанн Янышев. И на это ему тут же ответили: «Очевидно, у духовных писателей нет той силы дарования, которая заставляла бы их читать…»
Саня, однако, ошеломлен натиском собеседника. Такой критики Толстого он ещё не слышал. Отец Северьян прямо обвиняет Толстого, что тот идёт в обход евангелистов и выбрасывает из Святого Писания две трети — всё «неясное»! Что оставляет одну только этику, ученические правила поведения. На это и интеллигенция согласна. Но дело не в сути учения, а в чрезмерной гордыни Толстого, в неспособности и нежелании усмирить себя, раба Божьего.
Мог бы, наверное, Саня защитить учителя и в этом пункте. Вспомнить хотя бы Лескова, который называл Толстого «христианином-практиком». «Христианство, — писал он ещё в 1883-м, — есть учение
Но случилось иначе. Разговор ночных собеседников вдруг вышел из тупика философского состязания и обратился на самих спорящих.
И выяснилось следующее. Великим Постом, на Страстной, когда только прислали в бригаду отца Северьяна, побывал Саня у него на исповеди. И пожаловался, как тяжело ему воевать, а ведь пошёл добровольно. И, значит, все грехи здешние и все убийства надо брать на себя. Приди он к батюшке снова, он снова должен был бы просить того же самого, и ждать отпущенья пришлось бы всякий раз. Теряло смысл. «Если точно такое же бремя завтрашнего дня снять нельзя — так
Такая исповедь, запомнил батюшка, была среди офицеров единственной.
И выяснилось другое: что отец Северьян — тоже доброволец. Сам попросился на фронт, ибо считал, что во время войны естественней быть здесь. Что у себя в Рязани служение его было окружено презрением всего культурного круга, из которого вышел он сам. Что, споря с Толстым, он готов был доказывать, будто война — не худший вид зла, и приводил странные аргументы: «Война не только рознит, она находит и общее дружеское единство, и к жертвам зовёт — и идут же на жертвы! Идя на войну, ведь вы и сами рискуете быть убитым». И выходило так, что они с подпоручиком — странные исключения из правила, белые вороны в своих стаях…
Потревоженный дух человека ищет смысла в мировой истории, в историческом христианстве, в судьбах веры и истины. Зачем каждое исповедание настаивает на своей исключительности и единственной правоте? От этого только быстрей, сокрушительней падает вера, уже и повсеместно. «Как же можно предположить, чтобы Господь оставил на участь неправоверия все дальние раскинутые племена, чтобы за всю историю Земли в одном только месте был просвещён один малый народ, потом надоумлены соседи его — и никогда никто больше? Так и оставлены жёлтый и чёрный континенты и все острова — погибать? Были и у них свои пророки — и что ж они — не от единого Бога? И те народы обречены на вечную тьму лишь потому, что не перенимают превосходную нашу веру? Христианин — разве может так понимать?»
Эта мысль — не ответ ли Ивану Шатову, несчастному обманутому богоискателю, которого убедили, будто всякий народ до тех пор только и народ, пока имеет своего бога особого, а всех остальных на свете богов исключает безо всякого примирения; пока верует в то, что своим богом победит и изгонит из мира всех остальных богов?
Однако страстный, горький монолог подпоручика Лаженицына обращён к представителю церкви, незыблемо стоящей на точке своей исключительности и абсолютности. Кажется, для человека, верующего в Крест Христов и Его кровь, такие слова неподъёмны как камни-валуны на дне морском: «Утекло человечество из христианства как вода между пальцев. Было время жертвами, смертями, несравнимой своей верой христиане — да, владели духом человечества. Но — раздорами, войнами, самодовольством упустили… В исключительности и нетерпимости — все движенья мировой истории. И чем могло бы христианство их превзойти — только отказом от исключительности, только возрастанием до многоприемлющего смысла. Допустить, что не вся мировая истина захвачена нами одними».
Как отозваться на всё это честному священнику? Не лицемеру и не фарисею?
Архиепископ Иоанн Сан-Францисский, в миру князь Дмитрий Алексеевич Шаховской в своей книге «Белая Церковь» цитирует слова другого священника, отца Александра Шафрановского, который на протяжении всей Первой мировой войны самоотверженно помогал русским военнопленным, объезжая немецкие лагеря. «Отец Александр рассказал мне, что до революции у него не было
«Если вы верите во Христа, — говорит отец Северьян, — то не будете подсчитывать число современных последователей Его. Хоть б и двое нас осталось в целом мире христиан…»
Это была несокрушимая евангельская правда. «Не бойся, малое стадо…»
Но почему-то той ночью, в землянке, под разрывами артиллерийских снарядов, на руинах жизни, она утешала мало: «О, отец Северьян! Много цитат произносится бодро. А дела-то совсем худо». Это «худо» на себе ощутил священник в марте семнадцатого. «Бывало, иные солдаты приходили сами в его крохотную пристройку к главному дому Узмошья — посоветоваться о семейном, побеседовать о душевном, — но от дня революции ни единый человек ни притянулся, ни от одной из девяти батарей».
Глава 4. Мама Таисия Захаровна. Недолгое счастье
Таисия Захаровна Солженицына, урождённая Щербак, родилась 9 (21) октября 1894 года в Пятигорске. В тот год её отец как раз приобретал землю на Кубани и курсировал между Карамыком, Петербургом и Новокубанской. Казалось, судьба уготовила младшей дочери богатого землевладельца безоблачное детство и счастливые обеспеченные годы: по закону она имела право на четверть наследства, в равных долях делившегося между женой, сыном и двумя дочерьми. Захар Фёдорович мечтал выдать Тасю за такого же степного хозяина, каким был сам, и дождаться внука. Других наследников не предвиделось — бездетным оказались оба замужества старшей дочери Маруси (овдовев после смерти первого мужа, состоятельного кубанского хуторянина Карпушина, она вышла за вдовца с тремя детьми Ф. И. Горина). Восьмилетнее супружество Романа и Ирины тоже оставалось бесплодным. И очень боялся Захар скаженной Москвы, где училась дочь – «що вона там знайде собi штудента, а вiн пiсля пiде на каторгу». «Дурак я був, шо ии учив. На усих басурманських языках балакае, а в Бога развирылась».
Но — дед Захар никогда не был дураком. Могучий запорожский нюх и тут его не подвел, и он каким-то седьмым чувством угадал, «що цю шибко разумну дiвчину треба выучити».
Зачем? Вряд ли он тогда это отчетливо понимал.
«В степи учился сам, детей не вадил к книгам, / Лишь дочь послал одну — лоск перенять у бар» — говорится в «Дороженьке».
Но, может быть, не только лоск?
Не попади Таисия в Москву, не будь она в свои двадцать лет развитой образованной девушкой, никогда бы ей не встретить и не полюбить Исаакия Солженицына, не стать его женой. Останься Таисия в «первобытном» состоянии, погружённой в «хохлацкий» быт, ей была бы уготована совсем иная участь. Рядом с экономией Щербаков располагались три подряд имения братьев Николенко (в «Красном Колесе» это братья Мордоренки), с богатейшими участками, первоклассными конюшнями и чистокровными лошадьми. Так и выдали бы её за соседа-дикаря, долдона со стадом овец и мельницами, и стояла бы она на фото как каменная баба позади мужниного стула: «От этих женихов
…Любовно и бережно восстанавливал Солженицын первоначальное детство, отрочество и юность своей матери. Таисия Щербак (Ксения Томчак), героиня ярчайших глав «Красного Колеса», окружена нежным восхищением автора — он любуется и незаурядными способностями девочки к учению, и её светлым нравом, и танцевальной грациозностью, и всей её неброской красотой степной смуглянки («печенежки»). Но — обнаруживает также, на примере матери, как образование и культурный лоск неминуемо отрывают человека из простонародья от веры и церковности.
Ирина Щербак, войдя в дом свёкра в 1905 году, застала Таисию застенчивым одиннадцатилетним ребёнком и занималась её воспитанием до тринадцати, до отъезда в ростовскую гимназию. Тогда девочка не знала большего упоения, чем подражать невестке в постах, молитвах, в преданности русской старине. Оря же и уговорила Захара Фёдоровича забрать дочь из пятигорского пансиона, чтобы определить в ростовскую гимназию.
Прислушавшись к совету умнейшего Ильи Исааковича Архангородского, ростовского знакомца и знатока в области мельниц, пустив в ход всё своё неотразимое обаяние, осенью 1909 года Захар определил дочь в лучшую ростовскую частную гимназию Александры Фёдоровны Андреевой (в «Красном Колесе» это гимназия Аглаиды Федосеевны Харитоновой возле Старого собора). И даже уговорил начальницу, недавно овдовевшую даму с тремя детьми, взять Таисию к себе на постой, поместив в комнату старшей дочери Жени, уехавшей в Москву на курсы (позже Евгения, в замужестве Федоровская, станет лучшей подругой Таси, а её дом — самым близким Сане). «Ещё прежде, чем он привёз эту пугливую девочку в домашнем клетчатом платьице с поясом-кушачком, не смевшую перед величественной дамой в пенсне ни повернуться, ни сесть, — к другому подъезду… подвезли фарфоровый бочонок осетровой икры, от Филиппова торт в квадратный аршин и ещё коробки». Платить людям вперёд и по совести вовсе не было ни взяткой, ни подкупом, а, как понимал Захар Фёдорович, создавало между людьми дружбу и добро.
А для начальницы было даже и заманчиво — взять девочку из тёмной семьи, которая и утром, и вечером подолгу молитвенно стоит на коленях, при этом чистоплотную, послушную, восприимчивую к навыкам и урокам, и переделать на девушку передового толка. Ибо гимназия Андреевой была как раз из тех
В гимназии преподавала историю жена революционера-подпольщика, и всё направление курса было связано с революционным уклоном. С таким же уклоном велась и русская литература. Закон Божий, которого нельзя было миновать даже и учебному заведению леволиберального направления, давался мягко, без фанатизма, а многих детей и вообще освобождали от этих уроков по причинам иного вероисповедания. Но зато примерно наказывалась любая некорректность в одежде, всякие уклонения от правил и распорядка, а также самые малые отступления от нравственных устоев — а именно ими (и ещё высокой платой за обучение) и славилась гимназия Андреевой.
Способности и прилежание Таисии превзошли все ожидания. Процесс занятий увлекал девочку пуще любой награды, так что училась она выше всяких похвал — не было отметок ниже пяти с минусом ни по какому предмету, особенно же давались ей иностранные языки, которых до гимназии она не знала ни одного. Здесь же было два обязательных, а Таисия под конец уже свободно читала на трёх. «И так любила она свою гимназию, не мысля дня пропустить занятий, такая робкая сохранялась долго, что отказалась от Ориного приглашения поехать с ними в большое заграничное путешествие».
Взятые из семейного архива писателя «Сведения об успехах, поведении и пропущенных уроках ученицы 6-го класса Ростовской на Дону женской гимназии, сод. А.Ф. Андреевой, Щербак Таисии за 1910/11 уч. год» наглядно подтверждают, что «мама-отличница» — не художественная, а реалистическая деталь «Красного Колеса». Закон Божий, русский язык, алгебра, геометрия, физика, немецкий, французский, история, рукоделие, рисование, а также внимание, прилежание, поведение девочки оценивались только пятёрками, и она переводилась из класса в класс с неизменной наградой первой степени.
В гимназии же приохотилась Таисия к изысканному чтению — Бодлер, Брюсов, Стендаль, Бальзак, Гамсун (в «Красном Колесе» Ирина укоряет золовку за пристрастие к французским и английским книгам, а та отвечает, что Тургеневы и Достоевские давно читаны-перечитаны). Барышня-гимназистка, как и все девушки из городской среды, вела читательский дневник — девичий альбом (от него сохранилось несколько листков), куда помещала стихи, афоризмы, глубокие мысли. «Когда б любовь не выдавала / Нам счастье с горем пополам, / Кто бросил бы рукой усталой / И жизнь, и смерть к её ногам?» — записывала она волнительные строки малоизвестного поэта-переводчика Ф. Е. Котса. Здесь же грустный, «упадочный» Метерлинк: «Былые дни ушли куда-то, / Былые дни не повернуть, / Былые дни не ждут возврата, Былые дни умрут, умрут…» И, конечно, вряд ли она могла предположить, что меланхоличная строфа Мэри Кольридж, внесённая в альбом, будет иметь к её собственной жизни хоть какое-то отношение: «Подобно бабочкам, оставившим кокóны, / Исчезли счастье, радость и любовь, / И только слышатся воспоминаний стоны, / Не забывай того, чего не будет вновь».
Но как разительно была непохожа её жизнь в Ростове на домашний уклад! Другое чтение, другие разговоры, другие привычки. С каждым полугодием, с каждым месяцем четырёх своих гимназических лет она всё больше отвыкала от прежнего быта, который уже казался ей диким и тёмным. Бывая дома на каникулах, она приходила в ужас от некультурности родителей и молча страдала. А когда однажды привезла с собой Соню Архангородскую, одноклассницу, дочь Ильи Исааковича, то уже и глазами подружки замечала первобытность семейства, и горела со стыда. «Ничего не осталось и от её прежних старательных утренних и вечерних молитв: помаливалась она теперь дома бегло, в церковь ездила со всею семьёй, когда нельзя уж не поехать, — а стояла рассеянно, крестилась неловко». Она стеснялась и своей фамилии («несёт не то тачанкой, не то овечьей шкурой»), и родительского достатка, и домашнего невежества. А с другой стороны, принимала богатство без стыда — ведь оно пришло честными путями, энергией и сметкой её незаурядного отца, который, будь он с образованием, не потерялся бы и среди предприимчивых москвичей. В общем, не была дочерью неблагодарной, понимая, какую независимость дают ей отцовские деньги.
Весной 1913-го Таисия с золотой медалью окончила гимназию. Она была уверена, что навсегда рассталась со степной дикостью — ведь прочитано столько книг, посмотрено столько спектаклей, и чувство красоты ей определенно даётся. Она была первой танцовщицей ростовской гимназии. Её идеалом была Айседора Дункан, её мечтой — в танце воскресить Элладу, парить как птица, в греческой тунике склоняясь над погребальной урной. И, конечно, девушка всерьёз подумывала о балетных классах и танцевальной студии.
Но — лишь перспектива иметь в экономии своего агронома заставила Захара Фёдоровича отпустить дочь из дому осенью 1913-го, и она схватилась, уехала в Москву, только бы жить в столице и обретаться в культурном мире. На сельскохозяйственные женские курсы княгини С. К. Голицыной попасть было трудно, принимали почти одних медалисток — и медалистка Таисия поступила. Курсы, созданные в 1908-м, давали высшее сельскохозяйственное образование, пользовались лабораториями и кабинетами Петровской сельскохозяйственной академии, летом ученицы проходили практику на опытных полях и в имениях частных лиц.
Впереди было пять лет свободной московской жизни, а потом — хоть и навсегда утонуть в кубанской степи. После первого же года, как раз летом 1914-го, свалилась на неё и придавила непреклонная воля отца — оставить курсы, бо трэба замуж! О школе босоножек невозможно было и заикнуться. На обратном пути из дома в Москву (отец, с уговорами Иры, отпустил дочь только до Рождества) заезжала в Ростов, просила свою заступницу Андрееву, которая относилась к ней как к родной дочери, написать отцу письмо, разъяснить ему, умолить…
И уступил Захар Фёдорович (больше всех просила Ируша, Божья дытына, как ласково называл сноху Захар). Таисия весело доучивалась, как-то незаметно примирившись с агрономической участью, полюбила возиться с растениями, вникать в их рост и развитие, отлично успевала по всем предметам. С увлечением слушала лекции директора курсов, всеми любимого профессора Д. Н. Прянишникова — блестящего учёного, проводившего опыты по культивированию растений в различных условиях, с применением разнообразных агрономических приёмов и минеральных удобрений.
Весной 1917-го Таисия была уже на четвёртом курсе, впереди был всего год. Она понимала, что оставалась ей
Но — шёл уже третий год войны. Третий год Исаакий Солженицын жил одной войной. Долго привыкал быть военным, имел ордена, стал специалистом по противоштурмовым орудиям, обучал сей премудрости других офицеров, но петроградские события лишали его усилия всякого смысла[8]. Что-то надломилось и в войне, и в нём самом: как можно было воевать дальше, читая все эти манифесты и воззвания? Он чувствовал себя настолько выключенным из войны, что мог думать только об отпуске, первом за всё время. «И — не Сане было эту войну жалеть. Он сам себе удивлялся теперь, что мог два года с таким старанием и интересом служить. Что мог — добровольно на эту войну пойти. Он пошёл — потому что тогда Россия нуждалась в защите. А теперь она нуждалась: как благополучно армиям расцепиться да всем разойтись по прежним занятиям. А Сане, значит, опять в Москву и кончать университет? Мог ли он ещё вместиться на студенческую скамью? Да, пожалуй, ещё мог. Всякая мысль о Москве приходилась ему особенно сладка — и хотелось именно туда скорей».
…Реконструируя образ отца, подпоручика Исаакия Солженицына, действительно получившего двухнедельный отпуск в апреле 1917 года и поехавшего не к родным в Саблю, а в Москву, где был университет, однокашники и друзья, Солженицын пытался понять чувства молодого человека, жаждущего жизни, любви, счастья. Сын видел отца степенным, серьёзным, и в свои двадцать шесть лет совершенно одиноким; такой не мог пойти за скорой любовью к случайной крестьянке только потому, что поблизости от батареи стоит её хата. Да и не умел он ухаживать с наскока, должен был присмотреться, душевно сблизиться. Умереть он не боялся, имел даже предчувствие (много позже сын узнает об этом от матери), что век его не долог, но боялся не успеть полюбить по-настоящему. Если суждено ему умереть в эту войну, то хоть оставить кого-то близкого — любимую женщину, их ребёнка, может быть, сына… Провести две недели в весенней Москве казалось Сане Лаженицыну высшей точкой всей жизни, настоящей и будущей.
Но приехал он с фронта мрачный, насмотревшись по дороге, как падает и гибнет русская армия. Остановился у бывшего однокашника.
…Точную историю знакомства родителей Солженицын знал от матери (ни о каком «школьном романе», якобы имевшем место ещё в Пятигорске, она никогда не рассказывала — излюбленная версия местных краеведов не имеет под собой никаких оснований). Вечеринка молодёжи; подруга Таисии, курсистка, знакома со студентами, которые приятельствуют с однокашником офицера-отпускника; разумеется, они могли не совпасть в одном месте и в одно время, но ведь совпали, увидели друг друга и потом целый вечер только друг на друга и смотрели.
Первую встречу отца и матери Солженицын рисует красками такого бурного счастья, такой переполняющей радости, такого ликующего восторга, что для выдумки (то есть художественного вымысла) здесь будто и не остаётся места. Только мать и могла, спустя годы, передать сыну это блаженное сияние бытия, этот аромат торжествующей Судьбы — в те редкостные моменты, когда она совершается на глазах. Когда вдруг отступают призраки — и ты, какая есть, простоватая круглолицая хохлушка с высокими скулами (но очень начитанная!), румяная степнячка из глухого угла (но какая танцовщица!), можешь быть самой собой, без тени притворства и актёрства. Тебя видят в ореоле зарождающейся любви, и кажется, что вы не познакомились, а
Таисия видит молодого офицера с обильными русыми волосами над чистым лбом, задумчивое лицо, чуть печальные глаза, Георгиевский крест на груди, пшеничные усы, губы совсем не жесткие, слышит глуховатый голос, неторопливую речь. Ей не нравится только одно — имя Исаакий, грубое, некрасивое. Да еще непонятная фамилия. Но она самокритична: ну, а что такое Щербак? Не интеллигентно, не благозвучно, в общем, тоже не подарок. Исаакий чувствует: ярче, пленительней этой девушки он не встречал никого и никогда. С первой встречи они неразлучны все вечера, любят одни и те же московские улицы, театры, балетные спектакли, кинематограф. Так и в «Дороженьке»: «Она взросла неприобретливого склада, / И мне отца нашла не деньгами богата — / Был Чехов им дороже Цареграда, / Внушительней Империи — премьера МХАТа».
На шестой день знакомства Исаакий сделал ей предложение («Я теперь жить без вас не могу! выходите за меня замуж!»), она радостно согласилась, и теперь — ещё целую неделю — они чувствовали себя заговорщиками. Что скажет Захар Фёдорович, узнав о дочкином самоуправстве? Вдруг проклянёт? Ведь раскричится, распалится, придется уговаривать на два голоса, вместе с Ирой, но не впервой, умолим, на колени встанем, сдвинем.
Но свадьба всё равно откладывалась. Таисия должна была закончить четвёртый курс, на каникулы поехать в Кубанскую (и непременно отвезти отцу лучшую фотографию Сани!), добиться согласия. И только потом к жениху, на фронт, прямо в бригаду. В Иверской часовне перед алтарем молились они Матери Божьей, чтобы соединила их прочно и навсегда, чтобы оградила от бед и пощадила в это неподходящее для счастья время. И чтоб дала им сына, ради которого они будут жить.
«Папа очень хотел сына и верил, что будет сын», — всегда знал Солженицын.
Дальнейшее происходило уже за пределами «Красного Колеса». Автор расстался со своими героями, женихом и невестой, в апреле семнадцатого. А в июле, закончив учёбу и летнюю практику в Петровско-Разумовском, Таисия была дома. По революционному времени, Захар Фёдорович, стал, надо полагать, уступчивее, сговорчивее. Всё же будущий зять был свой, от земли, от степи, почти сосед, и находился, как и положено в войну, на фронте, целых три года, добровольцем. Как высоко должна была ценить такого родственника Ирина, мечтавшая о рыцарских подвигах и самоотверженных мужских поступках — ведь Роман так и просидел в имении всю войну.
Таисия ехала в Белоруссию, в Узмошье, где всё ещё стояла 1-я Гренадерская артиллерийская бригада, с лёгким сердцем — ведь они венчаются с согласия родителей и война вот-вот кончится. Саня, быть может, будет доучиваться в университете; во всяком случае, его четвёртый и её пятый курс совпадут в Москве (ведь уже случилась незадача — целый год, 1913-й, они вместе были в Златоглавой и не встретились!).
23 августа 1917 года, перед походным алтарем, в присутствии нескольких офицеров, их венчал бригадный священник. «Означенный… Исаакий Семёнович Салжаницын… вступил в первый законный брак с гражданкой г. Пятигорска Терской области, девицей Таисией Захаровной Щербак, православного исповедания…»
Но — находиться в бригаде она могла всего несколько дней. Снова нужно было расставаться — до конца войны, который растянулся на семь месяцев. Молодожены наверняка переписывались, но письма, оставайся они в домашнем хранении, очень скоро стали бы смертельной уликой.
Батарея, где служил Исаакий, так и стояла на передовой, хотя фронт уже почти разбежался. Окопы пустовали, никто даже условно не говорил о продолжении войны. Большевистское правительство пыталось договориться о мире, но сразу возникли разногласия. Ленин настаивал на затягивании переговоров, но в случае ультиматума готов был немедленно капитулировать. Троцкий хотел довести переговоры до разрыва, даже с опасностью нового наступления Германии, чтобы капитулировать пришлось — если вообще придется, — уже перед очевидным применением силы. Бухарин требовал войны для расширения арены революции.
Всё произошло как раз по худшему сценарию: немцы выступили и, не встречая никакого сопротивления, быстро продвигались вглубь России. За считанные часы они заняли без боя столько пространства, сколько им не удавалось завоевать за все годы войны. Советское правительство экстренно объявило перемирие и 3 марта 1918 года подписало, «не читая», Брестский мир: Россия теряла огромные территории и была обязана выплатить громадную контрибуцию. Зато, убеждал Троцкий, она сохраняла «симпатии мирового пролетариата или значительной части его».
Только после Брестского мира, то есть в конце февраля или в начале марта 1918-го, вернулся с войны Исаакий Солженицын. Можно представить, как радостно встретили его в доме Захара Фёдоровича — именно там дожидалась мужа Таисия. Курсы были оставлены до лучших времен; что же касается экономии и особняка — руки революции до них пока не дотянулись.
Что могло ожидать царского подпоручика, добровольца германской войны, награждённого офицерским Георгием и Анной с мечами?
Этот вопрос долгие годы мучил и его сына.
«Когда я взялся описывать отца в те годы — студента, изрядно левых настроений, как все тогда, но на войну пошедшего добровольно, но с георгиевским крестом за растаскивание горящих снарядных ящиков, но потом председателя батарейного солдатского комитета, но досидевшего на фронте до февраля 1918, когда уже Ленин с Троцким предали и тот фронт, и тех последних солдат, и четверть России, — как силился я угадать, понять: с каким же настроением возвратился мой отец на Северный Кавказ? В начинавшейся борьбе — где были его симпатии? и поднял ли бы он оружие, и против кого именно? И как бы дальше-дальше-дальше протягивалась бы его судьба? как это мне теперь угадать? Я знаю, как неопытно, как искажённо бывает наше понимание вещей, и я сам потом отдал молодые симпатии чудовищному ленинизму — а по сегодняшнему своему чувству (Солженицын пишет это в 1978-м. —
За те три-четыре месяца, которые прожил Исаакий Солженицын после фронта, он, видимо, не успел сделать выбор — не только по своей трёхлетней фронтовой измотанности, не только потому, что хотел соединиться с любимой женой и пожить с ней в супружестве. Не совсем ясно было, кто, с кем, за кого и против кого воюет в Сабле и вокруг.
Ещё в декабре 1917-го на Дону стали формироваться войска Добровольческой армии во главе с генералом Корниловым. Сюда стекались монархически настроенные офицеры, с которыми Корнилов, Деникин и Алексеев собирали полки. Первого января (ст. ст.) 1918 года Народный съезд в Ставрополе вынес решение: всю власть в губернии передать Советам рабочих, крестьянских и солдатских депутатов. Была образована Ставропольская республика, которой управлял Совнарком. В конце января 1818 года Добровольческой армии удалось захватить Ростов. Но в феврале офицерские полки Корнилова и казачьи войска донского атамана Краснова были разбиты красными частями.
Белые переживали не лучшие времена. 29 января донской атаман Каледин, чтобы не оставлять с позором своей столицы Новочеркасска, выстрелил себе в сердце. 31 марта погиб командующий Добровольческой армией генерал Корнилов: снаряд пробил стену комнаты генерала и разорвался внутри, когда тот сидел за столом. Потерю Корнилова многие из его окружения восприняли как конец всему. Горечь потери смешивалась с мертвящим ощущением безнадёжности борьбы. Вполне реальной представлялась неизбежность плена, жестокая месть большевиков и мучительная, под пытками, гибель. Многие части были охвачены слухами об окружении армии. В «Очерках русской смуты» А. И. Деникин скажет правду об этих месяцах — после гибели Корнилова армию охватила самоубийственная паника; многие офицеры сговаривались, где и как лучше «распылиться», переодевшись и воспользовавшись припасёнными ещё в Ростове подложными документами.
Малодушные искали собственные пути спасения, страшась слухов о якобы существующих планах штаба армии договориться с большевиками. Пример подали кубанские казаки, начавшие разбегаться по своим станицам, а за ними, украв у местных жителей крестьянскую одежду и выбросив оружие, «распылились» некоторые из добровольцев, пытаясь укрыться в населённых пунктах; эти исчезали бесследно. В обозных войсках, где паника была особенно сильной, раненые срывали с себя кокарды и погоны. И было очевидно: надежды на массовое присоединение к Добровольческой армии станичников не оправдывались. Казаки, теснимые в станицах новой властью, хлебным налогом, вроде бы и шли к белым, но вскоре возвращались обратно. После того как в конце апреля в Ростов вступила передовая германская дивизия, положение в крае ещё больше запуталось, хотя вглубь Дона и Кубани немцы не пошли.
Несомненно, проживи Исаакий Семёнович хотя бы ещё год, даже полгода, ему пришлось бы сделать выбор. Уже в апреле—мае 1918-го ВЦИК и Совнарком приняли ряд декретов, которые коренным образом реорганизовывали Красную армию. 22 апреля ВЦИК утвердил декрет об обязательном обучении воинскому искусству, под который подпадали трудящиеся от 18 до 40 лет, без отрыва от работы в течение 8 недель, без вознаграждения за время занятий. Прошедшие курс военнообязанные в любое время могли быть призваны в армию. Троцкий разработал программу привлечения в Красную армию бывших царских офицеров и военных специалистов. Завершающим этапом строительства новых вооруженных сил стала новая система управления войсками на принципах централизации и дисциплины. 19 августа после обсуждения предложенного проекта Совнарком принял декрет «Об объединении всех Вооруженных Сил республики».
Уже в сентябре 1918-го 27-летний царский офицер — если бы только он не растворился в степях, а жил на своем месте, под своим именем, — мог бы стать объектом повышенного интереса со стороны руководящих органов Красной армии. Но, вернувшись с войны без единой царапины, Исаакий Семёнович Солженицын трагически погиб от несчастного случая на охоте — хотя какая, казалось бы, охота в такое время? Но даже и в самые мрачные эпохи, в моменты общественных напряжений людей окружает привычный быт.
Молодые гостили в Сабле у родных. Накануне рокового дня Таисии приснилось, будто на мужа упал большой крест и придавил его; проснувшись, тщетно она умоляла мужа не ходить на охоту...
«Что мне непонятно в характере отца, — рассказывает А. И., — это охота. Охоту я ненавижу, отрицаю, я исключил её из образа Сани Лаженицына. Как он мог…»
История ранения и гибели отца — точка непреходящей боли автора «Красного Колеса».