Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Как видим, с написанием фамилии «Солженицын» писари не церемонились ни в конце XVII века, ни в начале ХХ-го, но идентичность «Салжаницыных», «Соложаницыных», «Солженициных» и «Солженицыных» (а также «Салжаникиных», которые встречаются в Воронежской области и на Кубани) не подлежит сомнению.

Можно задаться вопросом: почему православные отец и мать назвали своего младшего сына непривычным и неблагозвучным для русского уха именем Исаакий? Ответ не заставит далеко ходить: назвали по православному обычаю. Крещёный 30 мая (старого стиля) младенец мужского пола получал имя по святцам на день крещения — в честь преподобного Исаакия, исповедника Далматского, жившего во второй половине IV столетия в царствование императора Валента, недалеко от Константинополя. Скончался византийский подвижник, борец с арианской ересью, 30 мая 383 года. Позднее эта дата войдёт в историю и как день рождения Петра I. В честь Исаакия Далматского построен Исаакиевский собор — так византийский святой стал небесным покровителем Петербурга. В «Красном Колесе» этот момент также обыгран: «Не любя своего имени, Саня отшучивался, что Пётр Великий ему тёзка: тоже на Исаакия родился, отчего и собор, только императору облагозвучили имя, а степному мальчику нет».

Можно задать и другой вопрос — зачем понадобилось двадцатилетнему крестьянину Исаакию Семёнову Солженицыну подавать в 1911 году прошение в консисторию о выдаче копии метрической записи? Ответ и в этом случае не затруднителен: документ нужен был для предоставления в университет, по месту учёбы.

Здесь, однако, остановимся: рассказ об Исаакие Семёновиче Солженицыне (Сане Лаженицыне, герое «Красного Колеса»), еще впереди.

Глава 2. Дед Захар. «И снова став ничем…»

Был и ещё один дед, со стороны матери, Щербак Захар Фёдорович (1858 – 1932?), единственный мужчина в семье, которого помнит А. И. Солженицын, никогда не видевший ни своего отца, ни своего деда по отцу. «Картинный этот хохол, с резкими чертами, мохнатыми бровями, крупным носом разляпистым, в маскарадном городском костюме с цепочкою часов на самом видном месте» — так, под именем Захара Томчака, но с фотографической точностью, откровенным любованием и трогательной нежностью выведен дед Захар в «Красном Колесе».

Цепочка часов и городской костюм для тех, кто близко и подробно знал его характер и нрав, и в самом деле казались маскарадом. «Дед начал жизнь с чебанскою герлыгой / В Тавриде выжженной, средь тысячных отар», — пишет Солженицын в поэме «Дороженька». Простой чабан из Таврии, как с незапамятных времён называли Крым его жители, сызмальства пас чужих овец и телят, имел за плечами полтора класса церковно-приходской школы (читал Библию да жития святых, порядочно считал, а писал неважно), а в 1874 году подростком подался с одной пастушьей палкой на Куму. Там, в низовьях Мокрого Карамыка, начал с нуля; батрачил на хозяина, пас овец, получал гроши и работал, как все пришлые батраки-тавричане, за еду. Только лет через десять дал ему хозяин в уплату десять мериносовых овец, тёлку и поросят, и стал Захар подниматься на дешёвых арендных землях Прикумья.

С той скотинки пошло и завертелось его богатство, нажитое, как говорил Захар Фёдорович, трудами и боками. На Мокром Карамыке, близ Святого Креста (ныне Будённовск), поставил он саманную хату, где начиналась его семейная жизнь с женой Евдокией и где родились их дети; потом эту хатку сменил первый настоящий дом, с большим фруктовым садом. В конце века (около 1894 года) вместе с напарником он купил в Петербурге, у братьев-графов Михаила и Александра Николаевичей Граббе, шесть тысяч десятин земли. Захару из них принадлежала треть. Две тысячи десятин кубанского чернозёма и двадцать тысяч голов овец — состояние и впрямь немалое. На окраине станицы Новокубанской, при новоприобретённых землях, раскинулось обширное поместье.

В 1905 году Захар Фёдорович приступил к строительству большого кирпичного особняка в два высоченных этажа (был приглашён архитектор из Австрии, вместе и планировали). Хозяин не мог нарадоваться задуманному проекту: жалюзи на окнах снаружи и ставни внутри — не страшна степная жара; четыре линии водопровода, своя дизельная электростанция. Смолоду он знал лишь низкие мазанки и всегда сгибался чуть не в пояс, ступая на порог. Теперь полюбил Захар Фёдорович высокие потолки, где можно было распрямиться во весь свой богатырский рост (такие он впервые увидел в Ростове, в зданиях банка и биржи).

Со временем вокруг дома был разбит парк, как в старинных усадьбах; гималайские ели завозили из великокняжеского крымского сада, вдоль аллей — сиреневой, каштановой, ореховой — расставили фонари, завели оранжереи с олеандрами и пальмами, выкопали пруд с купальней и сменяемой водопроводной водой (секрет того водопровода не раскрыт до сих пор, так что стоит вековой бассейн и доныне сухой), соорудили беседки, засеяли газоны на английский манер. «Так составлялось то, что есть парк, отличающий старинные усадьбы, и чего не бывает в экономиях: самостоятельность пейзажа, отъединённость от окружающей местности, непохожесть на неё».

За парком разбили сад, сотни две фруктовых деревьев, привезённых с Мокрого Карамыка, за садом — виноградник. Со стороны железной дороги насадили бальзамические и пирамидальные тополя, образовав аллею шириной на две встречные тройки. Иные скорые поезда, по заказу Захара Фёдоровича, останавливались на станции Кубанская, от которой до дому было рукой подать — он исправно платил за эту услугу управлению Владикавказской железной дороги. К 1908 году все постройки были закончены, и к 1914-му усадьба стояла вся целиком, с тенистым парком, бассейном и благоухающим садом. Вся целиком, с оконными витражами, каминами, мебелью, отделкой, посудой и утварью, со всеми службами и огородами, она вошла в «Красное Колесо».

Захар Щербак гордился, что его богатство нажито энергией и трудолюбием, умением ладить с людьми. Своей открытостью, юмором, патриархальным достоинством, степным напором он ошеломлял и очаровывал. Он был из тех самородков, чья природная хозяйская сметка и талант творили чудеса. Потом его назовут «крестьянским Столыпиным» — ведь благодаря таким, как он, тогда, на сломе веков, Россия смогла рвануть за ушедшей далеко вперёд Европой, одолевая один экономический рубеж за другим.

Десятки людей работали и кормились вокруг хозяйства Щербака, а он понимал широту своей службы и ничего не жалел для дела, не скопидомничал и не трусился над богатством. Так жить, чтоб и людям давать жить — это стало его девизом, принципом существования его экономии, как назывались имения на Кубани. «Он был не слуга деньгам, а господин им. Деньги у него не задерживались, всегда были в землях, в скоте и в постройках». Все в округе знали его как щедрого и доброго хозяина, а с рабочими он обращался так, что после революции они добровольно кормили обнищавшего и гонимого старика до самой его смерти.

В пятьдесят своих лет он выдавал стране зерна и шерсти больше, чем позже многие советские совхозы, и не меньше тех директоров работал. «Весь смысл его дела был в степи, у машин, у овечьих отар и на деловом дворе — тáм досмотреть, тáм управить. Весь успех его дела был в том, как степные просторы разделялись полосками посадок на прямоугольные отсеки, защищённые от ветров; как по семипольной системе чередовались пшеница-гарновка, кукуруза-конский зуб, подсолнух, люцерн, эспарцет, и что ни год, всходили всё гуще и наливистей; как порода коров сменялась на немецкую трёхведерную; как резали разом по сорок кабанов и закладывали в коптильню (ветчины и колбасы выделывал немец-колонист…); и, главное, как настригали горы овечьей шерсти и паковали в тюки». Когда же стоял Захар при отправке зерна, шерсти или мяса из своего имения, и глаз мог обнять весь объём сделанного, это и был его праздник, его счастье. Этим — не зазорно было и похвастаться: «Та я ж Россию кормлю».

Дисковые сеялки, сноповязалки, картофельные пропашники, плуги, молотилки и прочую технику Захар Фёдорович покупал только в Ростове — там появлялись все новинки, можно было посмотреть, пощупать, вникнуть, приобрести и применить, опережая всех хозяев округи. Многое перенимал от немцев-колонистов, и это всегда приносило барыш. Очень уважал немцев: всей России, полагал он, надо учиться у Германии, как хозяйство ставить.

Но образцовое хозяйство Захара, которое обслуживалось полсотней народу (рабочие, конторщики, приказчики, кладовщики, конюхи, машинисты, садовники, шоферы, казаки для охраны, домовая и дворовая обслуга), не казалось надежным хозяйке дома, Евдокии Григорьевне Щербак (1866 – 1931). Дочь простого станичного кузнеца с понятной фамилией Коваль, она всегда помнила саманную хатёнку, где началась её жизнь с Захаром. За много лет так и не смогла привыкнуть к своему новому положению — сидеть за столом барыней в кружевной шали и отдавать команды. «Она рада была заметить упущенное и сама поднести, а в иные дни, отстранив поварих, сготовить в ведёрной кастрюле малороссийский борщ. Уж дети, стыдясь прислуги, останавливали её, а перед гостями заставляли убрать постоянную вязку на спицах и клубок шерсти от ног». В немыслимые по крестьянскому воображению достаток и благоденствие поверить ей было трудно, и ещё задолго до революции каким-то жутким предостережением посетила семью страшная неделя — когда они с Захаром потеряли сразу шестерых своих детей, «усю середыну потомства»; скарлатина пощадила лишь старших, Романа и Марию, и самую маленькую, Таисию.

Дед и бабушка говорили на «рiднiй мовi» — позже А. И. красочно воспроизведёт живые звуки и колоритные обороты их сочной речи. Вот Захар вернулся из Екатеринодара, от военного чина, добывал белые билеты для сына и нужных работников. Евдокия крестится на икону: «Услышала Богородыця моï молытвы». «Та нi, — морщится Захар, — Богородыця тут з краю. То я трохи пiдмазав, щоб не рипiло». «Украинского — много влилось в меня от деда Щербака, он чисто по-русски и не говорил, да сама речь какая тёплая! и бабка по матери наполовину украинка; и украинские песни известны и внятны мне с детства». Таких признаний у Солженицына немало: «Я люблю их землю, их быт, их речь, их песни… Украинское и русское соединяются у меня и в крови, и в сердце, и в мыслях»[2].

…Была в жизни деда Захара душевная рана, которая болела тем сильней, чем ярче расцветала его экономия: единственный оставшийся сын, любимец матери. «Окончил Роман всего четырёхклассное училище: тридцать лет назад на Мокром Карамыке только на ноги становились, и в голову не могло прийти, что сыну хорошо бы в гимназию. Потом начинал коммерческое училище, не кончил». Имея некоторые способности, Роман не торопился участвовать в отцовском хозяйстве — гордость не позволяла быть подручным у резкого, напористого, удачливого отца, не терпящего возражений и не очень нуждающегося в советчиках. Он ждал своего часа, а пока (то есть вплоть до революции и экспроприации) — мог тратить женино приданое. Деньги — к деньгам, и Роман Щербак был удостоен («у этого деньги из рук не вырвутся») стать мужем единственной наследницы крупного хозяйства. Отец Ирины (Ори), Иван Степанович Ефимов, сын николаевского солдата, начинавший батраком, сумел сколотить немалое состояние; наследный капитал Ирина отдала мужу без дележа и условий в пожизненное пользование. «Вся сегодняшняя независимость, невылазное богатство, досужность, свободные вояжи по столицам и заграницам — всё досталось Роману от Ориного отца».

Роман Захарович (как об этом расскажет «Красное Колесо»[3]) в полной мере успел вкусить богатой жизни, не прикасаясь к делам экономии. «Каждый год на два месяца в Москву и в Петербург, на два месяца за границу. В Москве катать на рысаках, в “Элите” на Петровских линиях брать отделение “люкс”, перебивая у иностранцев, а в Большом театре, когда уже все сидят, проходить в смокинге в первый ряд партера... В путешествиях себя особенно любил Роман. Так одеваться, чтобы даже знакомые у Нарзанной галереи тебя принимали за англичанина. А Европу поражать русской решительностью и своеобразием. В Лувре, в пурпурной круглой комнате, где Венера Милосская, но ни одного стула, чтобы никто не сидел, повелительно протянуть служителю десятифранковую бумажку: “ля шэз!” А переходя в следующий зал, показать: “Теперь — туда ля шэз, туда!”». И, конечно, белоснежный «роллс-ройс» — таких машин, по слухам, во всей России перед войной было всего девять; и Роман Захарович, выученный вождению англичанином, «сам правил автомобилем, да даже всё в нём понимал, и чинить мог, но не любил пачкаться в гаражной яме и держал шофёра».

По закону Роман считался единственнымкормильцем, и в этом качестве не подлежал воинской службе. Но — едва началась война — поползли слухи об отмене льгот, если на деле такой призывник кормильцем не является. Мысль о войне отравляла ему жизнь со всеми её немалыми удовольствиями, и он содрогался от мысли, что никчемная бумажка, повестка воинского начальника может бросить его в грязный окоп под власть фельдфебеля.

В отличие от неведомого будущего родственника Исаакия Солженицына Роман Щербак и в страшном сне не мог представить себя добровольцем той войны. Нет, нет и нет! Дикую Россию с её чумазым бытом, с царем, над которым смеются, с безнадёжным правительством, с православием, от которого ничего не осталось, с бессмысленными постами (в них могла пройти половина жизни и непонятно, зачем с таким капиталом увечить себя) — эту Россию он не жалел. И яростно вскидывался на жену, когда та позволяла себе какие-то глухие намеки, называл её дремучей монархисткой, туполобой патриоткой: «Последняя потаскуха пожалеет толкать мужа на войну, а она…»

Но рассматривать карту военных действий, полулёжа на кушетке вкалывать и передвигать флажки воюющих государств, было интересно и увлекательно; это интеллигентное занятие вполне соответствовало английскому стилю поведения, который Ромаша вырабатывал и культивировал. И, только убедившись в своей надёжной защищённости от претензий военного времени, он готов был чувствовать себя патриотом и со вкусом выговаривал: «наступаем мы, наступают наши». Это — было не зазорно и джентльмену.

Роман Захарович видел себя человеком критических, передовых взглядов (остальные, да и почти все в семье, были дикарями-печенегами), светлой, предприимчивой головой, каких мало в России; воображал, как он, с его непреклонностью и прямотой, будет избран представителем Кубани то ли от кадетов, то ли от социалистов… А ещё мечтал об Америке, самой лучшей, деловой, разумной стране; Америка значилась первым пунктом его большого послевоенного путешествия (если, конечно, не придется, по капризному желанию жены, двинуться сперва на Восток — паломниками в Иерусалим, в Палестину, в Индию...)

Это он, Ромаша, настоял, чтобы, как у образованных людей, в ореховой столовой отцовского дома были вывешены портреты Льва Толстого — на одном граф косит, на другом пашет (рисовал выписанный из Ростова художник-итальянец). За отвержение исповеди и причастия, которых Ромаша особенно не терпел, был графу от него особый почёт. Еще сильно уважал Горького — за дерзость, жёлчность, бесстрашие, за то, что наотмашь бил всякое начальство хлёстким словом, а оно, начальство, только возбуждалось от этой ругани, как от всего острого и пряного, и аплодировало «буревестнику».

Роман был готов думать и о революции, но мешал обычай социалистов грабить и отбирать законно нажитое имущество. «Единственное личное воспоминание о социализме было у Романа — от Девятьсот шестого, кость в горле, обиднейшая потеря за всю жизнь. Да если бы потеря! — с потерей можно примириться как с убытками от грозы, от засухи, от колебания цен. Потерять — не унизительно, кто не теряет! Но своими руками добровольно протянуть кровные деньги этим наглецам, этим рожам мерзавским, ни ума, ни трудолюбия не хватило б у них двадцатую долю того заработать!»

И с содроганием вспоминал Роман, как прислали отцу и другим экономистам анонимные письма с писарскими завитушками, в которых некие анархисты-коммунисты требовали пожертвовать на революционную работу по сорок тысяч с каждого имения, а иначе «наступит немедленная смерть». И всё же не мог Роман своими руками отдать всю сумму (а отец и вообще не поехал на встречу, сердце бы разорвалось) и выторговал у негодяев две с половиной тысячи. На большее решимости не хватило, хотя были и люди, и оружие. Но все вокруг только и говорили, что святой долг перед ограбленным народом отстёгивать на революцию. Захар Фёдорович очень хвалил сына за те вырванные у анархистов ассигнации…

Но чаще отец и сын жестоко ссорились, зацепляясь за любую мелочь, неделями не разговаривали, и чувствовал Захар Фёдорович от этого боль и смятение. И дело было не в белом билете, выхлопотанном для сына, — эта война и вправду была «бiсова дурiсть». Переживание Захара почти не имело названия: «Не деньги, не имение гибло — Роман не вертопрах, нарушался главный стержень дела, душа его. Чтоб наследовать и верно вести хозяйство — душа должна продолжать душу».

А Ромаша, после повестки, боялся только одного — что по автомобильной повинности отнимут «роллс-ройс» ценой в 18 тысяч, отнимут, как отнимали коней у станичных мужиков для отправки на фронт (отняли-таки, в 1915-м, и попал белый красавец, по авторитетным свидетельствам, к великому князю Николаю Николаевичу, командующему Кавказским фронтом. Скромную отцовскую «русско-балтийскую карету» отнимет уже другая власть.)

И недоумевала сестрёнка Тася (младше брата на 17 лет) — как не стыдно мужчине уклоняться от армии, когда этого требует простая порядочность. И густо стыдилась Ирина, с её яркой религиозностью и безошибочным пониманием долга, что муж, здоровый 36-летний мужчина, так откровенно манкирует обязанностями военного времени, которые для неё были не пустым звуком. И вместо героя, беззаветного и благородного храбреца, она видела рядом с собой скучного лысоватого типа, который сиднем сидел в отцовской экономии и обмирал всякий раз, когда читал в газетах об очередном призыве ратников.

…Но упорное «воздержание» Романа Захаровича от «царской» войны, которого молча стыдились не только жена, но и вся семья, оказалось, в конце концов, вполне бессмысленным. Не того — увы! — надо было опасаться и Захару Щербаку, сердитому на бездельника-сына (как на него оставлять хозяйство?), ворчавшему в иную минуту, «що не дав Господь iншого наслiдныка». Мир одной из самых богатых экономий на Кубани, врасплох застигнутый войной, а потом революцией и раскулачиванием, был разрушен и раздавлен. Все пошло прахом. У Захара Фёдоровича отняли не только кровно нажитое и с любовным тщанием устроенное состояние, но и осмысленное дело всей жизни.

Первым пепельное дыхание революции ощутил на себе как раз Ромаша — в глазах новой власти неучастие бывшего владельца «роллс-ройса» в империалистической войне отнюдь не явилось смягчающим обстоятельством. В марте 1918-го на проходившем в Пятигорске II съезде народов Терека была провозглашена Советская власть. Как бывший богач, Роман Захарович был схвачен и брошен в Пятигорскую тюрьму, где, скорее всего, был бы без возни и промедления расстрелян (в городе знали, что местные чекисты упражняются в стрельбе на каждом десятом арестанте). Но самоотверженная Ирина Ивановна, понимавшая, что такое долг, выкупила мужа у тюремщиков за золото и бриллианты. Сохранился документ — «Выпись из Актовой книги Ессентукского нотариуса» от 15 января 1918 года, согласно которой (за два месяца до прихода новой власти) «жена пятигорского мещанина Ирина Ивановна Щербак» оставляет, по неоспоримому духовному завещанию, принадлежащую лично ей усадьбу в станице Кисловодской и сто тысяч рублей в фонд для русских сирот. Однако «Приюту для бездомных детей имени Ирины Ивановны Щербак» (дарительница завещала, чтобы после её смерти так назывался сиротский дом) никогда не суждено было открыться. Усадьбы, миллионные состояния, дарственные завещания и гербовые бумаги очень скоро утратили силу.

«Наши метались из города в город, / С юга на север, с места на место. / Ставни и дверь заложив на запоры / И ощитивши их знаменьем крестным, / Ждали — ночами не спали — ареста. / Дядя уже побывал под расстрелом, / Тётя ходила его спасать; / Сильная духом, слабая телом, / Яркая речью, она умела / Мальчику рассказать». От тёти Иры многое узнает племянник, многое потом и увидит — как жила его несчастная родня из «бывших», как подтверждалась истина, что от сумы да от тюрьмы…

От былого богатства только и осталась у дяди Романа профессия шофёра, которой он, став водителем автобуса, кормился всю жизнь. Но проживать оседло, на одном месте, они с женой не могли — скрывались, переезжали из города в город — Новочеркасск, Таганрог, Краснодар, Нальчик, нигде не задерживаясь более чем на полгода, меняли адреса и соседей, чтобы нигде к ним не присмотрелись и не сообщили куда следует. Только в 1937-м Роман и Ирина осели в Георгиевске, куда, покинув Кисловодск, перебралась сестра Маруся с мужем Фёдором Ивановичем Гориным[4] и где было у них две мазанки с общим двором и маленьким садом. В тех мазанках и приютились. Там же и умер Роман Захарович 3 января 1944 года от старости, голода и нужды, и был похоронен на городском кладбище в братской могиле.

Ирина Ивановна после смерти мужа осталась одна, без детей и без средств к существованию. Она отказалась перебираться в Рязань, когда, вернувшись из ссылки, там поселился Солженицын; не хотела покидать Георгиевск, где у неё была крохотная комната-сараюшка, без воды и отопления.

И — удивительное дело! В августе 1971 года навестили старую полуслепую тетушку гости, «почитатели» таланта её племянника. Трое крепких мужчин побывали у Ирины Ивановны не один раз, разговаривали неторопливо, на чистом русском языке, расспрашивали о семье, молодых годах, особенно восхищались её собственной биографией, попросили на пару часов почитать записки, которые она вела, и были таковы. Сами не вернулись и тетрадки унесли — просто украли. Вскоре в немецком журнале «Штерн» появилась склейка из воспоминаний тёти Иры, которая должна была лечь чёрной тенью на репутацию опального писателя. «Заметим, — писал Солженицын, — что город Георгиевск, в отличие от соседнего Пятигорска, глухо закрыт для иностранцев все 55 лет советской власти».

Этой публикации власти придавали столь важное значение, что о ней в режиме «совершенно секретно» докладывал Председатель Комитета госбезопасности Ю. В. Андропов Генеральному Секретарю ЦК КПСС Л. И. Брежневу, а составлял пересказ журнального материала начальник управления КГБ при Совете Министров СССР Ф. Д. Бобков.

На страницах «Сборника секретных документов Политбюро о писателе Солженицыне» («Кремлевский самосуд», 1994) разворачивается детективная картина, как под пером журналистов «Штерна» и их московских кураторов 82-летняя тётя Ира становится источником компромата на племянника. Корреспондент «Штерна» красноречиво описал жизнь несчастной старухи, а «Литературная газета» в январе 1972-го это описание перепечатала. «Старая, сгорбленная и почти ослепшая, но всё ещё энергичная женщина с живым умом ютится в пристройке старого крестьянского дома. Её комната 2х3 метра. Глиняный пол, покосившиеся, крашеные известью стены. Она сидит на железной кровати, над которой висит икона под стеклом и деревянный крест. Под кроватью спит её собака Дружок — дряхлая лохматая дворняга. Четверть комнаты занимает кирпичная печь, на которой стоит горшок, две металлические тарелки и мешочек муки. “Вот видите, как я теперь живу”, — говорит Ирина. — Это после 53 лет жизни при комиссарах. От государства я получаю в месяц 10 рублей да от Сани 15 рублей. Я ведь единственная осталась в живых из всех его родственников».

Она с грустью говорила посетителям, что унаследовала от своего отца миллионное состояние, которое получил в приданое муж. Что, путешествуя за границей перед первой мировой войной, они посетили в Штутгарте завод Даймлера и купили сигарообразную спортивную автомашину, на которой Роман собирался принять участие в автогонках Москва-Санкт-Петербург. Что дом Щербаков был обставлен как дворец, но что она не любила семью мужа, вступив в брак по воле отца.

По нормативам советской идеологии эти подробности минувшего звучали как обвинительный приговор. Этого и добивалась «Литературная газета», перепечатывая публикацию «Штерна» и помещая фотографию (украденную у Ирины Ивановны) с надписью: «В автомашине сидят Роман и Ирина Щербак и мать Солженицына Таисия». Корреспондент газеты, направленный в Саблю, обнаружил там ещё и больницу, которая разместилась в старом сельском доме другого деда, Семёна Солженицына.

Статья в «Штерне» использовала экспроприированные записки тёти Иры. «Эти записи она сделала для своего племянника, так как не могла рассказать ему обо всём во время его коротких посещений», — докладывал Бобков. Но если записи действительно предназначались для племянника, зачем же вредная тётка напихала в них столько оскорбительных замечаний? И про покойную мать, и про любимого деда, и про семью (которую Ирина Ивановна, согласно «Штерну», называет «хамской»), и про самого племянника, который «живет, как буржуй»?

Впрочем записок тех ни племянник, ни кто-либо другой за пределами секретного ведомства так никогда и не увидел.

Ирина Ивановна могла уехать из страны вслед за высылкой Солженицына в 1974-м, вместе с его женой и детьми — её усиленно звали; возможность её отъезда была оговорена на правительственном уровне, так что препятствий в тот момент не было. Но она отказалась, боясь дальней дороги и будучи не в силах расстаться с кошками, к которым, в своём одиночестве, была привязана как к детям. И оставалась в своей мазанке под битой черепичной крышей, похожей то ли на большую собачью будку, то ли на вместительный курятник, на улице Бойко, 109, в окружении добротных кирпичных домов. И затем слабела, слепла, глохла…

Ей, по просьбе Солженицына, помогала деньгами и посылками из Москвы Е. Ц. Чуковская; их переписка сохранилась. Елена Цезаревна специально приезжала в Георгиевск, пыталась купить там комнату, но никто не продал.

В 1979-м Ирина Ивановна все-таки попросила, чтобы племянник забрал её к себе, в Америку. Ей выслали анкеты и вызов — последовал отказ. Тогда писатель отправил в «Вашингтон пост» заметку «Империя и старуха». Это был «крохотный, но разительный пример, как имперские мужи отыгрываются на старой женщине, держат в конуре без водопровода, без уборной, без электричества, без ухода и без пенсии, и не дают мне купить ей в СССР квартиру — и не отпускают её ко мне, и даже пресекают нашу переписку с ней. Правительство великой державы не брезгует мстить 90-летней старухе за то, что её племянник не воспитался в духе марксизма». Никакой реакции.

В декабре 1979-го Солженицын отправил телеграмму в Москву, лично члену Политбюро ЦК К. У. Черненко: «Советское посольство в Вашингтоне сообщило о категорическом отказе моей единственной родственнице Ирине Ивановне Щербак в визе выехать ко мне в Соединенные Штаты. Неужели мало всего оглашенного уже позора, чтобы ещё добавить произвол над девяностолетней, слепой, глухой, скрюченной, бездомной старухой? Дайте, пожалуйста, указание, отпустите старуху, не вынуждайте меня оглашать».

Ответом было — молчание. Как оказалось, согласованное. Министр внутренних дел Щёлоков направил секретную записку в ЦК КПСС. «В связи с поручением докладываем, что телеграмма А. Солженицына рассмотрена совместно с КГБ СССР. Признано целесообразным в выезде в США советской гражданке Щербак И. И., являющейся дальней родственницей автора телеграммы, отказать. Признано также целесообразным ответа Солженицыну в связи с его обращением не давать».

Не отпустили ее и после звонка писателя в советское посольство.

Аукались бедной тёте Ире её миллионное наследство, былое богатство свёкра Захара Фёдоровича и громкая слава племянника Сани. Умирала она в Москве — туда её перевезли В. М. Борисов с друзьями, приехав за ней в Георгиевск в те дни, когда ожидалось разрешение на эмиграцию от Черненко. Вместо разрешения — получили отказ, и она зависла в столице. Так она и оказалась у Вадима Борисова, где провела остаток дней. Умерла с 3 на 4 августа 1980 года, тихо, без мучений. Весть о её смерти и похоронах пришла в Вермонт спустя три недели. «Как облегчён А. И., — писала его жена, — что она умерла не в своей одинокой конуре, а на тёплых руках, окружённая заботой, и похоронена по-христиански, в центре России, на берегу Клязьмы…»

А сам Захар Фёдорович покинул усадьбу (её экспроприировали в начале двадцатых, когда власть на Кубани перешла к красным) и доживал отпущенные годы у родных. Сначала — у дочери Маруси в Кисловодске, позже — в Гулькевичах, недалеко от Армавира, на хуторе племянника Миши, Михаила Лукьяновича: там у деда и бабки Щербаков была своя комнатка.

«…Где-то на хуторе, близ Армавира / Старый затравленный дед мой жил. / Первовесеньем, межою знакомою / Медленно с посохом вдоль экономии / Шёл, где когда-то хозяином был. / Щурился в небо — солнце на лето. / Сев на завалинке, вынув газету, / Долго смоктал заграничный столбец: / В прошлом году не случилось, но в этом / Будет Советам / Конец».

Так мечтал и фантазировал дед Щербак. А у Советов были насчет него свои планы: дознаться, наконец, где прячет упрямый дед своё золото, зарытое, небось, где-то в саду или в парке бывшего поместья. Комиссары не могли взять в толк, на какие шиши живут дед с бабкой двенадцать лет после разорения. «А побираюсь я. Шо люди добрые дадут, / Хто в мэнэ запрежь зароблялы гроши… / Дають. Хто хлиба, хто сальца».

В канун «бісовой войны» он нет-нет, а подумывал, что в старости отойдет от дел, передаст хозяйство в руки наследника (мечтал о внуке), значит, нужно продержаться ещё лет хотя бы 15 — 20, чтоб вырастить хлопчика и дать толк, и тогда, на покое, можно будет как следует взяться за Библию, вникнуть в Жития святых, пойти молиться в Киево-Печерский монастырь, а то и в Палестину. Теперь он отошел от дел, и был внук, и была Библия, не осталось только наследства, и не было покоя. «И он, подавленный, неторопливый, / С какой-то вещей скорбью говорил. / Раскрыла Библию на повести об Иове / Его рука в узлах набухших жил. /…Сходились судьбы их, однако не совсем: / Начавши с ничего и снова став ничем, / Всё потеряв — детей, стада, именья — / Молил смиренья дед, но не было смиренья!»

Захара Фёдоровича схватили в рождественский сочельник, с 1929-го на 1930-й год, когда он приехал из Гулькевичей в Ростов повидать Тасю и её сына-школьника. «Лампада кроткая светилась пред иконой. / В малютке-комнате, неровно освещённой, / Огромный дед сидел — в поддёвке, в сапогах, / С багрово-сизым носом, бритый наголо, / Меж нашей мелкой мебелью затиснут. / Ему под семьдесят в ту пору подошло, / Но он смотрел сурово и светло / Из-под бровей навислых».

Сцена допроса матери и деда двумя чекистами будет подробно описана внуком в автобиографической поэме «Дороженька» — как пришедшие грозили взломать пол и распороть диван, как требовали у матери отдать бриллианты или золотые слитки, а она робко оправдывалась, что прошло двенадцать лет, что всё ушло в голодный год на масло, на муку… Как отняли у неё обручальное кольцо — память об муже, и как отвечал дед насильникам в буденовках: «Ось, в роте é два зуба золотых — возмыть, / А золота я николы не ймав / И не ховав». И как пустился дед в рассуждения о равенстве, объясняя чекистам: «А шоб уси равны булы — / Того нэ будэ николы. / Нэ будэ нас, так будуть инши, / Ще мабуть, гирши люды, злиши…»

История «крестьянского Столыпина» заканчивалась на глазах его одиннадцатилетнего внука и заканчивалась трагически — хоть и не нашли у деда золото: «Отпущен был домой / Развалиной оглохшей, с перешибленной спиной. / Два года жил ещё. Похоронил жену. / — “Пиду к остроголовым подыхать / Нэ прожинут!” Огонь глаза тускнеющие облил. / “Воны мэнэ ограбылы, убылы, так нехай / На гроши на мои хочь гроб мни зроблять”. Надел поверх рубахи деревянный крест, / В дверь ГПУ вошел — и навсегда исчез».

…К дому же, который построил Захар, судьба оказалась благосклоннее. Он пережил своего хозяина на восемь десятилетий, хотя тоже не раз стоял перед угрозой исчезновения. Здание и парковая зона были национализированы, переходили из рук в руки, одна контора сменяла другую, особняк ветшал, парк приходил в запустение. После войны здесь располагалась станция сои и клещевины, её сменил научно-исследовательский институт тракторостроения, последние два десятилетия здание использовал племзавод «Ленинский путь». В 1981 году, когда имя единственного наследника усадьбы ещё опасно было произносить вслух, дом попал в список памятников архитектуры федерального значения под названием «Дом помещика Щербака». По закону никто не имел права ни сломать его, ни перестроить, но сам вид здания красноречиво свидетельствовал о его печальной участи. Дом был заброшен, не отапливался. Оконные стекла с витражами, старинные камины с изразцами и уникальными миниатюрами, даже батареи отопления были варварски разбиты. Деревянные террасы и веранды прогнили, крыша протекала, двери рассохлись.

В Новокубанске поползли слухи, что дом отдадут под казино или разберут на старинный кирпич («кирпича-железняка звенящего сами в печах самодельных выжгли миллион штук», — гордился Захар). Многолетняя и изнурительная борьба, к которой временами подключался и сам писатель, может завершиться передачей родового гнезда Захара Щербака Свято-Покровскому храму в Новокубанске. «Я не мог бы представить лучшего использования дома и лучшей памяти Захару Фёдоровичу, в своё время известному широкодушием и щедростью… Мой дедушка, погибший в застенках НКВД, был глубоко верующий человек — нельзя придумать лучшего использования его здания, чем для храма Божьего» — писал Солженицын землякам в 1999-м.

А в 1964 году, когда писатель заезжал сюда по дороге на юг, он заглянул в дом деда инкогнито, как простой прохожий. Он помнил особняк только по рассказам матери, а впереди была работа всей жизни — «Красное Колесо». Много позже местные газеты напишут, будто жители посёлка стразу заметили странного гостя: легенда о несметных сокровищах, зарытых где-то здесь «расстрелянным помещиком Щербаком», ожила вновь. Охотников добыть клад за эти годы было немало — все окрестности изрыли! «За ним даже слежку устроили, — писали журналисты, со слов старожилов. — Боялись пропустить момент, когда приезжий обнаружит-таки схрон и достанет золото. Но чужак вёл себя странно: кружил возле панской усадьбы, а то заходил в парк и подолгу стоял в тени деревьев, прислушивался к чему-то. Или на лавочке у пруда садился — что-то записывал в блокноте, и опять смотрел, слушал…»

А. И. в эти россказни не верил: «Никто на меня тогда внимания не обратил; я пробыл там целый день, но никто меня в лицо не знал тогда и не засёк». Но даже если и видели его тогда новокубанцы, то догадаться, кто был тот визитёр и что он делал в старинном поместье, смогли только тридцать лет спустя. В 1994-м он снова оказался здесь. Теперь уже все знали, что приехал внук, единственный законный наследник, всемирно известный писатель. Но и в этот раз он ничего не увидел — не пустили, дескать, дом заперт, а ключ потерян.

А просто была там такая мерзость запустения, что постыдились открывать и показывать. И остался для наследника дедов дом таким, каким он был в августе 1914-го, в пору своего расцвета и своей славы.

Глава 3. Саня Лаженицын: герой и прототип

Судьба Солженицына не скупилась посылать ему знаки — они всю жизнь чувствительно напоминали о Замысле и Промысле. Несомненный знак можно видеть и в том, что оба деда, многодетные крестьяне, ценившие смекалку и труд, но не слишком доверявшие книжной образованности, сделали исключение для своих младших детей: Семён Солженицын для Исаакия, Захар Щербак для Таисии — родителей писателя. Высоко оценивая поступок своего деда в отношении младшего сына, А. И. пишет: «Всё та же дремучая легенда, что в России учиться могли только дети богачей, а в России учились многие тысячи “медногрошёвых” и многие — на казённое пособие».

Исаакий и Таисия были первыми интеллигентами среди крестьян Солженицыных и Щербаков. «Я в семье — первый, кто учился», — говорит в «Августе Четырнадцатого» Саня Лаженицын. Старшие дети Семёна Ефимовича, братья и сестры Исаакия, кроме земли, домашнего скота и овец, ничего не видели и не знали, навсегда приняв крестьянский жребий, участь станичных простолюдинов. Да и Исаакий был отпущен учиться в пятигорскую гимназию на год позже, чем надо, и после неё отец целый год держал сына при себе, в степной работе, не понимая, зачем нужен ему ещё какой-то университет.

О гимназических годах Исаакия Солженицына написали уже местные краеведы: «Подросшего младшего сына отец Семён Ефимович отдал в Пятигорскую гимназию, учреждённую в 1905 году. Мальчик жил на частной квартире, продукты ему еженедельно привозили из Сабли на бричке. Товарищи называли его по-горски: Исса. Он посещал обязательные для учеников службы в гимназической церкви и Спасском соборе, участвовал в ежегодных крестных ходах к монастырю на склонах Бештау, поднимался в открытом со всех сторон трамвайчике к Провалу. В старших классах украдкой от гимназического начальства ходил в открывшиеся в те годы “биоскопы” (кинематографы): “Морское дно”, “Колизей”, “Лира”, смотрел скачки, а может быть, и сам джигитовал, словом, взрослел в атмосфере тогдашней пятигорской жизни с её кавказским колоритом. На гимназической площадке, устроенной директором гимназии, для всего города проводились спортивные “сокольские игры”. После выпуска — а он был первым в гимназии — состоялась и традиционная пирушка с товарищами-горцами из Кабарды и Карачая, армянами, сыновьями казаков из окрестных станиц и “тавричан” (богатых землевладельцев). Конечно, танцевали лезгинку. Местный фотограф Раев сделал на большом картоне снимок выпускников с учителями».

В тот «лишний» год не раз пытался сын перебороть отцовскую волю и вырваться из степи, порой отчаивался — бесполезно. «Но как быки сдвигают тяжесть не урывом, а налогом, так Исаакий брал с отцом: терпеливым настоянием, никогда сразу» («Красное Колесо»). В 1911 году (тогда-то и была им взята в консистории копия с метрического свидетельства), он таки поступил в Харьковский университет, на историко-филологический факультет, где сразу подавленно ощутил свою серость и дремучесть. Проучившись всего год, учёбу, однако, не бросил и даже дерзнул продолжать образование в Москве, переведясь на второй курс столичного университета, где отставание могло ведь быть заметно ещё сильней, чем в Харькове. И учился вплоть до войны, до августа 1914 года.

…Много раз в течение своей жизни сокрушался А. И. Солженицын, что в молодости, пока были живы все, кто знал отца, ему как-то недосуг было порасспросить их с пристрастием. Но таково уж свойство юности — человек занят своим собственным ростом, самоустоянием. Кое-что знал от матери, но в её рассказы углублялся не слишком, да и слушал вполслуха, просто принимая к сведению.

«Растёт ребёнок, потом мужает — и кажется ему стержнем жизни его собственное существование, а родители как бы приложением. Многие ли жадно расспрашивают родителей о подробностях и извивах их жизни? Это всё — уже прошлое, а главное время существования наступает ведь только теперь. Не много искал Глеб узнать о рано умершем отце, никогда им и не виданном». Так объясняет невнимание к семейному прошлому автобиографическая повесть Солженицына «Люби революцию»: Глеб Нержин наследует от Сани Солженицына сюжет судьбы — о безвременно погибшем отце.

Спохватится писатель много позже, когда фигура отца, студента и офицера, явственно определится как центральная для «Красного Колеса», но когда уже не будет в живых матери, да и родня отца сильно поредеет. В течение одного года не станет старика Семёна Ефимовича, его среднего сына Василия (уже имевшего троих детей), дочери Анастасии (ей не было и тридцати), и самого Исаакия. Два оставшихся брата, Константин Семёнович и мачехин сын Илья Семёнович, записанный по документам как Салжаницын, продолжали крестьянствовать в Сабле до самого прихода коллективизаторов.

Но сгинет в 1929-м в ГУЛАГе старший брат Исаакия Константин Семёнович Солженицын: по сведениям, собранным родственниками, он похоронен на Урале (Верхнекамский округ, Чердынский район, деревня Гашково), попадут под раскулачивание его уже взрослые дети. Сошлют и семью Ильи Семёновича, всю целиком, — из Саблинского попадут они на Север, в Архангельскую губернию. Оттуда, после ссылки, возвращаться на юг поостерегутся и уедут на Енисей, в Красноярский край, и уже только в оттепельные времена окажутся в Запорожье.

Из сохранившихся документальных свидетельств, из рассказов матери, осевших в памяти, из затёртых студенческих фотографий, из архивных разведок (будут найдены в Военно-историческом архиве в Лефортово сведения о воевавшем на германском фронте Исаакие Солженицыне и его офицерская записная книжка), из расспросов уцелевших родных (муж покойной Анастасии Семёновны Михеев ещё в 1956 году помнил брата своей первой жены) автор «Красного Колеса» по крупицам составит портрет героя, Сани Лаженицына, в котором любовно и романтически запечатлеет отца.

«Я, конечно, во многом его реконструировал, но художественная реконструкция исходила из общего ареала характера, в соответствии с поступками» — скажет автор много лет спустя. Солженицын знал от родных, что юношей отец прошёл через увлечение толстовством и был степенным, серьёзным гимназистом, серьёзным настолько, что никогда не танцевал на ученических балах. «Саня говорил, что объятия вальса создают желания, ещё не подготовленные истинным развитием чувства, и граф Толстой полагает в этом дурное».

«Тема толстовства известна от мамы, от дяди Ильи, от тёти Иры Щербак — о том, что отец был настроен как толстовец… Он после гимназии действительно ездил к Толстому, так что этот визит (Сани Лаженицына. — Л. С.) у меня не придуман. Но поскольку я отца своего никогда не видел, то и о чем он говорил с Толстым — не знаю. Я весь разговор пытаюсь воссоздать, своему отцу вкладываю своё мнение».

…Лев Толстой появляется как исторический персонаж романа «Август Четырнадцатого» в яснополянском парке, на утренней прогулке. В первые дни августа 1909 года к великому человеку приходит гимназист Саня Лаженицын и видит писателя, седоволосого и седобородого, в длинной рубахе с пояском, идущим по липовой аллее. С колотящимся сердцем и спекшимся горлом, едва сумев прорваться сквозь нахлынувшую немоту, гимназист задает вопрос, ради которого столько ехал, потом долго шел, продирался сквозь заросли парка, не осмеливаясь войти в усадьбу с парадного входа:

«Какая жизненная цель человека на земле?»

И слышит ответ: «Служить добру. И создавать Царство Божие на земле».

Но ЧЕМ служить? Любовью? Непременно — любовью?

«Конечно, только любовью», — отвечает Толстой.

И тогда степной мальчик, осмелев, горячится — не преувеличивает ли писатель силу любви, заложенную в человеке? Может быть, предусмотреть какую-нибудь промежуточную ступень, и сначала хотя бы пробудить людей ко всеобщему благожелательству? «Потому что, как я наблюдаю, вот на нашем юге, — всеобщего взаимного доброжелательства нет, Лев Николаич, нет!» А ведь если любовь не так сильна в людях, то и учение может оказаться очень-очень преждевременным…

Но Толстой, будто обидевшись за свою истину, настаивает: «Только любовью! Только. Никто не придумает ничего верней».

Но как понять добро? — не унимается гимназист: «Вы пишете, что разумное и нравственное всегда совпадают… А зло — не от злой натуры, не от природы такие люди, а только от незнания…» Но он уже успел своими глазами повидать, что зло — не от незнания, зло — и не хочет истины знать. И клыками её рвет. Большинство злых людей как раз лучше всех и понимают. А – делают.

С глубоким вздохом Толстой отвечает юноше: «Значит — плохо, недоступно, неумело объясняют. Терпеливо надо объяснять. И — поймут. Все рождены — с разумом».

Саня долго смотрит вслед кумиру, обожаемому старику, и сокрушается, что так и не понял, как же служить Царству Божию на земле.

Через год после той встречи Толстого не станет.

Ещё через год гимназист уже будет студентом.

…В каникулы между университетскими курсами Исаакий, которого родители и вся родня называли Саней, приезжал домой, попадая в Саблю как раз в страду, и от сельских работ нисколько не отлынивал, трудился истово, как заправский крестьянин, а не городской белоручка. И тогда ещё обиднее понимал отец, что, отпустив парня учиться, совершил ошибку непоправимую и, в общем, потерял сына; оставить учёбу, однако, не потребовал ни разу.

А Саня любил родную станицу и отцовский хутор в девяти верстах от нее. Каждую станцию Северо-Кавказской железной дороги знал в лицо и мог наизусть их перечислять с полустанками от Прохладной до Ростова и обратно. В Нагутской жила замужняя сестра Евдокия (по мужу Карпушина), в Курсавке — другая сестра, Анастасия Михеева.

Но год харьковский и два московских, с тех пор как узнал он настоящую, лесную Россию, ту, что начинается к северу от Воронежа, ту, которую он увидел на станции Козлова Засека, близ Ясной Поляны, сильно пошатнули его привязанность к родному дому. К тому же теперь это был всецело мачехин дом; старшие братья и сестры отделились, чужеватым казался и отец.

Но что бесповоротно отделяло Исаакия от хутора, от крестьянского детства и делало невозможным возврат в семью и в село, так это студенческая фуражка, учение. Во всей станице студентов было всего двое, над ними подсмеивались, их разговоры казались здесь дикими и странными. Даже получать откуда-то письма здесь считалось нескромным, почти неприличным, а телеграмма, приди она сюда каким-нибудь случаем, разорвалась бы как бомба. «Одно было приятно Исаакию: станичная молва почему-то отделила его от другого студента и назвала с издёвкою же — народником… Народников давно уже в России не было, но Исаакий, хоть никогда б не осмелился так представиться вслух, а понимал себя, пожалуй, именно народником: тем, кто ученье своё получил для народа и идёт к народу с книгою, словом и любовью».

Но чем дальше, тем меньше его жизнь на хуторе и его жизнь в университете находили точки пересечения.

Саня не только жил, чувствовал, думал, он и верил уже иначе, чем все вокруг. Детская безотчетная вера, посты и праздники, стояние у всенощной уходили прочь. Сабля, как и вся округа, как и весь Северный Кавказ, кишела сектами — молоканами, духоборами, штундистами, свидетелями Иеговы. В секте состояла мачеха Марфа Ивановна. Нетвёрд насчёт церкви был уже и отец, и вообще споры о разных верах были здесь излюбленным занятием в досуг. Захаживал в секты и Саня, в самые разные, особенно к духоборам, вслушивался в толки и споры.

Сумятица умов, однако, была не только в Сабле, но уже и везде: в городах образованные люди не понимали ни себя, ни своей веры, ни друг друга. Сане было только десять, когда всю образованную Россию взбудоражило сообщение — оно не могло не обсуждаться среди учителей пятигорской гимназии — об отлучении Толстого от Церкви, об отпадении писателя от становой народной веры. В газетах цитировалось определение Святейшего Синода про то, что Толстой отрёкся от вскормившей его Церкви Православной и посвятил данный ему от Бога талант на распространение учений, противных Церкви, и на истребление в сердцах людей веры отеческой, которою спасались предки и которою доселе крепка была Святая Русь. Толстой не признавал таких оценок — газеты взахлёб писали и об этом. «Постановление Синода произвольно, — утверждал писатель, — потому что обвиняет меня одного в неверии во все пункты, написанные в постановлении, тогда как не только многие, но почти все образованные люди разделяют такое неверие и беспрестанно выражают его и в разговорах, и в чтении, и в брошюрах, и в книгах».

Выходило так, что не просто один, пусть и крупный писатель утратил веру или верил не так, как надо, а вместе с Толстым вся Россия ушла в раскол: Россия благочестивая отторглась отРоссии мыслящей. Но даже и внутри древнего благочестия виделись признаки духовного неблагополучия. Оказывается, можно было числиться в Церкви, утратив веру, можно было даже молиться и поститься, но не видеть в этом никакого смысла. Обман казался тем страшнее, что исходил не только от людей, пропивших веру в ночных заведениях, но и от добропорядочных, образованных русских граждан, зачастую имевших и авторитет, и власть, и даже сан. Вера в Бога и в бессмертие души не вписывалась отныне в понятия «прогресс», религиозное просвещение не справлялось с веяниями времени.

Как и многие сверстники-студенты, Исаакий запутался в изобилии истин, измучился от убедительности каждой из них: «Пока было мало книг в руках, Исаакий твёрдо и хорошо себя чувствовал, с седьмого класса он считал себя толстовцем. Но вот дали ему Лаврова с Михайловским — как будто правильно, очень верно! Плеханова дали — опять-таки верно, да гладко, да кругло как! Кропоткин — тоже к сердцу, верно. А распахнул “Вехи” — и задрожал: всё напротив читанному прежде, но — верно! пронзительно верно! И стал брать его от книг — страх, не прежняя почтительная радость: что никак он не научится автору противостоять, что увлекает и подчиняет его каждая прочитанная книга».

Но всё же в толстовстве, которое надолго отодвинуло в нём все разноверия, он сумел разобраться самостоятельно и преодолеть его какое-то время спустя после смерти основателя учения. Толстовская максима, которой хотелось довериться и подчиниться всецело, требовала одной лишь правды. Но Саню она почему-то сразу же привела к неправде: став вегетарианцем, он не мог объяснить родным, что делает это по совести («позор и смех поднялся бы и по семье и среди станичных»). «Пришлось начинать со лжи, что не есть мясного — это медицинское открытие одного немца, обеспечивает долгую жизнь. (А на самом деле, накидавшись снопами, тело до дрожи требовало мяса, и ещё самого себя надо было обманывать, что довольно картошки и фасоли)».

Не смог сказать правды он и в начале августа 1914-го, когда вдруг сорвался дней за двадцать с летних каникул, сочинив, что едет в Москву прежде сентября на университетскую практику. Простодушный отец поверил — и отпустил. Матери же (будь она жива, сердцем бы почуяла неладное) Исаакий почти и не помнил.

А война, которую 19 июля 1914 года Германия объявила России, шла уже три недели. Петербург встретил объявление войны грандиозными демонстрациями, волной немецких погромов. Толпа разгромила посольство Германии на Исаакиевской площади, немецкие магазины, кафе, редакцию немецкой газеты «Petersburger Zeitung» на Невском проспекте. «Бойкот всему немецкому!» — призывали демонстранты. В губернских городах развевались национальные флаги, устраивались шествия и манифестации с царскими портретами во главе. Общественные и сословные учреждения, торгово-промышленные организации и частные лица жертвовали деньги на оказание помощи семьям призванных «запасных» и ополченцев. На антинемецкой волне было принято решение о переименовании Санкт-Петербурга в Петроград.

В Сабле же война почти не чувствовалась — её не обсуждали и споров о ней не вели (что толку спорить о снежном буране или пыльной буре?), а немцев-колонистов, как на всём Северном Кавказе, здесь уважали. Призвали на службу «запасных», отогнали в уезд коней, и теперь окончательно стала Саблинская станицей не казацкой, а кацапской. Газет здесь не читали, да они сюда и не попадали. В церкви огласили царский манифест, потом вывесили его на церковной площади — так узнал о войне Исаакий Солженицын. Из семьи на фронт не взяли никого: он сам как студент имел право на отсрочку до весны 1916 года, до окончания курса; Константин вышел из возраста (уже его сын служил действительную), у Василия была покалечена рука — не хватало пальцев, Илья только что закончил первый класс пятигорской гимназии.

…Вглядываясь в тот роковой для России август, Солженицын видел своего отца крепким, загорелым двадцатитрёхлетним юношей, с голубыми глазами и пшеничными волнистыми волосами, с коротко подстриженными русыми усами и еле зачинающейся бородкой. Не одно только воображение — сама логика вещей рисовали пыльную дорогу по степи, тридцать пять верст от Саблинской до Минеральных Вод, к железнодорожному вокзалу, откуда уходили поезда на Москву. Этот путь своими глазами увидит двенадцатилетний Саня Солженицын летом 1930 года, когда в каникулы мать привезет его на родину отца.

А тогда, в 1914-м, ведь должен же был кто-то спросить у Сани Лаженицына, куда и зачем он едет за три недели до начала учёбы? Так на перроне оказывается Варя, знакомая гимназических лет, теперь петербургская курсистка (толчок к сюжету дала всамделишная Варя, жительница подмосковного Бутово, которая, несмотря на преклонный возраст, сопоставила фамилии и позвонила писателю, едва появился в печати «Один день Ивана Денисовича». Оказалось, она и в самом деле знала Исаакия Солженицына во времена его учёбы в пятигорской гимназии, дружила с ним, помнила его).

…И вот Варя, по праву совместных гуляний на городском бульваре Пятигорска и недолгого обмена умными письмами, спрашивает: «Куда? Зачем?»



Поделиться книгой:



Регистрация