– Ни с кем я не дрался, просто нос сам распух, – мрачно ответил Виктор, ушел к себе и лег на кровать.
К нему явился Никита и стал у печки. В зеленоватом небе зажглись, точно от укола иголочкой, несколько звезд. Никита сказал:
– Хочешь, я тебе один стишок прочту, про лес? Виктор дернул плечом, положил ноги на спинку кровати:
– Ты этому Степке Карнаушкину так и скажи, – пусть он мне лучше не попадается.
– Знаешь, – сказал Никита, – в этих стихах лес один описывается. Этот лес такой, что его нельзя увидать, но все про него знают… Если тебе грустно, прочти про этот лес, и все пройдет. Или, знаешь, бывает, во сне привидится что-то страшно хорошее, не поймешь что, но хорошее, – проснешься и никак не можешь вспомнить… Понимаешь?
– Нет, не понимаю, – ответил Виктор, – и стихов твоих не хочу слушать.
Никита вздохнул, постоял у печи и вышел. В большой прихожей, освещенной горящей печью, против печи, на сундуке, покрытом волчьим мехом, сидела Лиля и глядела, как пляшет огонь.
Никита сел рядом с ней на сундук. В прихожей пахло печным теплом, шубами и сладковато-грустным запахом старинных вещей из ящиков огромного комода.
– Давайте с вами разговаривать, – задумчиво проговорила Лиля, – расскажите мне что-нибудь интересное.
– Хотите, я расскажу, какой я недавно сон видел?
– Да, про сон расскажите, пожалуйста.
Никита начал рассказывать сон про кота, про ожившие портреты и про то, как он летал и что видел, летая под потолком. Лиля внимательно слушала, держа на коленях куклу, у которой был сделан компресс.
Когда он кончил рассказывать, она повернулась к нему, глаза ее были раскрыты от страха и любопытства. Она спросила шепотом:
– Что же было в вазочке?
– Не знаю.
– Наверное, там было что-нибудь интересное.
– Но ведь это я во сне видел.
– Ах, все равно, – надо было посмотреть. Вы – мальчик, вы ничего не понимаете. Скажите, а такая вазочка у вас есть на самом деле?
– Часы у нас есть на самом деле, а вазочку я не помню. Часы в кабинете у дедушки стоят, сломанные.
– Пойдемте посмотрим.
– Там темно.
– Мы фонарик с елки возьмем. Принесите фонарик, ну, пожалуйста.
Никита побежал в гостиную, снял с елки фонарик со слюдяными цветными окошечками, зажег его и вернулся в прихожую.
Лиля накинула на себя большой пуховый платок. Дети, крадучись, вышли в коридор и прошмыгнули на летнюю половину. В темном высоком зале густым инеем были запушены окна, на них от лунного света лежали тени ветвей. Было холодновато, пахло гнилыми яблоками. Дубовые половинки дверей в соседнюю темную комнату были приотворены.
– Часы там? – спросила Лиля.
– Еще дальше, в третьей комнате.
– Никита, вы ничего не боитесь?
Никита потянул дверь, она жалобно заскрипела, и звук этот гулко раздался в пустых комнатах. Лиля схватила Никиту за руку. Фонарик задрожал, и красные и синие лучи его полетели по стенам.
На цыпочках дети вошли в соседнюю комнату. Здесь лунный свет сквозь окна лежал голубоватыми квадратами на паркете. У стены стояли полосатые кресла, в углу – диван раскорякой. У Никиты закружилась голова, – точно такою он уже видел однажды эту комнату.
– Они смотрят, – прошептала Лиля, показывая на два темные портрета на стене – на старичка и старушку.
Дети перебежали комнату и открыли вторую дверь. Кабинет был залит ярким лунным светом. Поблескивали стеклянные дверцы шкафов и золото на переплетах. Над очагом, вся в свету, глядела на вошедших дама в амазонке, улыбаясь таинственно.
– Кто это? – спросила Лиля, придвигаясь к Никите. Он ответил шепотом:
– Это она.
Лиля кивнула головой и вдруг, оглядываясь, вскрикнула:
– Вазочка, смотрите же, Никита, вазочка!
Действительно, – в глубине кабинета, на верху старинных, красного дерева, часов с неподвижным диском маятника стояла между двух деревянных завитушек бронзовая вазочка со львиной мордой. Никита никогда ее почему-то не замечал, а сейчас узнал: это была вазочка из его сна.
Он подставил стул к часам, вскочил на него, поднялся на цыпочки, засунул палец в вазочку и на дне ее ощупал пыль и что-то твердое.
– Нашел! – воскликнул он, зажимая это в кулаке, и спрыгнул на пол.
В это время из-за шкафа фыркнуло на него, – блеснули лиловые глаза, выскочил кот, Василий Васильевич, ловивший мышей в библиотеке.
Лиля замахала руками, пустилась бежать, за ней побежал Никита, – точно чья-то рука касалась его волос, так было страшно. Перегоняя детей, по лунным квадратам неслышно пронесся Василий Васильевич, опустив хвост.
Дети вбежали в прихожую, сели на сундук у огня, едва переводили дыхание со страха. У Лили горели щеки. Глядя Никите прямо в глаза, она сказала:
– Ну?
Тогда он разжал пальцы. На ладони его лежало тоненькое колечко с синеньким камешком. Лиля молча всплеснула руками.
– Колечко!
– Это волшебное, – сказал Никита.
– Слушайте, что мы с ним будем делать?
Никита, нахмурившись, взял ее руку и стал надевать ей колечко на указательный палец. Лиля сказала:
– Нет, почему же мне, – посмотрела на камешек, улыбнулась, вздохнула и, обхватив Никиту за шею, поцеловала его.
Никита так покраснел, что пришлось отойти от печки. Собрав все присутствие духа, он проговорил:
– Это тоже вам, – вытащил из кармана смятую, сложенную в восемь раз бумажку, где были написаны стихи про лес, и подал ее Лиле.
Она развернула, стала читать, шевеля губами, и потом сказала задумчиво:
– Благодарю вас, Никита, эти стихи мне очень нравятся.
Последний вечер
За вечерним чаем матушка несколько раз переглядывалась с Анной Аполлосовной и пожимала плечами. Аркадий Иванович с ничего не выражающим лицом сидел, уткнувшись в свой стакан, так, будто режьте его, – он все равно не скажет ни слова. Анна Аполлосовна, окончив пятую чашку со сливками и горячими сдобными лепешками, очистила от чашек, тарелок и крошек место перед собою, положила на скатерть большую руку, ладонью вниз, и сказала густым голосом:
– Нет, и нет, и нет, мать моя, Александра Леонтьевна. Я сказала, – значит, ножом отрезано; хорошенького понемножку. Вот что, дети, – она повернулась и ткнула указательным пальцем Виктора в спину, чтобы он не горбился, – завтра понедельник, вы это, конечно, забыли. Кончайте пить чай и немедленно идите спать. Завтра чуть свет мы уезжаем.
Виктор молча вытянул губы дальше своего носа. Лиля быстро опустила глаза и стала нагибаться над чашкой. У Никиты сразу застлало глаза, пошли лучи от язычка лампы. Он отвернулся и стал глядеть на Василия Васильевича.
Кот сидел на чисто вымытом полу, выставил заднюю ногу пистолетом и вылизывал ее, щуря глаза. Коту было не скучно и не весело, торопиться некуда, – «завтра, – думал он, – у вас, у людей, – будни, начнете опять решать арифметические задачи и писать диктант, а я, кот, праздников не праздновал, стихов не писал, с девочкой не целовался, – мне и завтра будет хорошо».
Виктор и Лиля кончили пить чай. Взглянув на густые, начавшие уже пошевеливаться брови матери, простились и вместе с Никитой пошли из столовой. Анна Аполлосовна крикнула вдогонку:
– Виктор!
– Что, мама?
– Как ты идешь!
– А что?
– Ты идешь, как на резинке тащишься. Уходи бодро. Не колеси по комнате, дверь – вот она. Выпрямись… На что ты будешь годен в жизни, не понимаю!
Дети ушли. В теплой и полутемной прихожей, где мальчикам нужно было поворачивать направо, Никита остановился перед Лилей и, покусывая губы, сказал:
– Вы летом к нам приедете?
– Это зависит от моей мамы, – тоненьким голосом ответила Лиля, не поднимая глаз.
– Будете мне писать?
– Да, я вам буду писать письма, Никита.
– Ну, прощайте.
– Прощайте, Никита.
Лиля кивнула бантом, подала руку, кончики пальцев, и пошла к себе, не оборачиваясь; пряменькая, аккуратная. Ничего нельзя было понять, глядя ей вслед. «Очень, очень сдержанный характер», – как говорила про нее Анна Аполлосовна.
Покуда Виктор ворчал, укладывая в корзинку книжки и игрушки, отклеивал и прятал в коробочку какие-то картиночки, лазил под стол, разыскивая перочинный ножик, – Никита не сказал ни слова; быстро разделся, закрылся с головой одеялом и притворился, что засыпает.
Ему казалось, что всему на свете – конец. В опускающейся на глаза дремоте в последний раз появился, как тень на стене, огромный бант, которого он теперь не забудет во всю жизнь. Сквозь сон он слышал какие-то голоса, кто-то подходил к его постели, затем голоса отдалились. Он увидел теплые лапчатые листья, большие деревья, красноватую дорожку сквозь густую, легко расступающуюся перед ним заросль. Было удивительно сладко в этом красноватом от света, странном лесу, и хотелось плакать от чего-то небывало грустного. Вдруг голова краснокожего дикаря в золотых очках высунулась из лопухов. «А, ты все еще спишь», – крикнула она громовым голосом.
Никита раскрыл глаза. На лицо его падал горячий утренний свет. Перед кроватью стоял Аркадий Иванович и похлопывал себя по кончику носа карандашом.
– Вставай, вставай, разбойник.
Разлука
В январе отец Никиты, Василий Никитьевич, прислал письмо.
«…Я в отчаянии, что дело о наследстве задерживает меня еще надолго, милая Саша, – выясняется, что мне придется поехать в Москву хлопотать. Во всяком случае, великим постом я буду с вами…»
Матушка сильно загрустила над письмом и вечером, показывая его Аркадию Ивановичу, говорила:
– Бог с ним, с этим наследством, если из-за него столько неприятностей; всю зиму живем в разлуке. Вот мне даже кажется, что Никита уже начал забывать отца.
Она отвернулась и стала глядеть в черное замерзшее окно. За ним была глухая ночь, такая морозная, что в саду трещали деревья и громко, так, что все вздрагивало, трескались балки на чердаке, а поутру на снегу находили мертвых воробьев. Матушка легонько вытерла глаза платком.
– Да, разлука, разлука, – проговорил Аркадий Иванович и задумался, должно быть, о своей собственной разлуке, – его рука потянулась в карман за письмом.
Никита в это время рисовал географическую карту Южной Америки, – сегодня с матушкой было долгое объяснение, она волновалась и доказывала ему, что за праздники он обленился и опустился, готовит из себя, очевидно, волостного писаря или телеграфиста на станции Безенчук. «Вечером вместо глупых картинок, – сказала она, – будешь у меня рисовать Южную Америку».
Никита рисовал Америку и думал, – неужели он забыл отца? Нет. На месте реки Амазонки, там, где скрестились долгота и широта, он видел краснощекое, с блестящими глазами и блестящими зубами, веселое лицо отца – темная борода на две стороны, громкий похохатывающий голос. Можно было часами глядеть ему в рот, помирая со смеха, когда он рассказывает. Матушка частенько упрекала его в беспечности и легкомыслии, но это происходило от его слишком живого характера. Вдруг, например, отцу придет мысль, что лягушки, которыми были полны все три усадебные пруда, пропадают даром, и он целыми вечерами говорит о том, как их нужно откармливать, выращивать, холить и в бочках отсылать в Париж. «Вот ты смеешься, – говорил он матушке, смеявшейся до слез над этими рассказами, – а вот увидишь, что я разбогатею на лягушках». Отец велел городить в пруду садки, варил месиво для прикорму и приносил пробных лягушек домой, покуда матушка не заявила, что либо она, либо лягушки, которых она боится до смерти, и что ей противно жить, когда этой гадости полон дом. Однажды отец поехал в город и прислал оттуда с обозом старые дубовые двери и оконные рамы и письмо: «Милая Саша, случайно мне удалось очень выгодно купить партию рам и дверей. Это тем более кстати, что, помнишь, ты мечтала построить павильон на тополевой горке. Я уже говорил с архитектором, он советует павильон строить зимний, чтобы жить в нем и зимой. Я заранее в восторге, ведь наш дом стоит в такой колдобине, что из окон – никакого виду». Матушка только расплакалась; за эти три месяца не заплачено до сих пор жалованья Аркадию Ивановичу, и вдруг новые расходы… От постройки павильона она отказалась наотрез, и рамы и двери так и остались гнить в сарае. Или вдруг на отца нападет горячка – улучшать сельское хозяйство, – тоже беда: выписываются из Америки машины, он сам привозит их со станции, сердится, учит рабочих, как нужно управлять, на всех кричит: «Черти окаянные, осторожнее!»
По прошествии небольшого времени матушка спрашивает отца:
– Ну, что твоя необыкновенная сноповязалка?
– А что? – отец барабанит в окно пальцами. – Великолепная машина.
– Я видела, – она стоит в сарае.
Отец дергает плечом, быстро разглаживает бороду на две стороны. Матушка спрашивает кротко:
– Она уже сломана?
– Эти болваны американцы, – фыркнув, говорит отец, – выдумывают машины, которые ежеминутно ломаются. Я тут ни при чем.
Рисуя реку Амазонку с притоками, Никита с любовью и нежным весельем думал об отце. Совесть его была спокойна, – матушка напрасно сказала, что он его забыл.
Вдруг в стене треснуло, как из пистолета. Матушка громко ахнула, уронила на пол вязанье. Под комодом хрюкнул и задышал со злости еж Ахилка. Никита посмотрел на Аркадия Ивановича, который притворялся, что читает, на самом деле глаза его были закрыты, хотя он не спал. Никите стало жалко Аркадия Ивановича: бедняк, все думает о своей невесте, Вассе Ниловне, городской учительнице. Вот она, разлука-то!
Никита подпер щеку кулаком и стал думать теперь о своей разлуке. На этом месте у стола сидела Лиля, и сейчас ее нет. Какая грусть, – была, и нет. А вот – пятно на столе, где она пролила гуммиарабик. А на этой стене была когда-то тень от ее банта. «Пролетели счастливые дни». У Никиты защипало в горле от этих необыкновенно грустных, сейчас им выдуманных слов. Чтобы не забыть их, он записал внизу под Америкой: «Пролетели счастливые дни» – и, продолжая рисовать, повел реку Амазонку совсем уже не в ту сторону, – через Парагвай и Уругвай к Огненной Земле.
– Александра Леонтьевна, я думаю, вы правы: этот мальчик готовит себя в телеграфисты на станцию Безенчук, – спокойным голосом, от которого полезли мурашки, проговорил Аркадий Иванович, уже давно смотревший, что выделывает с картой Никита.
Будни
Морозы становились все крепче. Ледяными ветрами осыпало иней с деревьев. Снега покрылись твердым настом, по которому иззябшие и голодные волки, в одиночку и по двое, подходили по ночам к самой усадьбе.
Чуя волчий дух, Шарок и Каток от тоски начинали скулить, подвывать, лезли под каретник и выли оттуда тонкими, тошными голосами – у-у-у-у-у…
Волки переходили пруд и стояли в камышах, нюхая жилой запах усадьбы. Осмелев, пробирались по саду, садились на снежной поляне перед домом и, глядя светящимися глазами на темные замерзшие окна, поднимали морды в ледяную темноту и сначала низко, будто ворча, потом все громче, забирая голодной глоткой все выше, начинали выть, не переводя духу, – выше, выше, пронзительнее…
От этих волчьих воплей Шарок и Каток зарывались мордой в солому, лежали без чувств под каретником. На людской плотник Пахом ворочался на печи под овчинным тулупом и бормотал спросонок: