«Оправился, молодой монашек, – он взглянул куда-то мимо меня. – Признаюсь тебе по чести. Веревку, которой тебя стегал преподобный, вымачивал я. Чтоб стегала больнее и хлестче. Молчишь, а небось не прочь узнать, зачем же я это делал. Исповедоваться не стану и прощения не попрошу. Просто подвернулся случай тебя помучить. Глядишь на выкошенный лужок, дивишься. Я тебя обогнал. Хотел унизить, выставить бесполезным. Земля, моя, и твоя, и всех прочих Несторов и Антимов, окована всяческими цепями, из края в край. Стонет и проклинает. Иные, слыша ее плач, страдают, иные глухи. Живут себе поживают, их чужая боль не касается. Один из легиона глухих – ты. Сор ненадобный».
Я словно перед ним расплывался, бесплотный, незначительный и дремотный, зыбкость, сквозь которую, как сквозь тонкий дым, проходит и ветер и моль. Но и во мне кровь текла, я вспылил.
«Сор? Не расслышал тебя, повтори».
«Глухая соринка, монашек. Повторить еще?»
Его коса была недалеко от моей головы. Передо мной стоял воин, не косарь. Не ухмылялся, только краешек крупных губ кривился. Походил на камень, даже ряса не трепыхалась по ветру. Ряса – броня, думал я. Ударю в него – поломаю косу. Я, как и многие моего племени, смертельно ненавидел сильного.
«Считаешь меня птахой коноплянкой?» – выцедил я пересохшей глоткой, чувствуя себя ничтожным и слабым, недоросшим до отпора жестокости. Мои ноги, да и руки, вцепившиеся в косу, окоченели. Может, я и вправду из тех, кому страх легко становится господином, бедолага, но вместе с тем и обманщик, готовый якобы к подвигам, во имя защиты своей земли. Таким я не был, если когда-нибудь был. А может, меня размягчила монастырская жизнь, постная и суровая?
Антим запустил руку в льняную торбу на левом боку и медленно, однако слишком быстро для меня, сбитого с толку, вытащил за шею серую ядовитую змею с тупым рожком на крохотной голове. Рогатая гадюка извивалась, хвостом выискивая опору. В ее пасти подрагивала черная молния.
Наши предки и кое-кто из стариков в Кукулине называли змею – каменица. Настоящего имени не поминали, боялись, как бы не отомстила. Под чернолесьем каким только именем ее не величали – лазинавка, черная зуница, пепелница. Если прикоснуться к водяной змее, она примет на себя лихорадку хворого. Но коснуться змеи ядовитой, кроме как на день Святого Иеремии, когда она бежит и умирает от дыма, для одних означало вечное проклятие, для других – сухое лето и голодную зиму. В Кукулине и в селах окрестных, Любанцах, Бразде, Кучкове, некоторые верили в святость ползучего гада. Не убивали. Да и наш старейшина отец Прохор поучал, что змея вестник божий.
«Пыталась меня укусить, – мирно промолвил Антим. – Не по злобе, а защищаясь. Я ей дал погрызть краешек торбы. Лишилась отравы».
Вскинул змею над разинутым ртом и сжал ей зубами голову. По-звериному. С хрустом. Выплюнул ее предо мной – лупоглазую, мертвую, но с живым языком.
«Ты тоже, брат Нестор, без отравы, – вытер ладонями губы. – Таких много. Головы не теряют. Ярмо да вериги – вся их жизнь. Одна цепь проржавеет, затискиваются в другую, покрепче. Покрылись плесенью, довольствуются охапкой сена да коркой хлеба. Такие горазды натягивать конский волос на гусли да распевать о геройстве дедов, чтобы и им, внукам, по-величаться».
«А ты чего же пошел в монахи, не разорвал цепь зубами? Не знаю, кто ты и кем ты был. Но сейчас, здесь, ты всего лишь монах и смиренник».
«Ошибаешься, – не принял он моего вызова. – Не важно теперь, кем я был и шагал ли от гибели к гибели. Важно, что я по-своему борюсь. – Бросил под ноги обезглавленную змею. – Сжимаешь косу, так бы меня наполы и пересек. Стало быть, хоть и не совсем, а разбудил я в тебе кого-то другого, настоящего. Замахнись, и я тебе покажу, как увертываются от смерти. – И чуть погодя: – Пошли со мной, я тебе кое-что покажу».
Надо было отказаться и воротиться (к чему мне это?), но я уже вышагивал за ним, будто волокла меня невидимая волшебная нить, и при том не мог оценить, то ли монах Нестор теряет веру в себя, то ли к прежнему Тимофею, каким был я девять лет назад, возвращается вера в силу человека. Нет, между нами, идущими один чуть впереди другого, хоть и были мы оба с косами, не разгорелась ссора во славу человеческой гордыни. Мы шли неприметными тропками дровосеков и охотников, ставивших капканы, перескакивали через стволы, поваленные лавинами, и молчали.
Я следовал за ним по морю пепла, простиравшегося до усыпанных пеплом холмов, до испепеленных городов и гор, катился за ним пепельным шаром, в испепеленной вселенной, вдыхал пепел, давился пеплом, и глаза мои затягивала пелена пепла. На самом же деле день был чистым и теплым, испещренным солнечными кристаллами. Пепел был внутри меня – мутный ураган унижения, его не было в природе, наполненной шорохом зелени и шелестом птичьих крыл.
Под Синей Скалой, святилищем, где закопаны кости моего прадеда (это узнал я из записок отшельника Благуна), привязанные к буку, стояли монастырские волы, равнодушные и смиренные, как положено животине, продолговатые белые звездочки на лбах, лиловато-золотые глаза; величавые, будто сейчас из святых преданий, – влажные ноздри испаряли дух молодой травы, опьяняя небеса.
«Смотри, не потеряй их опять».
Совет? Или насмешка: волов я искал везде, во сне плутал подземными тропками, укорял небеса, а он, Антим, нашел. Он промолвил без гнева и без издевки:
«У отца Прохора уж не стало сил размахивать веревкой. Так что поберегай их, брат Нестор».
Я коченел. Во мне словно бы выпрямлялся прежний Тимофей, песьего нрава, неустрашимый кукулинец, бившийся с полчищем крыс. Даже не выпрямлялся, а выдирался с усилием из мертвила.
«Значит, ты. Ведь это ты, брат Антим, спрятал их?»
«Не все ли равно, монашек. Прятались в тени кукулинской крепости. У стога сена. Запомни: монах тоже воин. А настоящим воинам секут головы и за оплошки поменьше».
И ушел. Забыты былые битвы, я размяк, лишился песьей повадки и волчьей челюсти.
4. Киприян
Растревоженный неразгаданностью Антима, смущенный смущением хромого старейшины после возвращения волов в монастырское стоило, дни свои я встречал и провожал в молчании. Раны на спине зарастали, хотя боль оставалась, ушла вглубь. Монашеская жизнь протекала однообразно, до нас не доходили ни веселье, ни свары крестьян из Кукулина и других ближних и удаленных сел. По своим ровесникам я не скучал, но и здесь, окруженный монахами да скотиной, не мог временами отделаться от путаности и недоумения – кто мы и что мы и в чем наш долг перед жизнью. Люди не ведают, за что они любят или ненавидят эту землю, по чьим дорогам блуждают, согнувшиеся от усталости, в поисках хлеба и утешения, от смутного одушевления переходят к покорности, ищут выгоду и, силясь обрести обеспеченность и довольство, теряют и то малое, что имеют, – привязанность к близким, чувство милосердия, предвидение грядущего дня. И в конечном счете судьба для каждого остается тайной.
Монах Киприян, похожий – поступью и осанкой – на вельможу старых времен, однажды ночью прочитал мне судьбу по звездам. Окуная взгляд в черноту над нами, сгибался над развернутым пергаментом, где затаились, подобные промерзшим букашкам, точки в кругах и сетках. Толковал о моем лике в круге солнца, за неясными происшествиями провидел миропомазания и отречения, пристрастие к бунту и крови, тяготы, переплетение ползучих стеблей, сквозь которое, как он полагал, протянута устремленность к смутной цели, загороженной дикими пределами и отравными болотами, которые не отзываются ни вздохом, ни мыслью, ни благодушием, смиряющим сердца.
Киприян, как можно было догадываться, явился в монастырь из племени иноверцев, из неведомых далей. Для звезд и для мест земных имел он свои названия, что падали с языка точно капли пряной кизиловой ракии, – Макпели, Сукот, Мигдол. [3] Он окапывал монастырский сад и подрезал виноград спозаранку на Святого Трифона перед солнцем. По цвету заката предузнавал погоду – ветер ли, дождь ли. По падающим звездам определял, какая будет зима, какие хвори подстерегают людей и яблоневые стволы. У него можно было научиться оладить бочку из тутовых плашек и смастерить затычку для той бочки, он знал, как защитить стены и хлебы от плесени. Его трудолюбие устраивало отца Прохора. Прикрываясь неведением, он помалкивал, что монах в своей келье под тюфяком держит книги неведомого письма, а в субботние вечера склоняется над широким медным сосудом, испещренным желобками, идущими от центра к витым краям равномерными продолговатыми треугольниками, с разными знаками и осью, с верха которой свисает на проволоке золотой перстень: Киприян, держа этот сосуд на коленях, поворачивает его с закрытыми глазами, чтобы привести в наклонное положение, тогда перстень останавливается над каким-то знаком; проделав такое девять раз, он, правда не всегда, пояснял тайны – где-то начиналась война, где-то кесари договорились о скончании битвы.
Он умел втянуть меня в эту свою игру. Я стоял, освещая факелом провидческое его усердие, и усматривал в узорчатой меди конные легионы, груду поломанных костей и шлемов, распоротые лошадиные утробы, мертвые глаза и разинутые рты, смертоносные катапульты, костры, виселицы, трупы в потоках крови. В такие мгновения он старался меня увести от страхов: заверял, что перстень взошел над знаком, обещающим всяческую благодать – обильные жатвы, свадьбы, мягкие зимы. Утешение? Оно не смиряло растревоженность плоти. Я слышал удары мечей, крики и плач. Кошмар распалял мой разум. Я словно исчезал из настоящей жизни, предавался страхам, вызываемым ночными тенями и шорохами вокруг. «Этот астрограф, брат Нестор, таит в себе множество отгадок нынешнему и грядущему. Тем, кто верит ему, как верю я, открыта неведомая жизнь. Медь, да будет тебе известно, содержит в себе корни магии и они способствуют прозорливому».
В весенние или летние субботние ночи на пустыре за монастырем, как только умолкал Киприян, отзывалась сова или иная зловещая птица. Он сидел сгорбившись, казалось, тень его покрывала весь мир, тот самый мир, который он узрел в медном сосуде с резными знаками, кругами и линиями. А я? Я был под его влиянием: токи его предсказаний уносили меня в мутные дали, откуда исходил дух знакомой толпы ротозеев, полагающей себя властительницей моей жизни и смерти. Я убегал. А где-то, не ясно где, поджидал меня Киприянов голос и окатывал новыми предсказаньями. Пытаясь истолковать волшебство мгновения, позволяющего мне разом быть и на пустыре, и в незнакомом крае, я испарялся, оставляя человечью скорлупу в монашеской рясе. Терял ли я сознание? Ни в коей мере. Я только менялся. Монотонность монастырской жизни уходила в забвение. Я был и не был монахом. Теофан, Антим, Киприян, все монахи, кроме разве что отца Прохора, дробили меня. Становилось три Нестора: странник в небывалом адовом мире монаха с одышкой, слабак перед суровым взором Антима, незначительная пылинка в звездном мире третьего.
Дни, нескончаемые от одиночества, проходили в полевой страде, трудно и медленно. Лето тянулось, немилосердно сгибая нас над нивами и садами. Ложились рано. Кузнечики, перехватив монотонное чириканье воробьев, навевали сон на ресницы, уносили куда-то в легких повозках. А с солнечным восходом возвращали, чтобы после молитвы и куска хлеба мы вновь склонились над ячменем и овощем. Или грузили на мулов чурбаки и ветки, достраивали тесаным известняком монастырскую стену, подлатывали на сарае кровлю. Ночи – субботние – были особыми.
«Радости остались позади, брат Нестор. Были они? Да, конечно. В той другой, непосвященной жизни, когда я был просто Исаак, а не Киприян. В ткацких мастерских да плавильнях, где я работал, многого не узнаешь. Зато потом мне встретился старец, от которого я выведал тайны звезд. Апшалом или Ашкенез, не помню точно».
«Он был иудей, брат Киприян?»
«Какая разница? У старика был свой бог и свои праздники».
Набирался Исаак ума и поживал себе беззаботно. Так бы и дальше жил, да в родной город его с разными людьми и разными верами заявилась черная чума – принялась немилосердно косить да устраивать общие гробища для друзей и недругов. То, что люди имели, достояние и честь, гордость и набожность, благодушие и надежда, – все рассеялось, точно мгла перед неуемной бурей. Убоявшись мора, немощные и смертники покидали свои дома, убегали в горные норы, прятались по святилищам, а то и просто укладывались где придется – ждали смерти. Во все стороны ширились мелкие могилы. По ночам, конечно же в основном по ночам, псы и волки раскапывали могилы, пожирали мертвых, а затем, околевшие и зачумленные, своим собратьям шли на снедь. Молодого Исаака смерть обминула, но за большую цену: унесла у него родителей, братьев и родичей. Вчера еще живое поселение, со свадьбами и благочестивыми погребениями, с христианскими и иудейскими праздниками, опустело. Те, кого не приняла земля, рассеялись кто куда, унося волоком, в упряжках, на ослах, а то и на собственных плечах все, что могли унести, – постель, ткацкий стан, подсвечник, меч и щит, чтобы обменять на хлеб-соль или на ткань. И Исаак тоже, прихвативши старинные книги да медный сосуд со знаками, кругами и линиями, побрел по холмам и равнинам, по нивам и копям, по пустошам и святилищам. Ни грабители, ни дезертиры, ни убеглые из вельможьих темниц не настигли его и головы не скинули. Так он и угодил в монастырь, сюда вот, под чернолесье.
«В жизни моей хватало и скорбей и радости, брат Нестор. А ныне все покрыто прахом забвения. Да только сохранил и я малость любви – к звездам, вестникам наших судеб».
«Но ведь ты посвятился богу. А звезды лишь часть всеобщности, что находится в его руке».
«И нивы и луга тоже в его руке, – он нежно провел по меди ладонью. – И что же? Мы их засеваем семенем, жнем или косим. Он дал нам, если дал, разум. Чего же еще? Разумом можно проникнуть и в завтрашние деяния».
«И чей будет завтра мир, станет ли нашим?»
«Я тебе объяснил. Если не растопит его безумие, все окажется во власти разума».
После таких субботних бесед сон долго не шел на мои глаза. Я лежал недвижимо в келье, вопрошая себя, какова она и где истина об окружающем мире, в Кукулине, в этом монастыре – пребывалищах, где я сталкивался и с добром, и со злом, я, крестьянин, послушник, а ныне монах и грамматик, если смею украсить себя таким титулом. А когда засыпал, не добившись ответа своим мукам, попадал в кошмары: лопались звезды и лопалась земля под ужасный грохот в своей утробе, откуда вырывалось пламя, тени мертвых и костяки воскресших.
Киприян по-другому использовал травы, чем старик Теофан. Питался охотней всего крапивой и луком. Кур тоже кормил крапивой с отрубями и мягкой водой, и, несмотря на малое число монастырских кур, у нас не было недостачи в яйцах. Его звезды носили имена цветов: фиалка, цикламен, лютик или нарцисс. Если он знал название звезды, присваивал его цветку: цветы в небе и звезды на стебельках! Пил отвары из опасных трав – одурника, диких ноготков, полыни, ятрышника и горечавки, умея их обезвредить от яда. Он не показывал виду, но втайне надеялся на мое восхищение. Я и вправду им восхищался, его благость притягивала меня и пленяла.
«Брат Киприян… две звезды завертелись по кругу».
«Тише, брат Нестор. Это предупреждение. Беды собираются над Кукулином».
«И над нами?»
«Мы от Кукулина недалеко и от звезд тоже. Погляди, вон с той вот-вот закапает кровь».
Бледность с меня сошла, Теофан с Киприяном радовались, что я крепну, не выплевываю кровь, как раньше. А я себя ловил на том, что, засыпая, думаю про Пару Босилкову и Лозану. Кто-то ровно меня наущивал: не томись, отыщи их.
Днем я про них забывал. В монастыре роздых разве что во время трапез да кратких молитв.
5. Русиян
До нас, в последние годы невидимой стеной отгороженных от окрестных сел, даже от былых вестников из Кукулина, не доходили слухи о происшествиях, если и впрямь где-то что-то происходило. Кроме престарелого отца Прохора, монахи, в том числе и я, брат их по тяготам и по богу, сознательно ли, случайно, друг от друга таясь, прислеживали за жизнью вокруг монастыря. От весьма редких встреч с богомольцами и дровосеками, странниками и погонщиками скота, нищими, гуслярами, страждущими оставались обрывки – значительные и незначительные, яркие и мутные – мирской сутолоки. Из перемешанной груды пестрого прядева с запутанными узлами я вытягивал нити, пытаясь выплести или составить картину происходившего, особенно в Кукулине.
Кукулино зависело от бурь, коих страшились малые и большие царства, кроме своих законов и порядков, не признававшие чужих границ, прав, имуществ, сеявшие пожарища и пустошенье, отчаянье, страх и трупы. К здешней не плохой и не хорошей земле, то и дело попадавшей в руки иноземных владетелей, в ту пору с севера подступали завоеватели, как некогда подступали они из восточных столиц окрещенных ханов с конскими хвостами на копьях или с юга, от алтарей за Святой горой. Битвы на севере между братьями Милутином и Драгутином [4] за царскую корону и власть увлекли из Кукулина, силой или богатым посулом, молодых людей – за славой, за ранами, а кого и за безымянной могилой. Учились биться, не разбираясь, на чьей стороне. Вестники и беглецы сообщали, что суровый Милутин взял за себя четвертую жену, совсем молоденькую на сей раз, но и в юных объятиях не смягчился. Оставался злым и суровым к любому, кто не был ему покорен. Царская тень надвигалась и на монастырь.
Среди прочих из подчернолесья Милутиновым ратником стал и сверстник мой Русиян. Когда девять лет назад на Кукулино обрушились тысячи тысяч крыс, Русиян отбивался огнем и руками, а после победы, оплаченной людскими жизнями и пустыми домами, внезапно женился и замкнулся в себе. Два года спустя, я тогда уже был послушником у отца Прохора, его жена, тоненькая и бледная, приниженно-безответная в жизни, растаяла незаметно и безмолвно, с созревшим плодом, потерявшим в утробе жизнь. После похорон Русиян вовсе перестал говорить с людьми, опустился, нива его заросла дурниной. Наш с ним одногодок Парамон находил иногда молодого вдовца на свежей могиле с двумя крестами, большим и маленьким, дружески предлагал ему помочь по хозяйству. Не получал ответа. Русиян, и всегда-то молчаливый, его не слушал, ни его, ни других – следопыта Богдана, кузнеца Бояна Крамолу да и прочих всех, – ни старых, ни молодых. Напрасны были их старания вырвать его из мрака, никто не заметил, когда и как он сгинул. Оставив в Кукулине мать, понес свою тоску незнамо куда. Односельчане, поеживаясь под сухим снежком, похоронили старушку следующей зимой, а по весне поделили Русиянову землю и пограбили добро, что оставалось в его доме. Было чьим-то, зачем быть ничьим? Всем казалось, что даль проглотила Русияна.
События без заметных следов всегда понуждают людей строить предположения и сопоставлять их с истиной. Однако истина об исчезнувшем Русияне сама состояла из множества истин, и каждая была иной, а сложенные вместе, они еще больше путали и темнили дело, где не было ни начала, ни конца: добрался до моря, угодил, окованный, на галеру гребцом, пристал к разбойникам, атаманил, обженился в городе, добыл богатство и возлегает на куче фиолетовых аметистов, сардониксов, сапфиров, прозрачных топазов, яшмы, агата, золота и серебра. Подлинная правда о нем, не многим известная – Русиян отправился ратником на братоубийственную войну за корону, в пределах с похожими селами и похожими людьми, – пошла осадком на дно, на поверхности же мутной мешанины догадок плавали кристаллы и темные пятна вымысла, расплывались, замещаясь новыми, напоминающими знаки на старом пергаменте.
И вот до монастыря дошла весть, что Русиян воротился, и не один, а с шестью конниками. Новоявленный властелин, не признавший правления скукоженных старцев. Воротился под звон копий и поставил свои законы, сперва неясные для разрозненного сельского люда, затем угрожающие: законы брали сельчан в оковы.
Над Кукулином, будто над раной открытой, зароились мухи, по ночам на кровлях, не устрашаясь и света молний, хихикали зеленые призраки голосами побитых собак, болтали спущенными ногами.
Русиян первым делом воротил свою землю, которую после смерти его матери Горы поделили односельчане, а через день или два принялся за чужие наделы. «Девять лет минуло, как отвеяли его ветры, – шептались люди, – воротился совсем другим, бородой оброс, шрам на шее, уставясь в пустоту, глушит хмельные пойла. Из плена, где его мучили, сбежал недорезанный и воеводой стал в победившем Милутиновом войске».
Очевидно, битвы и бури людских несогласий, мгновения, когда засматриваешь смерти в пустые глазницы, резня, в которой жизнь человеческая теряет значение, изменили этого некогда замкнутого, но не злого парня. Теперь он никого, даже соседей, даже свойственников и родственников по крови, не признавал и не хотел знать. Взяв в услужение за малую плату безземельников, прочих обложил данями и оброками – откуп пастбища, провиант Городу, право на дрова в обмен на вино, молоко, мясо и масло, пропитание для шести своих ратников и для слуг. С одобрения невидимого людям князя, царя или бога заграбастал обширные земли рядом с Песьим Распятием, длиною и шириною в субботний путь, – тяглом и страхом загнал под ярмо окрестные села. Непокорных он не ставил под меч, кровью был слишком сыт, а как рабов продавал на отдаленные рудники, где сохли они по кротовьим норам под хилыми дубовыми подпорками при тусклом свете сосновых факелов с флажками черного дыма, где гнили они, заваленные, в слепых шахтах.
На монастырское добро Русиян руку не налагал. Святые обители и монахи были под защитой власти, земной и небесной. Потому мы, пятеро келейников Святого Никиты: изнуренный отец Прохор, травщик Теофан, Антим неразгаданный, звездочет Киприян и я, даже не пытались – да и как, мы были бессильны – что-либо изменить. Угнетенным мы предлагали не избавление, а утешение и молитвы. Однако я чуял, что Антим умышляет бунт. Один, без людей? Я не знал, он не доверялся мне. В другие времена, в прежние будни я бы и не заметил углубившихся морщин на его лице и пальцев, вцепляющихся во все, к чему прикасались.
Для таких, как я, Русиян высился непробойной крепостью. Упрятанный, как за броню, за своими ратниками, жестокий к зверю на ловле, он делался еще жесточее с человеком. С собой он привез жену. Закрыл ее в горнице с застеленными полами и изукрашенными стенами, где чего только не было – от ламп в больших перламутровых морских раковинах до богородиц с высеребренными руками. Сам же время зачастую проводил в одиночестве, в своем покое. Пил из старинных уемистых чаш. А стоило ему захотеть, мог переведаться с любым и со многими разом. Не сам. С помощью своих ратников.
От первой до последней межи человеческой жизни несколько шагов. На временном пространстве, где соседствуют колыбель и могила, два ложа судьбы, остаются деяния, благие и злые, остаются беды. Битвы, недуги, раны, лихорадки, сушь и огонь грызли и заглатывали кукулинца. Теперь его грыз, обдирал на голую кость свой – кукулинец. И эта голая кость сделается безымянной, как безымянно все под чернолесьем, точнее, все, носящие имя парик [5].
После лунной мены в четвертый месяц от Рождества, одни его зовут травобером, другие цветником, спозаранку одолел меня прежний кашель. Сотрясал со дня мироносиц уже две недели. Опять я плевался кровью. И хоть не было в этом ничего зазорного или унизительного, я не стал жаловаться монахам, не попросил помощи у травщика Теофана. Моя хворь, моя и забота, буду пить черепашью кровь, верну здоровье. Выдавалось Р время, я уходил к Синей Скале, сидел под старой сосной. Оттуда, издалека, я и углядел его: Русиян на коне возвращался с ловли, за ним двое его ратников, один верхом, другой вел под узду испуганного коня с рядном, накинутым на глаза. На коне, привязанный за седло и подгрудный ремень, лежал некрупный медведь, выпотрошенный уже. Отбитое копьями ратников солнце ослепляло меня. Я выпрямился в сосновой тени, невольно ожидая, что Русиян повернет коня ко мне. Чуть обернувшись, он увидел меня. Узнал ли или принял за дичь, не ведаю. Не подъехал, нас разделяла межа в девять лет и все его мрачные тайны. Он исчез в овраге, остро вытянутом к Кукулину, и воины вслед за ним. Исчезли их тени, конский топот, позолоченные солнцем копья.
Я не разглядел, был ли Русиян таким, каким я запомнил его, – белолицый, скорее бледный, с ранними морщинами возле губ, со вздернутой, будто от удивления, левой бровью; может, теперь это одебелелый воин, у которого гордость заменилась высокомерием, жестокостью к зависимым и беззаступным. Я застыл неподвижно, словно созерцал, склонившись над глубокой водой, лицо утопленника, изменчивое по прихоти играющих солнечных лучей, лицо смеющееся, нахмуренное, искривленное – всякое, а более всего дробное, и никто, уж я-то ни в коем случае, не составит из колышущихся частей своего знакомца.
«Эй, монах, – услышал я за собой, – даже и не пытайся, у меня муж есть. Босилко с тобой разберется».
Я поднял глаза – Пара Босилкова. Возвращаясь с гор с полной торбой душицы, стояла в снопе солнечного света, крепкая и прямая, молодая. Я спросил ее, чего это я не должен пытаться. Она придвинулась ко мне с вызовом:
«Сам знаешь, греховодник. Только не на ту напал, понял? Не на ту. Пожалуюсь вот твоему старейшине или свекру Дамяну».
«Иди-ка своей дорогой. Кто-нибудь тебя подберет – и пожаловаться не успеешь. Кто-нибудь, не я».
«Кто-нибудь, это уж верно. – Она засмеялась дерзко. – Монашеская ряса, видать, не лучше женской рубахи. – Уселась под бузиной. – Босиком ходила, в пятку забила занозу. Может, вытащишь?»
Словно ошпарила, проклятая. Но я собой овладел. Оставив ее, удивленную и горячую, припустил сквозь кусты, убегал от возможной ловушки не без раскаяния в своей нерешительности учинить то, что кошмаром мучило меня в келье.
6. Богдан
Год божий отец Прохор всегда именовал по старым монастырским записям: богоявлений, исповеданий, благовестний, воскресений, вознесений, тройний, соборний, преображений, строгопостний, равновестний, митромочений, пречистений. Крестьяне делили год по-другому: голожог, сечко, окопник, цветник, бильобер, черешнар, српец, коловоз, потположник, маглен, двооралник, постник. Ныне же весь год мог именоваться постник.
Понапрасну Киприян, вглядываясь ночами в светлые точки от севера к югу и от востока к западу, пророчил богатый урожай и сытость. После первой жатвы две трети ячменя и половину пшеницы увезли для царских конников, судей и прочих разряженных городских бездельников.
Перед тем как житу созреть, сельчане собрались у заброшенного недостроенного святилища. Сговорились воспротивиться всем миром – не давать с гумен зерно для увоза. Тихий бунт продолжился и ночью, вокруг огня. А назавтра прибыли из Города конники, разогнали бунтарей, несколько овинов спалили. У потухших костров остался лежать один побитый – Парамон, мой и Русиянов сверстник, остальные же, покорно согнутые, испитые, побежденные, без ропота отступили. Малый бунт, малая кара – а кабы и убили кого, ни перед селом, ни перед царем ратники не в ответе.
С темнотой Парамона в свой дом тайком оттащил следопыт Богдан с сыном Вецко, у парнишки чуть пушок на лице пробивался, и беднягу принялась лечить, как умела, Велика, вторая Богданова жена, Вецкова мачеха. Помощь эту, поданную смутьяну, несмотря на ее маловажность, Русиян посчитал за бунт.
«От Богданова темени черное воссияние, – толковали через день-два в монастыре. – Сгубится, в прах сотрет и плоть и кости. Был кем-то, будет никем». Симонида, Русиянова молодая, единственная дочка влиятельного городского вельможи, спасла Богдана от рудника или могилы. Сжалилась над прислужницей своей Великой, а может, тронулась подарком – грудой золотых куниц и мраморной фигуркой богини, выкопанной на берегу Давидицы, когда-то такие фигурки ставили на последний крестец – божебрадицу – прошлогодней жатвы для упроса дождя и будущего урожая.
Новый властелин Русиян прощал нелегко. Шесть его воинов ли, слуг ли, а может, призраков, каким мог оказаться и он сам, привели следопыта. Кто слышал, укрывшись за стогом сена, запомнил, о чем говорили Русиян и Богдан, господин и парик, без волос на темени, ставленник сильного князя и полный бесправник.
«Из треснутой тыквы, Богдан, если я не забыл твое имя, открываешь ты, что было и будет. А сможешь ли ты углядеть собственную судьбу, увидеть себя таким, каким ты вскорости станешь, сегодня, завтра, потом?»
«У нас, голышей и покорников, судьбы нету. И у меня тоже, любезный Русиян».
«Верно, Русияном меня крестили. Но для тебя, мошенник, у меня нету имени, для тебя я – господин. Вот тебе треснутая тыква, говори, что в ней видишь. Углядишь себя вздернутым на ореховый сук – не замалчивай».
«Видел я себя в треснутой тыкве, когда пил. Теперь не пью, бочки мои опустели…»
«…Господин, не забывай, гос-по-дин…»
«…Опустели бочки, господин. Затянуты паутиной».
«Вот тебе. Потяни. Да начинай. Очень мне любопытно».
«Не смогу. Мог, до того как крысы пришли, до того как ты вернулся с войны… Глаза плохи, не те, что девять лет назад. Пеленой затянуты, слепнут».
«Перестали служить, не годятся?»
«Не всегда годится то, что служит».
«Может, вырвать их? Кликнуть ратника? Или хочешь, чтобы это сделал я?»
«Делай, что твоей душе угодно…»
«…Господин…»
«…Именно, господин. Я под твоим ножом».
«Ты делаешься покорным, Богдан, очень покорным. Меня это радует, но и внушает презрение. Хватит, гляди в тыкву, мне не терпится испытать твою прозорливость».
«Ладно, раз настаиваешь… господин… Вижу, бросают люди тайком свои дома… бегут от голода и бездолья, от лютости, что пришла в село… нету мочи терпеть… сходятся, сами себе становятся войском и знаменем».
«И ты с ними?»
«Не знаю… Вроде нет. Маленькие, лиц не разглядеть, да и одежи. Только вилы да косы, ничего больше. Голосов не различаю, а слышу – стоять до конца, нашей будет землица или могила».
«Бунтуют против меня, своего господина?»
«Кто бунтует, у того нет господина… господин».
«Верно. У таких нет ни господина, ни разума. Ничего. Даже могилы. На солнце гниют, брошенные на потраву псам. Недоумки вроде тебя не хуже и не лучше их. Думаешь, ты хитрее всех, а? Не хитрее ты, если не дурее тех, кто будто толчется в твоих тыквах. Кабы знать, что твоя выдумка для тебя смысл жизни, что завтра ты подымешь против меня людей с вилами да косами, я бы тебя зауважал и пустил на волю. С такими я честь по чести – воин. Тебе этого не понять. Отвечай же – тебе и кукулинцам что легче: быть покорным и живым или месть к врагу унести в могилу?»
«Тут легко не выберешь – быть живым рабом или костяком, не сумевшим отомстить супостату. Ты прав, кукулинцы на свою голову получили то, что заслуживают, больше даже, чем филистимляне из небылиц монастырских монахов. Ты прав…»
«Можешь не прибавлять „господин“. Не дается тебе насмешка. Так в чем же я прав?»
«Погнутых палка не выпрямит. И все же ведь по твоему повелению взбунтовавшемуся Парамону под ногти забивали колючки. За покорство нас ненавидишь, а за отпор казнишь, любезный».
«Я и тебя казню, хоть и считаю тебя врагом скрытым, может, именно потому. Дни и ночи будешь висеть, привязанный ко кресту на Песьем Распятии. Без воды и хлеба. Видел ты себя таким в треснутой тыкве?»
«Я себя всяким видывал в своей жизни».