– Слушай. Нападение на мэрию в Мёлане. Мадемуазель Надина Ренгар условно выпущена на свободу. Это заголовки. Мадемуазель Надина Ренгар, арестованная семнадцатого марта за участие в нападении на бюро по найму рабочей силы в мэрии Мёлана (Ивелин), на днях выпущена условно на свободу мсье Анжевеном, следователем Отдела государственной безопасности. Эта девушка, студентка социологии в Сорбонне, обвиняется в насильственных действиях против полиции, причем преднамеренных, в нарушении неприкосновенности жилища и в порче общественного здания.
– Сколько пунктов! – с удовлетворением отметил Фернандо. – Если верить заметке, эта девчушка превзошла Каламита Джейн и Агату Кристи, то бишь Агату Галиффи, которая была там у вас в Аргентине. Когда ты читала, я подумал, что заметка похожа на шутку; попробуй вообразить такую в газете лет пять назад! И прямо так и говорят – преднамеренные насильственные действия, нарушение неприкосновенности жилища, обвиняется студентка социологии в Сорбонне. Нет, честно, это похоже на розыгрыш.
– Все равно как если бы нобелевский лауреат по теологии разрубил на части свою жену, – сказал Патрисио. – А нам-то все равно, какое наше дело, зато теперь высаживаются на Луне по два раза в неделю.
– Ну-ну, не рассуждайте, как моя тетушка, – сказала Сусана, энергично укачивая Мануэля, все более веселенького и улыбающегося. – Есть вещи, к которым я никогда не привыкну, потому я и взялась переводить такие заметки – хочу почувствовать, до какой степени они уникальны в своем жанре и сколько нам предстоит сделать.
– Что ж, об этом мы и поговорим здесь с нашим трансандийским товарищем, но не надо его так сразу ошарашивать, че.
– Ух, сколько таинственности! – сказал Фернандо. – И сколько битых задниц! – сказал Патрисио.
Наверно, это для самозащиты, подумал Андрес, потому-то Лонштейн изобрел себе особый язык, который в конце концов все начали понимать, что ему иногда, видимо, не очень нравится. Было время (мы тогда жили вместе в дешевой комнатушке на улице Томб-Иссуар, и было это зимой шестидесятого или шестьдесят первого года), когда он был более понятен, а порой снисходил до того, чтобы сказать – видишь ли, все, что есть стоящего в окружающей нас действительности, доходит до тебя через слова, остальное оставь обезьянам и герани. Он изображал из себя циника и реакционера, говорил – не будь это написано, оно бы не существовало, эта газета, она и есть мир, и иного мира не существует, че, эта война существует, потому что приходят телеграммы, напиши письмо своей женушке, ты этим придашь ей чуточку жизни. Потом мы встречались редко, я познакомился с Людмилой, околачивался где попало, и меня поколачивали, появилась Франсина, однажды в Женеве я получил от Лонштейна открытку и узнал, что он работает в каком-то институте судебной медицины (это было подчеркнуто и со многими!!! и???), и в конце одна из его фразочек: Ты не очень-то финти, чучело; накалякай побыстрее ответ. Я в свой черед послал ему открытку с видом ручья на берегу Женевского озера, придумав текст с помощью всех знаков электронной IBM; уверен, что ему не понравилось, четыре года он молчал, но это не важно, главное, я должен признать, что слова «мейд ин Лонштейн» никогда не были просто игрой, хотя никто бы не догадался, что это такое – защита или нападение, – но, на мой взгляд, в них каким-то образом выражалась истина Лонштейна, то, чем был Лонштейн, малорослый, довольно неряшливый кордовец, неприкаянный и исповедально не таящийся, убежденный онанист и любитель паранаучных экспериментов, резко выраженный еврей и аргентинский креол, безнадежно близорукий, – словно можно было быть таким, как Лонштейн, не будучи близоруким и малорослым, и вот он снова здесь, двадцать минут как прилунился в моей квартире, без предупреждения, как истый южноамериканец, и, конечно же, он явился с Маркосом, который, чтобы не предупреждать о приходе, пользуется случаем, вот сукины дети!
Оба эти типа нагрянули не вовремя, застали меня в растрепанных чувствах, с десяти вечера – а теперь двенадцать (для Лонштейна и Маркоса, ясное дело, время вполне нормальное) – я расшвыриваю все вокруг себя и никак не могу окончательно решить, то ли настал момент поставить пластинку с «Prozession», то ли сесть и написать две строчки в ответ венесуэльскому поэту, приславшему мне книжку, в которой все как бы подчеркнуто или где-то было прочитано, все слова ровненькие, отшлифованные, как конторская щеколда, метафоры и метонимии запатентованные, намерения благие, результаты налицо, дрянная псевдореволюционная поэзия, но если бы только это – Штокхаузен или венесуэлец, – беда, что я трачу время на проблему с мостом, на путаницу с Франсиной и с Людмилой, но особенно на путаницу с мостами, которая докучает мне до такой степени, что другой на моем месте послал бы ее ко всем чертям, это желание не уступать ни пяти (к чему здесь поговорочное «ни пяди», если мы применяем десятичную метрическую систему? Ловушки, ловушки в каждой строке, раввинчик прав, действительность приходит к нам через слова, тогда моя действительность куда более лжива, чем действительность какого-нибудь астурийского священника; ты не очень-то финти, чучело), не попятиться ни на сантиметр, отчего толку все равно мало, хоть и придерживайся метрических мер. И в то же время знать, что ты соучаствуешь, содействуешь, состоишь, соответствуешь, сопутствуешь, но ни под каким видом не соглашаешься, и тут возникает путаница, а почему бы не сказать «страх», раньше со мной такого не случалось, бывали разные обстоятельства, я ими манипулировал, их выворачивал и бумерангом отсылал обратно, не выходя из своей скорлупы, и вдруг одно из таких обстоятельств именно тогда, когда я как будто более, чем когда-либо, защищен своей скорлупой, не только превращается в путаницу, от которой моя пепельница наполняется горькими окурками, но вообще все – любовь, сны, вкус кофе, метро, картины и митинги – начинает искажаться, смешиваться, переплетаться, речь Пьера Гоннара в «Мютюалите», попка Людмилы, о которой я сейчас не хочу вспоминать, – и в довершение всего Лонштейн и Маркос в такой час, пропади они пропадом!
Все выглядит примерно так. Выходит бычок на площадь и, сопя, замирает. Он ничего не понимает, он раньше был в темноте, ему давали вдоволь корма, все шло хорошо, были грузовики, тряска, все привычное, все становилось то ли запахом, то ли отдаленным звуком и полным отсутствием прошлого, – и вдруг узкий коридор, заполненный криками и дубинками, гигантское кольцо, переливающееся всеми красками и звуками пасодоблей, заходящее солнце бьет в глаза, и тогда – топ! – копыто пишет на песке точный символ путаницы, смятения. Что за черт, думает бычок, который, конечно же, испанец, потому что японцы еще не подняли бизнес боя быков до уровня их бизнеса с французскими устрицами, что это, черт возьми! Хотел бы я спросить об этом, например, у Лонштейна или у Маркоса, теперь, когда они уже ввалились в мою квартиру (не говоря о Людмиле, которая заявится, как только сыграет свою роль во «Вьё Коломбье»), но что толку спрашивать у них и зачем, если эту путаницу не вместишь в один вопрос, – ведь совершенно ясно, что и Штокхаузен, и попка Людмилы, и венесуэльский поэт всего лишь осколки, малая толика кусочков смальты в мозаической картине, и, кстати, имею ли я право употребить слово «смальта», которое очень многим ничего не говорит, а почему бы, черт возьми, и не употреблять, коль оно выражает то, что мне нужно, и вдобавок помогает контекст, но проблема не в этом, а в понимании, что это проблема в понимании, которого раньше у меня не было и которое мало-помалу проникало в мою жизнь и в мой язык, как Лонштейн и Маркос в мою квартиру, поздно и без предупреждения, словно украдкой, да, совершенно ясно, что я, чучело, слишком зафинтил. Почему, в довершение всего, Лонштейн и Маркос затеяли разговор – и это еще один пункт проблемы, вызов, брошенный невозможному, но они все говорят и говорят, поди останови. На всякий случай позвоню Патрисио, если слишком уж надоедят, тихонько их спроважу и снова буду слушать «Prozession», да, кажется, выбор сделан, и проиграл венесуэльский поэт, вот бедняга.
Речь идет об институте судебной медицины, в просторечии – о морге, об утопленниках, Лонштейн в эту ночь разошелся, это он-то, который никогда не говорит о своей работе, но Маркос, окутанный сигаретным дымом, медленно покачивается в кресле-качалке Людмилы, время от времени запускает пятерню в свою курчавую шевелюру, отбрасывает назад со лба вихор и неспешно выпускает дым из ноздрей. Андрес у Маркоса ни о чем не спросил, словно вваливаться с Лонштейном за полночь в его квартиру дело вполне естественное, и Маркосу даже нравится эта чуть отчужденная позиция Андреса, какое-то время он еще выжидает, а Лонштейн все толкует о самоубийцах да о своем рабочем расписании, совершенно разошелся, несмотря на инструктаж на протяжении восьми станций метро и за двумя рюмками водки в чашке кофе. Сам Андрес вроде понимает, что тут что-то не так, он слушает Лонштейна, но поглядывает на Маркоса, как бы спрашивая, какого черта и до каких пор, че.
– Заткни фонтан, ты, раввин-недоучка! – приказывает Маркос, забавляясь в душе. – Чистый Эдгар По для простонародья, придержи свои байки до визита к Патрисио, женщины будут тебя слушать с раскрытыми ртами, ты же знаешь, какие они некрофилки. Идея, понимаешь, была в том, старина, чтобы воспользоваться этим визитом для разговора о вещах чуть более живых, включить тебя и твою полечку в прохождение ускоренного курса латиноамериканской информации, от которой ты, я гляжу, немного отдалился. Этому талмудическому ослу было поручено сломать лед, но твоя взяла, гонг пробил, и мне уже обрыдли все эти хвастливые прелиминарии.
– Ну ладно, валяй, – говорю я ему покорно.
– Так вот, дело примерно вот в чем.
В конце концов я уразумел, что одним из главных поводов визита Маркоса было желание воспользоваться моим телефоном, так как своему он в эти дни не доверял. Мне бы спросить почему, но, если я не спрошу, Маркосу не придется мне врать, и, кроме того, у меня не было большой охоты вникать в дела Маркоса, во всяком случае, до визита к Патрисио, в чьем доме практически единственным резоном открыть рот были политика и прямое и непрямое действие. Маркос меня хорошо знал, его моя умышленная сдержанность не волновала; со мною и с Лонштейном отношения у него были как с бывшими соучениками (хотя мы таковыми не были), и других контактов не требовалось. С Людмилой он оживлялся, рассказывал последние новости, сообщал о более или менее невинных передрягах, в которые попадали он и Патрисио; время от времени он посматривал на меня из клубов табачного дыма, как бы интересуясь, о чем я думаю, почему не делаю хоть шажка навстречу, или же я нарочно отодвигаюсь чуть в сторону, чтобы затем выйти на орбиту. И пока он говорил по телефону с несметным числом мужчин и женщин на французском, испанском, а порой на каком-то загадочном коколиче (собеседника звали Паскуале, и говорил он из Генуи, в этом квартале счет за телефон будет жирный, не отпускать Маркоса, пока не рассчитается), Лонштейн и я беседовали, попивая белое вино и вспоминая «Семильон» в погребках Бахо. Бедняге Лонштейну на этой неделе повысили жалованье, и он сокрушался при мысли, что на всякое благо есть противовес и что работа его вконец замучит; такое несчастье сделало его необычайно словоохотливым. Маркосу приходилось ежеминутно на него шикать, чтобы не мешал слушать кого-то, кто говорил, видимо, из телефонной будки в Будапеште или в Уганде, тогда раввинчик слегка понижал голос и нес свое про утопленников, про ночное расписание в морге, про задохнувшихся, выбросившихся из окна, обгоревших; про изнасилованных девушек с предварительным (или последующим) удушением, то же про мальчиков, про самоубийства с помощью яда, выстрела в голову, газовой горелки, снотворного, про заколовшихся ножом, погибших при авариях (автомашины, поезда, военные учения, фейерверки, строительные леса) и last but yes least [9], про нищих, которые погибли от холода или алкогольной интоксикации при попытке одолеть первое зло вторым, устроившись на решетке люка метро, там всегда теплей, чем на тротуаре, где проходит, не останавливаясь, трудящееся и честное мелкобуржуазное и рабочее население столицы. Конечно, Лонштейн выкладывал мне эти сведения не в такой точно последовательности – что касается его работы, то его описания – это главным образом лингвистические упражнения, и тут трудно сказать, что воздается кесарю, а что моргу, в эту ночь Лонштейн превзошел самого себя и с кордовским акцентом описывает голышиков и надувальчиков, что я из предыдущего контекста расшифровываю как тела, лежащие на судебно-медицинских столах, и он плачется, что работенка у него преотвратная и что, когда между восемью и десятью часами утра он приходит в морозилку, там уже его ждут с полдюжины голышиков, чтобы он их раздиорил и расшанелил, кое-как собрал кусочки, уложил поровнее на мраморе, на горизонтали, так, чтобы щиколотки, ягодицы, лопатки и затылок более или менее равномерно подвергались действию закона тяготения, ничего другого не остается, что поделаешь.
– Паскуале, puoi dire a cuelola que и un fesa [10], – говорит Маркос, – пусть пришлет мне дыни прямо на адрес Красной Шапочки.
Шифр здесь несложный, думает Андрес, дыни – это, наверно, брошюры или автоматы, Красная Шапочка – конечно, Гомес, который бреется каждые два часа.
– Потом мне приходстоит делать обмывку, – продолжает объяснять Лонштейн. – Если можешь, представь – начинаю осмотр девчушонки лет четырнадцати-пятнадцати, вся белая как мел, мордашка – что японский парк субботним вечером, только на шейке кругом кольцо сине-черное да на нижней юбке вроде географической карты, томатным концентратом нарисованной, и вот, надо удалить все тряпки, разрезать резинки и снять бюстгальтер, все прилипшее, пока не будут видны каждый изгиб, каждая складочка, каждый рубец от операции, следы прожитой жизни. Иногда мне помогает хромой Тергов, но, если попадается хорошушечка, я отправляю его работать за другим столом, мне нравится обмывать ее одному, совсем-совсем одному, голышечку, как мать родила, понимаешь, губкой здесь, губкой там, становится чистенькой, будто только родилась. Тергов, тот едва ли один кувшин воды выльет и небрежно этак откинет прядки волос и выровняет все четыре конечности, а я-то, ежели стоит того, и переверну, не подумай, не только для того, чтобы смотреть, – а, по-твоему, что делал Леонардо? – и знаешь, они это уважают, иногда даже кажется, что им еще хочется повоевать, подвигать туда-сюда совсем будто живой попкой, ты им будто помогаешь, хотя, конечно, в результате тебе грустно, че, они же тебе не ответят тем же. Вот, например, вчера вечером, в одиннадцать часов, ее привезли, когда я ушел в бистро к Марте выпить рюмочку рома, вернулся, и на тебе – на шестом столе есть работа, уж не знаю почему, но на шестой всегда кладут самых красотулечек, я стираю румяна, тени, снимаю с нее комбинашку, даже самому не верилось, что мертвая, у Тергова была ее карточка из борделя, мол, отравилась газом, но это можно было узнать только по носику да по ногтям, но, ты подумай, клянусь, она была еще теплая, ее, наверно, сразу же доставили в карете «скорой», теперь их накупили, огромные, прямо швейцарские шале; лет едва восемнадцать, волосенки крашены в два цвета, а коленки такие гладкие, в жизни таких не видел; с нею делов было много, потому как газ, ты-то, наверно, не знаешь, но я тебе потом расскажу, в общем, полчаса основательной с детергентами обмывки, потом этап в перчатке да по разрывам, надеюсь, ты не подумаешь, что я стану некрофилом.
– Этого, возможно, не будет, но что тебе это нравится, уж ты не спорь, – говорит Маркос, который слушает его как бы издалека и одновременно отмечает очередной телефонный номер, уже седьмой.
– Когда они отравились снотворным и кажется, будто они только что с танцульки, тогда, конечно, иной раз взыграет ретивое, в конце-то концов, это неплохой способ дать курносой пинка под зад, не позволить ей измываться над бедняками, – потому и стараешься, старик, прибираешь их, обмываешь, и вот, когда их хорошенько прилижешь, лежат они, лапушки, ей-ей, не хуже тех, кто издох у себя дома или в главной клинике с помощью Пречистой и эскулькторов; что ни говори, нет такого закона, чтобы мои голышики, пусть они иногда совсем еще молоденькие, считались как бы вторым сортом, мякиной какой-то, ты ж понимаешь, я имею в виду, что им просто не повезло, выражаясь суперфигурально и архинаучно.
– Опять, че! – говорит Маркос с досадой то ли из-за Лонштейна, то ли номер у него занят.
– Да пусть его! – говорю я. – Он целый век так не расслаблялся. Когда бешеный конь понесет, надо скакать с ним рядом, будем милосердны.
– Ты прямо как мать родная, – говорит Лонштейн, явно довольный. – Я, знаешь, вроде тех классических палачей, которые становились невротиками, потому что никому, кроме как своей не менее классической дочери, не могли рассказывать о деталях пыточнодыбия и четвер-то-колесования; ты ж понимаешь, в бистро у Марты я не стану распускать язык, как говорят мои копэны [11], и это обрекает меня на молчание, не говоря о том, что я холостяк и чистонанист и у меня нет иного способа изливержения, кроме монолога, да еще ватерклокнота, где я иногда дефесказываюсь и душеиспускаюсь. Беда в том, как я уже тебе сказал, что на меня навалили работы вдвое под предлогом, что будут платить вчетверо больше, а я и согласись, никогда толком не подумаю, и теперь, кроме инсти, у меня еще и госпи. Сплошные индусы, была, правда, лавина чехов, но теперь одни индусы мейд ин Мадрас, слово чести.
– Что еще за индусы? – говорит Маркос.
– Похищенные с погребального костра, – настаивает Лонштейн, – и герменевтически укупоренные в нумерованные контейнеры с указнадписью насчет пола и возраста, как там устраиваются с этим рэкетом, один бог знает, но я думаю вскоре торговцы дровами для кремации в Бенаресе поднимут бучу, вроде калькуттского бунтежа, о котором мы учили в Национальном институте в Боливаре, провинция Буэнос-Айрес, помнишь, нам еще читал зануда Кансио, знаменитый наш проф – о ностальхолия, о восторкование!
– Ты хочешь сказать, будто импортируют трупы индусов для вскрытия? – говорит Маркос, начиная интересоваться. – Иди рассказывай дуракам, пустобрех.
– Святусь тебе самым клянтым, – говорит Лонштейн. – Мне и хромому Тергову вменяется в обязанность вскрывать контейнеры и готовить товар для ночи длинных ножей – по четвергам и понедельникам. Тут, видите ли, один из многих отрицанаучных элементов, о которых хромой и я тихомалкиваем, потому что профы желают одного – подавай им сырье в состоянии интегральной голонаготы.
Он вытаскивает из кармана бумажный цветок на проволочном стебле и бросает в Маркоса, тот, вскочив из кресла, разражается бранью. Я начинаю подумывать, что надо бы их потихоньку подтолкнуть к выходу – нехорошо заставлять Патрисио и Сусану ждать до часа ночи, а теперь уже пять минут второго.
По всем этим причинам идея, что абсурд – это всего лишь предыстория человека, как считает мой друг и многие другие, а также по причине летающих вокруг лампы козявок – а это один из способов отвечать на абсурд (по сути, homo faber [12] означает то же самое, но есть столько фаберов номер один, два и три, утонченных или тупиц, целомудренных или кастрированных), по всем этим причинам и сходным с ними наступит момент, когда мой друг сочтет, что набралось уже достаточно жуков, комаров и мамборета, отплясывающих безумный, хотя и весьма впечатляющий джерк вокруг лампы, и тогда – продолжая метафору – он вдруг погасит ее, мгновенно заморозит некое определенное расположение всех козявок, сидящих спокойно или движущихся, – внезапно лишенные света, они застынут в последнем взгляде моего друга в тот миг, когда он погасит лампу, – так что самый крупный мамборета, летавший высоко над лампой, окажется симметрично противоположен красной фалене, вычерчивавшей свой эллипс под лампой, и так, в некоей последовательности, различные назойливые летние козявки примут облик неподвижных, окончательно замерших точек в картине, которая, будь света на секунду больше или меньше, оказалась бы совершенно иной. Кто-то назовет это выбором – в их числе будет мой друг, а кто-то назовет случаем – в их числе будет мой друг, – потому что мой друг твердо знает, что в некий данный миг он погасил лампу и сделал это потому, что решил это сделать в этот миг, не раньше и не позже, но он знает также, что соображение, побудившее его нажать на кнопку выключателя, рождено не каким-либо математическим расчетом и не мыслями о пользе, а просто возникло из нутра, нутро же – это понятие весьма смутное, о чем известно всякому, кто влюбляется или играет в покер в субботние вечера.
– Ну что, продолжим еще немного, покажем, что ожидает этого трансандийца, если он не будет безвылазно сидеть в своем отеле?
– Да ладно, я уже понял, – говорит Фернандо.
– Нет, нет, у тебя в глазах еще светится что-то, о чем сказано в одном из лучших наших стихотворений, или же этот мате, который ты пьешь, наполнен злосчастными иллюзиями. Therefore [13], Сусана, переведи это сообщение в двух колонках, которое Моника тебе передала вместе с мате.
– Вы мне уже осточертели, я с вас потребую таксу ЮHECKO за переводы на дому, – огрызнулась Сусана. – На днях мне приглянулась модель у Доротеи Бис и, если ты будешь скупиться, возьму и куплю себе два таких платья, как подсказывает подсознательно фамилия хозяйки магазина, вот, наверно, толковая дама. «Цирковые игры», это заголовок. Мы получили следующее письмо от Этьена Метро, молодого человека двадцати лет, жителя Гренобля, двоеточие. В субботу 6-го под вечер, когда я прогуливался по кампусу Сен-Мартен-д'Эр, чтобы посмотреть на студентов и понять причину их насильственных действий,
меня пригласили присутствовать при «бум-баррикаде». Когда стемнело, я подошел к шоссе, у которого расположен кампус. Рядом со мной останавливается машина. Из нее выходят семь каких-то личностей, целый отряд.
Один из них
обрушивает на меня удар дубинкой, а остальные колотят двух парней, оказавшихся по соседству. Меня затаскивают в машину и увозят, а те двое остаются лежать на земле. Во время поездки меня избивают ремнями и угрожают прикончить (либо впрыснут цианистый калий, либо утопят). Машина останавливается во дворе какого-то дома, где меня продолжают избивать дубинками,
затем подводят к магазину фирмы «Рекорд», где перестают истязать из-за присутствия свидетелей. И тут меня передали в руки молодчиков из службы безопасности,
которые принялись меня избивать поочередно. Затем они стати в круг и начали «цирковые игры» – гоняли меня тумаками и заставляли кричать «Да здравствует Мао! Да здравствует Мао!». Затем меня заперли в тюремной машине: там тоже тумаки, пинки, удары сапогами, полчаса без перерыва, причем они спорили между собой за право участвовать в развлечении (среди них были два офицера). После чего меня опять повезли в «замаскированной» машине, в которой забирали из кампуса. Только теперь (более чем через час после задержания) меня допросили, и я смог им сказать, что я не студент и не принимал участия ни в каких стычках с полицией. Тогда меня просто выбросили на мостовую в ста пятидесяти метрах от полицейской префектуры. Теперь я нахожусь в больнице с травмой черепа (во время «приключения» я три раза терял сознание). Точка.
– Вот видишь, чилийчик, – сказал Патрисио. – И этот парень, он французский гражданин, а ты себе представляешь, окажись он каким-нибудь метеком из Осорно или Темуко, например, ай-ай-ай, и не воображай лучше.
– Ну что ж, во всяком случае, их тут не убивают, как в Гватемале или в Мексике.
– Или в Кордове, или в Буэнос-Айресе, дорогуша, не отнимай у моей страны ее законных привилегий. Конечно, пока еще не убивают, но не потому, что не хотят, просто имеется некая шкала ценностей, и по этой шкале еще не дошло до расстрелов, потому что существуют тяжелая индустрия, международные отношения, фасад, который надо оберегать. Детка, мне сдается, что твой сын хнычет, где же этот хваленый материнский инстинкт, эти сказки, выдуманные вами же, чтобы мы по крайней мере не лезли в критическую зону колыбели.
– И очень правильно, любовь моя, потому что всякий раз, когда на вас находит приступ нежности, вы норовите колыбель опрокинуть.
– А ты уверена, что я был в постели, а не валялся на коврике в ванной? – сказал Патрисио, обнимая ее за плечи и запрокидывая назад, пока ее затылок не коснулся пола, – любовная игра, на которую Фернандо смотрел со смущением. А они, точно забыв о нем, целовались, щекотали друг друга и как будто забыли, что Мануэль все прибавляет децибелы своего хриплого возмущенного рева. Натурально, что именно в этот момент, когда возня была в самом разгаре, должен был зазвонить звонок. Фернандо немного подождал, но, так как Патрисио и Сусана скрылись и он слышат, как они успокаивают Мануэля хохотом и воплями, не уступающими взрывам рыданий дитяти, он решил на свой страх и риск открыть – акция всегда малоприятная, когда пришедшие друзья дома вдруг видят незнакомого и возникает момент неловкости, – все держатся весьма благовоспитанно, но каждый спрашивает себя, что за черт, не ошибся ли я квартирой, в два часа ночи башка немного того, но вот все выясняется, и от фазы выяснений, времени устных объяснений переходят к рукопожатиям и представлениям, но всегда после общего недоумения, неудачного начала церемонии остается привкус, наносящий ущерб всей литургии, – облатка совпала с приступом кашля и превратилась в мучнистую кашицу, в общем, во что-то внесерийное, как иные экземпляры автомобилей, и в довершение беды Лонштейн, представляясь, сказал: «Я гранджуирую знакомством», фраза, которую Фернандо принял за французскую, да не стойте же на пороге, проходите, пожалуйста, и мы вошли и не ошиблись, это была квартира Сусаны и Патрисио, потому что с порога пошло о Мануэле да всякие «как поживаете».
Возможно, что нескончаемые разговоры о протесте, который они называли сопротивлением, слегка действовали ему на нервы; возможно, что письма Сары появились просто по словесной ассоциации или из чистого удовольствия появиться внезапно (почему бы памяти не иметь своих причуд, своих приливов и отливов, наглости выдавать или отказывать под влиянием каприза или же гула голосов вокруг?), во всяком случае, мой друг на какое-то время задумался об этих письмах, меж тем как Маркос комментировал или критиковал самые недавние формы сопротивления в пределах Парижа. Письма приходили в то время, когда один знакомый Сари жил у моего друга, у которого провал месяц до возвращения в Аргентину; уезжая, он их оставил, потому что они отчасти предназначались и моему, ругу, хотя он уже десять лет не видел Сару, которая в Европу никогда не приезжала, – последнее его воспоминание о ней была кофейная ложечка, рука Сары медленно крутит ложечкой, точно боясь повредить кусочек сахара или кофе, – все это в три часа дня в кафе на улице Майпу.
В те дни, когда Маркос и Патрисио и все прочие из нашей бражки готовили Бучу, мой друг, вероятно, понял, что хотя бы Маркос достоин ознакомиться с письмами Сары, и он дал их ему почитать однажды вечером, пока Маркос ждал важных сообщений по телефону (Маркос ждал, а Лонштейн и мой друг, как всегда, присутствовали – неразлучный с Маркосом и отчужденный раввинчик и мой друг – тоже, но в меньшей степени; они также помешивали сахар в чашечках, но отнюдь не бережно). Я пришел, когда Маркос читал письма, и меня задело, что мой друг, по мере того как Маркос прочитывал письма, забирал их, даже не извиняясь, что оставляет как бы в стороне Лонштейна и меня, хотя какое, к черту, нам до них дело, дело-то есть, но какого черта стали бы мы признаваться. Что ж, во всем этом нет ничего нового, заметил Маркос, так же, как с несчастным случаем – производит впечатление, если касается твоей тети. Дай взглянуть на почерк, сказал Лонштейн, содержание меня не интеревлекает. Письма были уже в кармане у моего друга, он ограничился тем, что согласился с замечанием Маркоса. Было это не из недоверия к Лонштейну, но скорее из-за того, что письма эти не годились быть предметом его графологических коньков, – маятник лучечувствительности и некая весьма раздражающая психоспелеология, которые он применял, основываясь на типе бумаги и чернил, на отступах между словами и строчками и даже на том, как наклеена марка; что до Андреса, ему-то почему не дал прочесть письма, видимо, тут было смутное раздражение, подозрение, что Андреса, сравнительно с Маркосом и Лонштейном, они бы заинтересовали по другим причинам, он захотел бы узнать больше, перенести в некотором роде образ Сары и историю в это кафе на улице де Бюсй, не имеющее ничего общего с кафе на улице Майпу. Таков уж он был, мой друг, по мере своей власти он вел игру по своему произволу, и его даже забавляла эта метафора – поскольку речь шла о письмах, – что в этот вечер они будут предоставлены только Маркосу, хотя в них не было ничего, связанного напрямую с Бучей. Что ж до него самого, обычно выбрасывающего письма, то письма Сары он не только сохранил, но иногда их перечитывал, хотя отвечать и не думал. Во-первых, это были письма, требовавшие не ответа, а скорее какого-то поступка; к тому же он бы предпочел снова увидеть Сару, овал ее лица – самое яркое его воспоминание наряду с голосом и кофейной ложечкой, да еще с ее пристальным и ясным взглядом. 2 октября 1969 года Сара писала: дорогие, у меня для вас целая длинная история [14]. Длинная, путаная (возможно, даже забавная, хотя мне теперь таковой не кажется), и озаглавить ее можно было бы «Сара, или Печальные приключения добродетели в Центральной Америке». Конечно, вначале надо было бы написать первую часть истории: «Как Сара добирается до Центральной Америки through the Canal Zone [15] в Панаме». От одной мысли, что придется все это описывать, мне становится скучно, посему лучше я просто приведу одно письмо, как оно есть.
Первый шок был для меня в (…). Пепе, твои друзья, эти X., – люди «порядочные». Ты знаешь, что это такое? Это значит, что у нас негде тебя поместить, моя дорогая, – и дело вовсе не в том, что негде или что они дурные люди. Они замечательные, но из другого мира, другого поколения, другого мышления, другой манеры существования,
Что значит «всё»? «Всё» – это вот что: что люди на улице над нами смеются, что на нас указывают пальцами, что нас оскорбляют и, честное слово, в Джона кидали камнями, а я научилась давать оплеухи, а Анхелес начинает вопить – словом, обороняемся, как можем. Это не трагедия, но иногда мы плачем, правда, лишь потому, что думали раньше, что здесь жизнь отличается, или что мы не будем так отличаться, или потому, что не понимаем, за что нас ненавидят.
Итак, каждый по своим причинам сегодня решил, что озеру в Манагуа мы говорим «нет», и странствиям пешком «нет», и точка. Сидим в комнате, очень жарко, иногда идет дождь, завтра отправляемся в Сан-Сальвадор, где будет то же, что здесь; я стараюсь раздобыть одежду, Джон выходит из дому с потрясающим шарфом, которым мы утром обвязываем ему шею, чтобы спрятать его космы, а Анхелес (она никуда не выходит) хочет возвратиться в Панаму, чтобы собрать деньжат и попытать счастья в какой-нибудь яругой стране. Мне кажется, в Мексике должно быть по-другому, но сведения от приезжающих оттуда ужасные. Да, я забыла, дело в том, что в тех странах, где царят нищета, проституция, где болезни и ненависть сокращают твою жизнь, принялись наводить чистоту – во имя морали, религии и закона. Долой хиппи! Неряхи, наркоманы, преступники. Так рассуждают таможенники и политики, а как население – я не знаю. Не понимаю. Но они ненавидят меня, ненавидят нас, мне пришлось спрятать все мои побрякушки, я должна подбирать волосы, я попыталась найти другой вещевой мешок, он тоже оскорбляет их взор: только увидят мой мешок, сразу грубо его открывают, все выбрасывают, туфли, грязное белье, бусы, мате и бомбилью, расшвыривают как попало и обыскивают меня всю, ведь мало того, что я хиппи, я, возможно, еще и партизанка. И, в конце концов, как получишь столько колотушек во имя
Еду в автобусе одна. Вчера вечером ко мне в гостиницу «Коста-Рика», где мы остановились, явился один аргентинец и, хотя он дурак, оказал мне большую услугу. Он пришел покупать одежду (мы кое-что продаем, но денег тут нет ни у кого) и повел меня к своей группе – два швейцарца, чилиец и парочка из Канады. Вначале минута недоверия, расспрашиваем, прощупываем друг друга, чтобы выяснить, насколько можно доверять новым знакомым, потом один из швейцарцев мне рассказал, как обстоят дела на границе с Мексикой и как на границе с Гватемалой. Я ему не поверила, тогда он показал мне свой паспорт и свою шевелюру. У него были виза, письмо от швейцарского консула и 80 долларов. В Гватемале у них осталось денег на три дня, но кое-как обошлись (он тоже направляется в Соединенные Штаты), но таможенники на границе с Мексикой решили, что волосы у него чересчур длинные (а они намного короче, чем у вас) и что он должен предъявить 100 долларов. Представляешь, как чувствует себя человек, после долгих месяцев странствий добравшийся до Мексики, ему только проехать Мексику, и он уже в Штатах,
Итак, вчера вечером мы решили снова разделиться – еще в Коста-Рике мы обнаружили, что так легче пересечь границу, и сегодня я еду в Сальвадор одна и постараюсь получить [неразборчиво]. Расскажу вам один эпизод. Джон помог мне нести чемоданы. Мой автобус отправлялся в пять утра, и мы спали с включенным светом, потому что в гостинице никто не пожелал нас разбудить и одолжить будильник, – они, понимаете, увидели наши вещевые мешки, а «гринго» (теперь уже и нас, аргентинцев, называют «гринго») опасные люди. Перед выходом мы с Анхелес сделали Джону его повязку, но все мы были очень сонные. Разделили деньги Анхелес – у меня и у Джона было не больше пяти-шести долларов у каждого – и отправились – я на мой автобус, выходящий в 5 часов, Анхелес на свой, выходящий в 6 часов в Коста-Рику, а Джон оставался еще на день, надеялся получить работу на судне, чтобы таким образом перебраться в США. В агентстве какая-то женщина, приняв Анхелес за здешнюю никарагуанку сказала: Не кажется ли вам, что это парень из той компании хиппи? По-моему, космы у него со всех сторон лезут. Анхелес предупредила нас на английском, и мы вышли из конторы, Джона уже начали оскорблять, Какой-то тип принялся говорить Анхелес сальности, а на меня здесь в автобусе все смотрят косо, и каждый раз, когда кто-то проходит мимо меня, я слышу, как бормочут: свинство [неразборчиво], подонки, darling [17] и тому подобное… В Коста-Рике мы, только приехав, были еще неопытные и держались вместе, а этого не надо было делать, в другой раз опишу наши тамошние злоключения. Вдруг я обнаружила, что в этом автобусе едет аргентинец. Так странно услышать между Манагуа и Гондурасом характерный акцент Родины. Тип этот с претензиями, толкует о Яне Кипуре и Палито Ортеге. Дорога сплошь по болоту, грязь брызжет во все стороны. Но пейзажи красивые, по горам ползут тучи, вот и солнышко показалось наконец, и я потратила свои последние кордовы на [неразборчиво] со сластями. Жизнь – это смесь, и она goes on, sometimes too much for me to take. I love you both [18] искренне, с большой любовью, и скучаю по вас,
Сан-Сальвадор
На эту ночь я получила кровать (походную раскладушку), которую мне устроил директор студии теленовостей Сан-Сальвадора. Смогу поспать и принять ванну. И кроме того, этот господин [неразборчиво] рассказал мне, что он на какой-то дискуссии защищал хиппи и что его не смущает, что я ношу штаны, и что он любит всех ближних своих. Goes on, правда? Целую, целую, Сарита.
Сан-Сальвадор – Сальвадор
… что отнюдь не легко в той сложной эмоционально-ментально-физически-психологической ситуации, в которой я оказалась. Мне не удается, не получается, я не справляюсь, я не в состоянии понять мир. Я имею в виду не проблему метафизических ценностей. Нет, это проблема невыносимого убожества и разложения. В другой раз я напишу Лусио, просто чтобы рассказать, что собой представляют лагеря сальвадорских беженцев, высланных из Гондураса, – как их принимает родина, – и множество самых разнообразных болезней, которые здесь можно обнаружить. Я работаю как доброволец Международного Красного Креста, и не потому, что очень уж верю в помощь, оказываемую индивидуально, но просто потому, что когда никто ничего не делает, кто-то же должен помогать умножать население, правда? Заодно я научилась дружить со всеми, и сочувствие и скорбь, любовь и огорчение, которые я испытываю, – это уже некоторый «релакс» [19], как здесь говорят. Я потрясена, я не понимаю, но об этом я уже писала в других письмах. Сейчас занята изменением своего облика, что мне поможет в дальнейших поездках, и часть заработанных здесь долларов потрачу именно на это. у меня есть полный список обвинений, по которым я в Коста-Рике едва не угодила в тюрьму, им я руководствуюсь, чтобы исправить свои прегрешения: перво-наперво надо избавиться от торбы, освободиться от книг, особенно от книг на английском. Не помню, писала ли я, что однажды мне пришлось прибегнуть к словарю Эплтона-Куйаса, с которым я не расстаюсь, чтобы убедить одного капитана в сильном подпитии, мужчину хоть куда, че, что «Alice in Wonderland» [20] – это не коммунистическая пропаганда, но никто, даже англо-испанский Эплтон, не мог его убедить, что эта книжка не входит в ассортимент распутного образа жизни хиппи. Итак, избавиться от штанов, носить нижнюю юбку ниже колен, подбирать волосы, никаких украшений, и при всем при том я все равно буду особой подозрительной – то ли из-за своей «грингов-ской» внешности, то ли потому, что имею привычку спрашивать разрешения, когда куда-то вхожу. Но так я, по крайней мере, не буду подвергаться оскорблениям на улице, в меня не будут швырять камни и тому подобное. Да, со всех сторон я на подозрении. Одни считают меня шпионкой «Юнайтед фрут компани», другие, что я подослана Кастро (о ужас!), третьи – что перевожу наркотики. Как бы то ни было, твоя телеграмма спасла мне жизнь – продать уже почти нечего, денег тоже нет, но ждать денежного перевода – это сладостное ожидание, совсем не то, что отчаянные попытки собрать деньги для переезда через границу, когда заранее знаешь, что ничего не выйдет, что ничего не сделаешь […]. Боже мой, как часто я всех вас вспоминаю! Я чувствую себя так, словно бреду по топкой грязи огромной свалки, а теперь, о счастье, скоро выберусь, выберусь!
Ввиду всех этих дел моего друга не могло удивить, что в те дни. когда он давал Маркосу читать письма Сары, в цивилизованнейшей «Монд» появились две заметки, каковые он без комментариев присовокупил к своеобразному всеобщему досье, которое составлялось и которое Сусана… (но не будем забегать вперед, как говорил в критические минуты Дюма-отец).